XI
Я снова посудником на пароходе "Пермь", белом, как лебедь, просторном
и быстром. Теперь я "чёрный" посудник, или "кухонный мужик", я получаю семь
рублей в месяц, моя обязанность - помогать поварам.
Буфетчик, круглый и надутый спесью, лыс, как мяч; заложив руки за
спину, он целые дни тяжело ходит по палубе, точно боров в знойный день ищет
тенистый угол. В буфете красуется его жена, дама лет за сорок, красивая, но
измятая, напудренная до того, что со щёк её осыпается на яркое платье белая
липкая пыль.
В кухне воеводит дорогой повар Иван Иванович, по прозвищу Медвежонок,
маленький, полненький, с ястребиным носом и насмешливыми глазами. Он -
щёголь, носит крахмальные воротнички, ежедневно бреется, щёчки у него
синие, тёмные усы подкручены вверх; в свободные минуты он непрерывно
беспокоит усы, поправляя печёными красными пальцами, и всё смотрит в
круглое ручное зеркальце.
Самый интересный человек на пароходе - кочегар Яков Шумов,
широкогрудый, квадратный мужик. Курносое лицо его плоско, точно лопата,
медвежьи глазки спрятаны под густыми бровями, щёки - в мелких колечках
волос, похожих на болотный мох, на голове эти волосы свалялись плотной
шапкой, он с трудом просовывает в них кривые пальцы.
Он ловко играл в карты на деньги и удивлял своим обжорством; как
голодная собака, он постоянно тёрся около кухни, выпрашивая куски мяса,
кости, а по вечерам пил чай с Медвежонком и рассказывал про себя
удивительные истории.
Смолоду он был подпаском у городского пастуха в Рязани, потом прохожий
монах сманил его в монастырь; там он четыре года послушничал.
- И быть бы мне монахом, чёрной божьей звездой, - скороговоркой
балагурил он, - только пришла к нам в обитель богомолочка из Пензы -
забавная такая, да и сомутила меня: экой ты ладной, экой крепкой, а я,
бает, честная вдова, одинокая, и шёл бы ты ко мне в дворники, у меня, бает,
домик свой, а торгую я птичьим пухом и пером...
- Ладно-о, она меня - в дворники, я к ней - в любовники, и жил около
её тёплого хлеба года с три время...
- Смело врёшь, - прерывает его Медвежонок, озабоченно разглядывая
прыщики на своём носу. - Кабы за ложь деньги платили - быть бы тебе в
тысячах!
Яков жуёт, по слепому его лицу двигаются сивые колечки волос,
шевелятся мохнатые уши; выслушав замечание повара, он продолжает так же
мерно и быстро:
- Была она меня старше, стало мне с ней скушно, стало мне нудно, и
связался я с племянницей ейной, а она про то узнала да по шее меня со
двора-то...
- Это тебе награда - лучше не надо, - говорит повар так же легко и
складно, как Яков.
Кочегар продолжает, сунув за щёку кусок сахара:
- Проболтался я по ветру некоторое время и приснастился к старичку
володимерцу, офене, и пошли мы с ним сквозь всю землю: на Балкан-горы
ходили, к самым - к туркам, к румынам тоже, ко грекам, австриякам разным -
все народы обошли, у того - купишь, этому - продашь.
- А воровали? - серьёзно спрашивает повар.
- Старичок - ни-ни! И мне сказал: в чужой земле ходи честно, тут,
дескать, такой порядок, что за пустяки башку оторвут. Воровать я - верно -
пробовал, только - неутешно вышло: затеял я у купца коня свести со двора,
ну - не сумел, поймали, начали, конешное дело, бить, били-били - в полицию
оттащили. А было нас - двое, один-то настоящий, законный конокрад, а я так
себе, из любопытства больше. А у купца этого я работал, печь в новой бане
клал, и начал купец хворать, тут я ему во сне приснился нехорошо, испугался
он и давай просить начальство: отпустите его, - это меня, значит, а то-де
он во сне снится: не простишь ему, бает, не выздоровеешь, колдун он, видно
- это я, стало быть, колдун! Н-ну, купец он знатный, отпустили меня...
- Тебя бы не отпустить, а в воду опустить дня на три, чтобы из тебя
дурь вымокла, - вставил повар.
Яков тотчас подхватил его слова:
- Правильно, дури во мне много, прямо сказать - на целую деревню дури
во мне...
Запустив палец за тугой воротничок, повар сердито оттягивает его,
мотая головой и жалуясь с досадой:
- Какова чушь! Живёт на земле вот такой арестант, жрёт, пьёт, шляется,
а - к чему? Ну, скажи, зачем ты живёшь?
Чавкая, кочегар отвечает:
- Это мне неизвестно. Живу и живу. Один - лежит, другой - ходит,
чиновник сиднем сидит, а есть - всякий должен.
Повар ещё более сердится.
- То есть, какая ты свинья, что даже - невыразимо! Прямо - свиной
корм...
- Чего ты ругаешься? - удивляется Яков. - Мужики - все одного дуба
жёлуди. Ты - не ругайся, я ведь с этого лучше никак не стану...
Этот человек сразу и крепко привязал меня к себе; я смотрел на него с
неизбывным удивлением, слушал разинув рот. В нём было, как я думал,
какое-то своё, крепкое знание жизни. Он всем говорил "ты", смотрел на всех
из-под мохнатых бровей одинаково прямо, независимо, и всех - капитана,
буфетчика, важных пассажиров первого класса - как бы выравнивал в один ряд
с самим собою, с матросами, прислугой буфета и палубными пассажирами.
Бывало - стоит он перед капитаном или машинистом, заложив за спину
свои длинные обезьяньи руки, и молча слушает, как его ругают за лень или за
то, что он беспечно обыграл человека в карты, стоит - и видно, что ругань
на него не действует, угрозы ссадить с парохода на первой пристани не
пугают его.
В нём есть что-то всем чужое - как это было в Хорошем Деле, он,
видимо, и сам уверен в своей особенности, в том, что люди не могут понять
его.
Я никогда не видал этого человека обиженным, задумавшимся, не помню,
чтобы он долго молчал,- из его мохнатого рта всегда и даже как будто помимо
его желания непрерывным ручьём текли слова. Когда его ругают или он слушает
чей-либо интересный рассказ, губы его шевелятся, точно он повторяет про
себя то, что слышит, или тихонько продолжает говорить своё. Каждый день,
кончив вахту, он вылезал из люка кочегарни, босой, потный, вымазанный
нефтью, в мокрой рубахе без пояса, с раскрытой грудью в густой кудрявой
шерсти, и тотчас по палубе растекался его ровный, однозвучный, сиповатый
голос, сеялись слова, точно капли дождя.
- Здорово, мать! Куда едешь? В Чистополь? Знаю, бывал там, у богатого
татарина батраком жил. А звали татарина Усан Губайдулин, о трёх жёнах был
старик, ядрёный такой, морда красная. А одна молодуха, за-абавная была
татарочка, я с ней грех имел...
Он везде - был, со всеми женщинами на своём пути имел грех; он
рассказывал обо всём беззлобно, спокойно, как будто никогда в жизни своей
не испытал ни обиды, ни поругания. Через минуту его речь звучала где-то на
корме.
- Честной народ, которые - в карты играют! В стуколку, в три листика,
в ремешок, эй! Утешное дело - карта, сидя можно деньги взять, купеческое
занятие...
Я заметил, что он редко говорит: хорошо, плохо, скверно, но почти
всегда: забавно, утешно, любопытно. Красивая женщина для него - забавная
бабочка, хороший солнечный день - утешный денёк. А чаще всего он говорил:
- Наплевать!
Все считали его лентяем, а мне казалось, что он делает свою трудную
работу перед топкой, в адской, душной и вонючей жаре, так же добросовестно,
как все, но я не помню, чтобы он жаловался на усталость, как жаловались
другие кочегары.
Однажды у старухи пассажирки кто-то вытащил кошель с деньгами; было
это ясным, тихим вечером, все люди жили добродушно и мирно. Капитан дал
старухе пять рублей, пассажиры тоже собрали между собою сколько-то; когда
деньги отдали старухе, она, крестясь и кланяясь в пояс людям, сказала:
- Родимые - тут на три целковых с гривенником лишку вышло противу
моих-то!
Кто-то весело крикнул:
- Бери всё, бабка, чего зря звонить? Трёшница никогда не лишняя...
Кто-то складно сказал:
- Деньги - не люди, лишними не будут...
А Яков подошёл к старухе и предложил серьёзно:
- Давай мне лишнее-то, я в карты сыграю!
Публика засмеялась, думая, что кочегар шутит, но он стал настойчиво
уговаривать смущенную старуху:
- Давай, бабка! На кой тебе деньги? Тебе завтра - на погост...
Его прогнали, изругав; он, покачивая головою, говорил мне с
удивлением:
- Чудак народ! Чего бы путаться в чужое дело? Ведь она сама объявила -
деньги ей лишние! А меня бы трёшка утешила...
Деньги, должно быть, очень забавляли его своей внешностью, -
разговаривая, он любил чистить серебро и медь о штаны, а высветлив монету
до блеска и пошевеливая бровями, разглядывал её, держа в кривых пальцах
перед курносым лицом. Но он был не жаден на деньги.
Однажды он предложил мне играть с ним в стуколку, я не умел.
- Не умеешь? - удивился он. - Как же ты? А ещё грамотен! Надо тебя
обучить. Давай играть внарошку, на сахар...
Он выиграл у меня полфунта пилёного сахару и всё прятал куски за
мохнатую щёку, потом, найдя, что я умею уже играть, предложил:
- Теперь давай всерьез играть, на деньги! Есть деньги?
- Есть пять рублей.
- А у меня два с гаком.
Разумеется, он живо обыграл меня. Желая отыграться, я поставил на кон
поддёвку в пять рублей и - проиграл, поставил новые сапоги в трёшницу -
тоже проиграл. Тогда Яков сказал мне недовольно, почти сердито:
- Нет, ты играть не можешь, больно горяч - сейчас поддевку долой,
сапоги! Это мне не надо. На-ко, возьми обратно одёжу и деньги возьми,
четыре целковых, а рубль - мне за науку... Ладно ли?
Я был очень благодарен ему.
- Наплевать! - сказал он в ответ на мои благодарности. - Игра - это
игра, забава, значит, а ты словно в драку лезешь. Горячиться и в драке не
надо - бей с расчётом! Чего там горячиться? Ты - молодой, должен держать
себя крепко. Раз - не удалось, пять - не удалось, семь - плюнь! Отойди.
Простынешь - опять валяй! Это - игра!
Мне он всё более нравился и не нравился. Иногда его рассказы
напоминали бабушку. Было в нём много чего-то, что привлекало меня, но -
резко отталкивало его густое, видимо, на всю жизнь устоявшееся, равнодушие
к людям.
Как-то раз, на закате солнца, пьяный пассажир второго класса, дородный
купец-пермяк, упал за борт и, барахтаясь, поплыл по красно-золотой водной
дороге. Машину быстро застопорили, пароход остановился, пустив из-под колёс
облако пены, красные лучи заката окровавили её; в этой кипящей крови, уже
далеко за кормой, бултыхалось тёмное тело, раздавался по реке дикий крик,
потрясавший душу. Пассажиры тоже орали, толкаясь, наваливаясь на борта,
сгрудившись на корме. Товарищ утопавшего - тоже пьяный, рыжий и лысый - бил
всех кулаками, прорываясь к борту, и рычал:
- Прочь! Я его сейчас достигну...
Уже двое матросов бросились в воду и саженками плыли к утопавшему, с
кормы спускали шлюпку, а среди криков команды, визга женщин спокойной и
ровной струйкой растекался сиповатый голос Якова:
- Уто-онет, всё едино утонет, потому - поддёвка на нём! В длинной
одежде - обязательно утонешь. Напримерно - бабы, отчего они скорее мужика
тонут? От юбок. Баба, как попала в воду, так сейчас и на дно,
гирей-пудовкой... Глядите - вот и потонул, я зря не скажу...
Купец действительно потонул, его искали часа два и не нашли. Товарищ
его, отрезвев, сидел на корме и, отдуваясь, жалобно бормотал:
- Ну, вот, доехали-и! Как теперь быть, а? Что родным-то скажу, а?
Родные у него...
Яков встал перед ним, спрятав руки за спину, и начал утешать:
- Ничего, купец! Никто ведь не знает, где ему заказано помереть. Иной
человек поест грибов, да хвать - и помер! Тыщи людей грибы едят на
здоровье, а один - на смерть! А - что грибы?
Широкий, крепкий, он жерновом стоял перед купцом и сыпал на него
слова, как отруби. Сначала купец молча плакал, отирая слёзы с бороды
широкими ладонями, но, прислушавшись, взвыл:
- Леший! Что ты из меня душеньку тянешь? Православные, уберите его, а
то - грех будет!
Яков, спокойно отходя, сказал:
- Чудак народ! К нему - с добром, а он - колом...
Иногда кочегар казался мне дурачком, но чаще я думал, что он нарочно
притворяется глупым. Мне упрямо хотелось выспросить его о том, как он ходил
по земле, что видел, но это плохо удавалось; закидывая голову вверх, чуть
приоткрыв медвежьи тёмные глаза, он гладил рукою мшистое свое лицо и тянул,
вспоминая:
- Народишку везде, браток, как муравья! И там народ, и тут, - суета, я
те скажу! Боле всего, конешно, крестьян, - прямо засыпана земля мужиком,
как осенним листом, скажем. Болгаре? Видал болгаров, и греков тоже, а то -
сербей, румынцев тоже и всяких цыган, - много их, разных! Какой народ? Да
ведь какой же? В городах - городской, в деревнях - деревенской, совсем как
у нас. Схожести много. Которые даже говорят по-нашему, только плохо, как,
напримерно, татаре али мордва. Греки не могут по-нашему, они лопочут как
попало, говорят будто слова, а что к чему - нельзя понять. С ними надо на
пальцах говорить. А старичок мой - он прикидывался, что будто и греков
понимает, бормочет - карамара да калимера. Хитрый был старичок, здорово
калил их!.. Опять ты спрашиваешь - какие? Чудак, какие же люди могут быть?
Ну, конешно, чёрные они, и румыне тоже чёрные, это одна вера. Болгаре -
тоже чёрные, ну, эти веруют по-нашему. А греки - это вроде турков...
Мне казалось, что он говорит не всё, что знает; есть у него ещё
что-то, о чём он не хочет сказать.
По картинам журналов я знал, что столица Греции Афины - древнейший и
очень красивый город, но Яков, сомнительно покачивая головой, отвергал
Афины.
- Это тебе наврали, браток, Афинов нету, а есть - Афон, только это не
город, а гора, и на ней - монастырь. Боле ничего. Называется: святая гора
Афон, такие картинки есть, старик торговал ими. Есть город Белгород, стоит
на Дунай-реке, вроде Ярославля алибо Нижнего. Города у них неказисты, а вот
деревни - другое дело! Бабы тоже, ну, бабы просто до смерти утешны! Из-за
одной я чуть не остался там, - как бишь её звали?
Он крепко трёт ладонями слепое лицо, жёсткие волосы тихонько хрустят,
в горле у него, глубоко где-то, звучит смех, напоминая бряканье разбитого
бубенчика.
- Забывчив человек! А ведь как мы с ней, бывало... Прощалась она -
плакала, и я плакал даже, ей-бо-о...
Он со спокойным бесстыдством начинал поучать меня, как нужно
обращаться с женщинами.
Мы сидим на корме, тёплая лунная ночь плывёт навстречу нам, луговой
берег едва виден за серебряной водою, с горного - мигают жёлтые огни,
какие-то звёзды, пленённые землёю. Всё вокруг движется, бессонно трепещет,
живёт тихою, но настойчивой жизнью. В милую, грустную тишину падают
сиповатые слова:
- Бывало, раскинет руки, распнется...
Рассказ Якова бесстыден, но не противен, в нём нет хвастовства, в нём
нет жестокости, а звучит что-то простодушное и немножко печали. Луна в небе
тоже бесстыдно гола и так же волнует, заставляя грустить о чём-то.
Вспоминается только хорошее, самое лучшее - Королева Марго и незабвенные
своею правдой стихи:
Только песне нужна красота,
Красоте же - и песни не надо...
Стряхивая с себя это мечтательное настроение, как лёгкую дремоту, я
снова выспрашиваю кочегара об его жизни, о том, что он видел.
- Чудак ты, - говорит он, -- чего же тебе сказать? Я всё видел.
Спроси: монастыри видел? Видел. А трактиры? Тоже видел. Видел господскую
жизнь и мужицкую. Жил сыто, жил и голодно...
Медленно, точно переходя глубокий ручей по зыбкому, опасному мосту, он
вспоминает:
- Ну, вот, напримерно, сижу я в части, за конокрадство - будет мне
Сибирь, думаю! А квартальный - ругается, печи у него дымят в новом доме. Я
говорю: "Это дело я, ваше благородие, могу поправить". Он - на меня:
"Молчать! Тут, бает, самолучший мастер ничего не мог..." А я ему:
"Случается, что и пастух умнее генерала", - я тогда осмелел очень ко всему,
всё едино - впереди Сибирь! Он говорит: "Валяй, ну, говорит, если ещё хуже
буде - я те кости в дробь истолку!" В двое суток я ему дело наладил -
удивляется квартальный, кричит: "Ах ты, дурак, болван! Ведь ты - мастер, а
ты коней крадешь, как это?" Я ему баю: "Это, мол, ваше благородие, просто
глупость." - "Верно, говорит, глупость, жалко, говорит, мне тебя!" Да.
Жалко, дескать. Видал? Полицейский человек, по должности своей
безжалостный, а вот пожалел...
- Ну, и что же? - спрашиваю я.
XII
Позднею осенью, когда рейсы парохода кончились, я поступил учеником в
мастерскую иконописи, но через день хозяйка моя, мягкая и пьяненькая
старушка, объявила мне владимирским говором:
— Дни теперя коротенькие, вечера длинные, так ты с утра будешь в лавку
ходить, мальчиком при лавке постоишь, а вечерами — учись!
И отдала меня во власть маленького быстроногого приказчика, молодого
парня с красивеньким, приторным лицом. По утрам, в холодном сумраке
рассвета, я иду с ним через весь город по сонной купеческой улице Ильинке
на Нижний базар; там, во втором этаже Гостиного двора, помещается лавка.
Приспособленная из кладовой, темная, с железною дверью и одним маленьким
окном на террасу, крытую железом, лавка была тесно набита иконами разных
размеров, киотами, гладкими и с «виноградом», книгами церковнославянской
печати, в переплетах желтой кожи. Рядом с нашей лавкой помещалась другая, в
ней торговал тоже иконами и книгами чернобородый купец, родственник
староверческого начетчика, известного за Волгой, в керженских краях; при
купце — сухонький и бойкий сын, моего возраста, с маленьким серым личиком
старика, с беспокойными глазами мышонка.
Открыв лавку, я должен был сбегать за кипятком в трактир; напившись
чаю — прибрать лавку, стереть пыль с товара и потом — торчать на террасе,
зорко следя, чтобы покупатели не заходили в лавку соседа.
— Покупатель — дурак,— уверенно говорил мне приказчик.— Ему всё едино,
где купить, лишь бы дешево, а в товаре он не понимает!
Быстро щелкая дощечками икон, хвастаясь тонким знанием дела, он поучал
меня:
— Мстёрской работы — товар дешевый, три вершка на четыре — себе
стоит... шесть вершков на семь — себе стоит... Святых знаешь? Запомни:
Вонифатий — от запоя; Варвара Великомученица — от зубной боли, нечаянныя
смерти; Василий Блаженный — от лихорадки, горячки... Богородиц знаешь?
Гляди: Скорбящая, Троеручица, Абалацкая-Знамение, Не рыдай мене, мати,
Утоли моя печали, Казанская, Дейсус, Покрова, Семистрельная...
Я быстро запомнил цены икон по размерам и работе, запомнил различия в
иконах богородиц, но запомнить значение святых было нелегко.
Задумаешься, бывало, о чем-нибудь, стоя у двери лавки, а приказчик
вдруг начнет проверять мои знания:
— Трудных родов разрешитель — кто будет?
Если я ошибаюсь, он презрительно спрашивает:
— Для чего у тебя голова?
Еще труднее было зазывать покупателей; уродливо написанные иконы не
нравились мне, продавать их было неловко. По рассказам бабушки я
представлял себе богородицу молодой, красивой, доброй; такою она была и на
картинках журналов, а иконы изображали ее старой, строгой, с длинным,
кривым носом и деревянными ручками.
В базарные дни, среду и пятницу, торговля шла бойко, на террасе то и
дело появлялись мужики и старухи, иногда целые семьи, всё — старообрядцы из
Заволжья, недоверчивый и угрюмый лесной народ. Увидишь, бывало, как
медленно, точно боясь провалиться, шагает по галерее тяжелый человек,
закутанный в овчину и толстое, дома валянное сукно,— становится неловко
перед ним, стыдно. С великим усилием встанешь на дороге ему, вертишься под
его ногами в пудовых сапогах и комаром поешь:
— Что вам угодно, почтенный? Псалтири следованные и толковые, Ефрема
Сирина книги, Кирилловы, уставы, часословы — пожалуйте, взгляните! Иконы
все, какие желаете, на разные цены, лучшей работы, темных красок! На заказ
пишем кого угодно, всех святых и богородиц! Именную, может, желаете
заказать, семейную? Лучшая мастерская в России! Первая торговля в городе!
Непроницаемый и непонятный покупатель долго молчит, глядя на меня, как
на собаку, и вдруг, отодвинув меня в сторону деревянной рукою, идет в лавку
соседа, а приказчик мой, потирая большие уши, сердито ворчит:
— Упустил, тор-рговец...
В лавке соседа гудит мягкий, сладкий голос, течет одуряющая речь:
— Мы, родимый, не овчиной торгуем, не сапогом, а — божьей благодатью,
которая превыше сребра-злата, и нет ей никакой цены...
— Ч-чёрт! — шепчет мой приказчик с завистью и восхищением.— Здорово
заливает глаза мужику! Учись! Учись!
Я учился добросовестно,— всякое дело надо делать хорошо, коли взялся
за него. Но я плохо преуспевал в заманивании покупателей и в торговле,— эти
угрюмые мужики, скупые на слова, старухи, похожие на крыс, всегда чем-то
испуганные, поникшие, вызывали у меня жалость к ним, хотелось сказать
тихонько покупателю настоящую цену иконы, не запрашивая лишнего
двугривенного. Все они казались мне бедными, голодными, и было странно
видеть, что эти люди платят по три рубля с полтиной за Псалтырь — книгу,
которую они покупали чаше других.
Они удивляли меня своим знанием книг, достоинств письма на иконах, а
однажды седенький старичок, которого я загонял в лавку, кротко сказал мне:
— Неправда это будет, малый, что ваша мастерская по иконам самолучшая
в России, самолучшая-то — Рогожина, в Москве!
Смутясь, я посторонился, а он тихонько пошел дальше, не зайдя и в
лавку соседа.
— Съел? — ехидно спросил меня приказчик.
— Вы мне не говорили про мастерскую Рогожина... Он начал ругаться:
— Шляются вот эдакие тихони и всё знают, анафемы, всё понимают, старые
псы...
Красивенький, сытый и самолюбивый, он ненавидел мужиков и в добрые
минуты жаловался мне:
— Я — умный, я чистоту люблю, хорошие запахи — ладан, одеколон, а при
таком моем достоинстве должен вонючему мужику в пояс кланяться, чтоб он
хозяйке пятак барыша дал! Хорошо это мне? Что такое мужик? Кислая шерсть,
вошь земная, а между тем...
Он огорченно умолкал.
Мне мужики нравились, в каждом из них чувствовалось нечто
таинственное, как в Якове.
Бывало, влезет в лавку грузная фигура в чапане, надетом сверху
полушубка, снимет мохнатую шапку, перекрестится двумя перстами, глядя в
угол, где мерцает лампада, и стараясь не задевать глазами неосвященных
икон, потом молча пощупает взглядом вокруг себя и скажет:
— Дай-кось Псалтирь толковую!
Засучив рукава чапана, он долго читает выходной лист, шевеля
землистыми, до крови потрескавшимися губами.
— Подревнее — нет?
— Древние — тысячи целковых стоят, как вы знаете...
— Знаем.
Помуслив палец, мужик перевертывает страницу,— там, где он коснулся
ее, остается темный снимок с пальца. Приказчик, глядя в темя покупателя
злым взглядом, говорит:
— Священное писание всё одной древности, господь слова своего не
изменял...
— Знаем, слыхали! Господь не изменял, да Никон изменил.
И, закрыв книгу, покупатель молча уходит.
Иногда эти лесные люди спорили с приказчиком, и мне было ясно, что они
знают писание лучше, чем он.
— Язычники болотные,— ворчал приказчик.
Я видел также, что, хотя новая книга и не по сердцу мужику, он смотрит
на нее с уважением, прикасается к ней осторожно, словно книга способна
вылететь птицей из рук его. Это было очень приятно видеть, потому что и для
меня книга — чудо, в ней заключена душа написавшего ее; открыв книгу, я
освобождаю эту душу, и она таинственно говорит со мною.
Весьма часто старики и старухи приносили продавать древнепечатные
книги дониконовских времен или списки таких книг, красиво сделанные
скитницами на Иргизе и Керженце; списки миней, не правленных Дмитрием
Ростовским; древнего письма иконы, кресты и медные складни с финифтью,
поморского литья, серебряные ковши, даренные московскими князьями кабацким
целовальникам; всё это предлагалось таинственно, с оглядкой, из-под полы.
И мой приказчик и наш сосед очень зорко следили за такими продавцами,
стараясь перехватить их друг у друга; покупая древности за рубли и десятки
рублей, они продавали их на ярмарке богатым старообрядцам за сотни.
Приказчик поучал меня:
— Ты следи за этими лешими, за колдуньями, во все глаза следи! Они
счастье с собой приносят.
Когда являлся такой продавец, приказчик посылал меня за начетчиком
Петром Васильичем, знатоком старопечатных книг, икон и всяких древностей.
Это был высокий старик, с длинной бородою Василия Блаженного, с умными
глазами на приятном лице. Плюсна одной ноги у него была отрублена, он ходил
прихрамывая, с длинной палкой в руке, зиму и лето в легкой, тонкой
поддевке, похожей на рясу, в бархатном картузе странной формы, похожем на
кастрюлю. Бодрый, прямой, он, входя в лавку, опускал плечи, изгибал спину,
охал тихонько, часто крестился двумя перстами и всё время бормотал молитвы,
псалмы. Это благочестие и старческая слабость сразу внушали продавцу
доверие к начетчику.
— В чем дела-то выпачканы у вас? — спрашивал старик.
— Вот икона продается, принес человек, говорит — строгановская.
— Чего?
— Строгановская.
— Ага... Плохо слышу, заградил господь ухо мое от мерзости словес
никонианских...
Сняв картуз, он держит икону горизонтально, смотрит вдоль письма,
сбоку, прямо, смотрит на шпонку в доске, щуря глаза, и мурлычет:
— Безбожники никониане, любовь нашу к древнему благообразию заметя и
диаволом научаемы преехидно фальшам разным, ныне и святые образа
подделывают ловко, ой, ловко! С виду-те образ будто и впрямь строгановских
али устюжских писем, а то — суздальских, ну, а вглядись оком внутренним —
фальша!
Если он говорит «фальша», значит — икона дорогая и редкая. Ряд
условных выражений указывает приказчику, сколько можно дать за икону, за
книгу; я знаю, что слова «уныние и скорбь» значат — десять рублей,
«Никон-тигр» — двадцать пять; мне стыдно видеть, как обманывают продавца,
но ловкая игра начетчика увлекает меня.
— Никониане-то, черные дети Никона-тигра, всё могут сделать, бесом
руководимы,— вот и левкас будто настоящий, и доличное одной рукой написано,
а лик-то, гляди,— не та кисть, не та! Старые-то мастера, как Симон Ушаков,—
хоть он еретик был,— сам весь образ писал, и доличное и лик, сам и чку
строгал и левкас наводил, а наших дней богомерзкие людишки этого не могут!
Раньше-то иконопись святым делом была, а ныне — художество одно, так-то,
боговы!
Наконец он осторожно кладет икону на прилавок и, надев картуз,
говорит:
— Грехи.
Это значит — покупай!
Утопленный в реке сладких ему слов, пораженный знаниями старика,
продавец уважительно спрашивает:
— Как же, почтенный, икона-то?
— Икона — никонианской руки.
— Быть того не может! На нее деды, прадеды молились...
— Никон-от пораньше прадеда твоего жил.
Старик подносит икону к лицу продавца и уже строго внушает:
— Ты гляди, какая она веселая, али это икона? Это — картина, слепое
художество, никонианская забава,— в этой вещи духа нет! Буду ли я неправо
говорить? Я — человек старый, за правду гонимый, мне скоро до бога идти,
мне душой кривить — расчета нет!
Он выходит из лавки на террасу, умирающий от старческой слабости,
обиженный недоверием к его оценке. Приказчик платит за икону несколько
рублей, продавец уходит, низко поклонясь Петру Васильичу; меня посылают в
трактир за кипятком для чая; возвратясь, я застаю начетчика бодрым,
веселым; любовно разглядывая покупку, он учит приказчика:
— Гляди - икона — строгая, писана тонко, со страхом божиим, человечье
— отринуто в ней...
— А чье письмо? — спрашивает приказчик, сияя и подпрыгивая.
— Это тебе рано знать.
— А сколько дадут знатоки?
— Это мне неизвестно. Давай, кое-кому покажу...
— Ох, Петр Васильич...
— А если продам — тебе полсотни, а что сверх того — мое!
— Ох...
— Да ты не охай...
Они пьют чай, бесстыдно торгуясь, глядя друг на друга глазами жуликов.
Приказчик весь в руках старика, это ясно; а когда старик уйдет, он скажет
мне:
— Ты, смотри, не болтай хозяйке про эту покупку!
Условившись о продаже иконы, приказчик спрашивает:
— А что новенького в городе, Петр Васильич?
Расправив бороду желтой рукой, обнажив масленые губы, старик
рассказывает о жизни богатых купцов: о торговых удачах, о кутежах, о
болезнях, свадьбах, об изменах жен и мужей. Он печет эти жирные рассказы
быстро и ловко, как хорошая кухарка блины, и поливает их шипящим смехом.
Кругленькое лицо приказчика буреет от зависти и врсторга, глаза подернуты
мечтательной дымкой; вздыхая, он жалобно говорит:
— Живут люди! А я вот...
— У всякого своя судьба,— гудит басок начетчика.— Одному судьбу ангелы
куют серебряными молоточками, а другому — бес обухом топора...
Этот крепкий, жилистый старик всё знает — всю жизнь города, все тайны
купцов, чиновников, попов, мещан. Он зорок, точно хищная птица, в нем
смешалось что-то волчье и лисье; мне всегда хочется рассердить его, но он
смотрит на меня издали и словно сквозь туман. Он кажется мне окруженным
бездонною пустотой; если подойти к нему ближе — куда-то провалишься. И я
чувствую в нем нечто родственное кочегару Шу-мову.
Хотя приказчик в глаза и за глаза восхищается его умом, но есть
минуты, когда ему так же, как и мне, хочется разозлить, обидеть старика.
— А ведь обманщик ты для людей,— вдруг говорит он, задорно глядя в
лицо старика.
Старик, лениво усмехаясь, отзывается:
— Один господь без обмана, а мы — в дураках живем; ежели дурака не
обмануть — какая от него польза?
Приказчик горячится:
— Не все же мужики — дураки, ведь купцы-то из мужиков выходят!
— Мы не про купцов беседу ведем. Дураки жуликами не живут. Дурак —
свят, в нем мозги спят...
Старик говорит всё более лениво, и это очень раздражает. Мне кажется,
что он стоит на кочке, а вокруг него — трясина. Рассердить его нельзя, он
недосягаем гневу или умеет глубоко прятать его.
Но часто бывало, что он сам начинал привязываться ко мне,— подойдет
вплоть и, усмехаясь в бороду, спросит:
— Как ты французского-то сочинителя зовешь — Понос?
Меня отчаянно сердит эта дрянная манера коверкать имена, но,
сдерживаясь до времени, я отвечаю:
— Понсон де Террайль.
— Где теряет?
— А вы не дурите, вы не маленький.
— Верно, не маленький. Ты чего читаешь?
— Ефрема Сирина.
— А кто лучше пишет: гражданские твои али этот? Я молчу.
— Гражданские-то о чем больше пишут? — не отстает он.
— Обо всем, что в жизни случается.
— Стало быть, о собаках, о лошадях,— это они случаются.
Приказчик хохочет, я злюсь. Мне очень тяжело, неприятно, но, если я
сделаю попытку уйти от них, приказчик остановит:
— Куда?
А старик пытает меня:
— Ну-ка, грамотник, разгрызи задачу: стоят перед тобой тыща голых
людей, пятьсот баб, пятьсот мужиков, а между ними Адам, Ева — как ты
найдешь Адам-Еву?
Он долго допрашивает меня и, наконец, с торжеством объявляет:
— Дурачок, они ведь не родились, а созданы, значит — у них пупков нет!
Старик знает бесчисленное множество таких «задач», он может замучить
ими.
Первое время дежурств в лавке я рассказывал приказчику содержание
нескольких книг, прочитанных мною, теперь эти рассказы обратились во зло
мне: приказчик передавал их Петру Васильеву, нарочито перевирая, грязно
искажая. Старик ловко помогал ему в этом бесстыдными вопросами; их липкие
языки забрасывали хламом постыдных слов Евгению Гранде, Людмилу, Генриха
IV.
Я понимал, что они делают это не со зла, а со скуки, но мне от этого
было не легче. Сотворив грязь, они рылись в ней, как свиньи, и хрюкали от
наслаждения мять и пачкать красивое — чужое, непонятное и смешное им.
Весь Гостиный двор, всё население его, купцы и приказчики жили
странной жизнью, полною глуповатых по-детски, но всегда злых забав. Если
приезжий мужик спрашивал, как ближе пройти в то или иное место города, ему
всегда указывали неверное направление,— это до такой степени вошло у всех в
привычку, что уже не доставляло удовольствия обманщикам. Поймав пару крыс,
связывали их хвостами, пускали на дорогу и любовались тем, как они рвутся в
разные стороны, кусают друг друга; а иногда обольют крысу керосином и
зажгут ее. Навязывали на хвост собаке разбитое железное ведро; собака в
диком испуге, с визгом и грохотом мчалась куда-то, люди смотрели и
хохотали.
Было много подобных развлечений, казалось, что все люди — деревенские
в особенности — существуют исключительно для забав Гостиного двора. В
отношении к человеку чувствовалось постоянное желание посмеяться над ним,
сделать ему больно, неловко. И было странно, что книги, прочитанные мною,
молчат об этом постоянном, напряженном стремлении людей издеваться друг над
другом.
Одна из таких забав Гостиного двора казалась мне особенно обидной и
противной.
Внизу, под нашей лавкой, у торговца шерстью и валяными сапогами был
приказчик, удивлявший весь Нижний базар своим обжорством; его хозяин
хвастался этой способностью работника, как хвастаются злобой собаки или
силою лошади. Нередко он вызывал соседей по торговле на пари:
— Кто идет на десять целковых? Стою на том, что Мишка сожрет в два
часа времени десять фунтов окорока!
Но все знали, что Мишка способен сделать это, и говорили:
— Пари не держим, а ветчины можно купить, пускай жрет, мы поглядим.
— Только — чтобы чистого мяса дать, без костей!
Поспорят немного и лениво, и вот из темной кладовой вылезает тощий,
безбородый, скуластый парень в длинном драповом пальто, подпоясанный
красным кушаком, весь облепленный клочьями шерсти. Почтительно сняв картуз
с маленькой головы, он молча смотрит мутным взглядом глубоко ввалившихся
глаз в круглое лицо хозяина, налитое багровой кровью, обросшее толстым,
жестким волосом.
— Батман окорока сожрешь?
— В какое время-с? — тонким голосом деловито спрашивает Мишка.
— В два часа.
— Трудно-с!
— Чего там — трудно!
— Позвольте парочку пива-с!
— Валяй,— говорит хозяин и хвастается: — Вы не думайте, что он
натощак, нет, он поутру фунта два калача смял да в полдень обедал, как
полагается...
Приносят ветчину, собираются зрители, всё матерые купцы, туго
закутанные в тяжелые шубы, похожие на огромные гири, люди с большими
животами, а глаза у всех маленькие, в жировых опухолях и подернуты сонной
дымкой неизбывной скуки.
Тесным кольцом, засунув руки в рукава, они окружают едока,
вооруженного ножом и большой краюхой ржаного хлеба; он истово крестится,
садится на куль шерсти, кладет окорок на ящик, рядом с собою, измеряет его
пустыми глазами.
Отрезав тонкий ломоть хлеба и толстый мяса, едок аккуратно складывает
их вместе, обеими руками подносит ко рту,— губы его дрожат, он облизывает
их длинным собачьим языком, видны мелкие острые зубы,— и собачьей ухваткой
наклоняет морду над мясом.
— Начал!
— Глядите на часы!
Все глаза деловито направлены на лицо едока, на его нижнюю челюсть, на
круглые желваки около ушей; смотрят, как острый подбородок равномерно
падает и поднимается, вяло делятся мыслями:
— Чисто — медведь мнет!
— А ты видал медведя за едой?
— Али я в лесу живу? Это говорится так — жрет, как медведь.
— Говорится — как свинья.
— Свинья свинью не ест...
Неохотно смеются, и тотчас кто-то знающий поправляет:
— Свинья всё жрет — и поросят и свою сестру...
Лицо едока постепенно буреет, уши становятся сизыми, провалившиеся
глаза вылезают из костяных ям, дышит он тяжко, но его подбородок двигается
всё так же равномерно.
— Навались, Михаиле, время! — поощряют его. Он беспокойно измеряет
глазами остатки мяса, пьет пиво и снова чавкает. Публика оживляется, всё
чаще заглядывая на часы в руках Мишкина хозяина, люди предупреждают друг
друга:
— Не перевел бы часы-то он назад — возьмите у него! кусков!
За Мишкой следи: не спускал бы в рукава
— Не сожрет в срок!
Мишкин хозяин задорно кричит:
— Держу четвертной билет! Мишка, не выдай!
Публика задорит хозяина, но никто не принимает пари.
А Мишка всё жует, жует, лицо его стало похоже на ветчину, острый,
хрящеватый нос жалобно свистит. Смотреть на него страшно, мне кажется, что
он сейчас закричит, заплачет:
«Помилуйте...»
Или — заглотается мясом по горло, ткнется головою в ноги зрителям и
умрет.
Наконец он всё съел, вытаращил пьяные глаза и хрипит устало:
— Испить дайте...
А его хозяин, глядя на часы, ворчит.
— Опоздал, подлец, на четыре минуты...
Публика дразнит его:
— Жаль, не шли на спор с тобой, проиграл бы ты!
— А все-таки зверь-парень!
— Н-да, его бы в цирк...
— Ведь как господь может изуродовать человека, а?
— Айдате чай пить, что ли?
И плывут, как баржи, в трактир.
Я хочу понять, что сгрудило этих тяжелых, чугунных людей вокруг
несчастного парня, почему его болезненное обжорство забавляет их?
Сумрачно и скучно в узкой галерее, тесно заваленной шерстью, овчинами,
пенькой, канатом, валяным сапогом, шорным товаром. От панели ее отделяют
колонны из кирпича; неуклюже толстые, они обглоданы временем, обрызганы
грязью улицы. Все кирпичи и щели между ними, наверное, мысленно пересчитаны
тысячи раз и навсегда легли в памяти тяжкой сетью своих уродливых узоров.
По панели не спеша идут пешеходы; по улице не торопясь двигаются
извозчики, сани с товаром; за улицей, в красном кирпичном квадрате
двухэтажных лавок,— площадь, заваленная ящиками, соломой, мятой оберточной
бумагой, покрытая грязным, истоптанным снегом.
Всё это, вместе с людями, лошадьми, несмотря на движение, кажется
неподвижным, лениво кружится на одном месте, прикрепленное к нему
невидимыми цепями. Вдруг почувствуешь, что эта жизнь — почти беззвучна, до
немоты бедна звуками. Скрипят полозья саней, хлопают двери магазинов,
кричат торговцы пирогами, сбитнем, но голоса людей звучат невесело, нехотя,
они однообразны, к ним быстро привыкаешь и перестаешь замечать их.
Похоронно гудят колокола церквей,— этот унылый звон всегда в памяти
уха; кажется, что он плавает в воздухе над базаром непрерывно, с утра до
ночи, он прослаивает все мысли, чувства, ложится пригнетающим медным
осадком поверх всех впечатлений.
Скука, холодная и нудная, дышит отовсюду: от земли, прикрытой грязным
снегом, от серых сугробов на крышах, от мясного кирпича зданий; скука
поднимается из труб серым дымом и ползет в серенькое, низкое, пустое небо;
скукой дымятся лошади, дышат люди. Она имеет свой запах — тяжелый и тупой
запах пота, жира, конопляного масла, подовых пирогов и дыма; этот запах
жмет голову, как теплая, тесная шапка, и, просачиваясь в грудь, вызывает
странное опьянение, темное желание закрыть глаза, отчаянно заорать, и
бежать куда-то, и удариться головой с разбега о первую стену.
Я всматриваюсь в лица купцов, откормленные, туго налитые густой,
жирной кровью, нащипанные морозом и неподвижные, как во сне. Люди часто
зевают, расширяя рты, точно рыбы, выкинутые на сухой песок.
Зимою торговля слабая, и в глазах торгашей нет того настороженного,
хищного блеска, который несколько красит, оживляет их летом. Тяжелые шубы,
стесняя движения, пригибают людей к земле; говорят купцы лениво, а когда
сердятся — спорят; я думаю, что они делают это нарочно, лишь бы показать
друг другу: мы — живы!
Мне очень ясно, что скука давит их, убивает, и только безуспешной
борьбой против ее всепоглощающей силы я могу объяснить себе жестокие и
неумные забавы людей.
Иногда я беседую об этом с Петром Васильевым. Хотя вообще он относится
ко мне насмешливо, с издевкой, но ему нравится мое пристрастие к книгам, и
порою он разрешает себе говорить со мною поучительно, серьезно.
— Не нравится мне, как живут купцы,— говорю я.
Намотав прядь бороды на длинный палец, он спрашивает:
— А откуда бы тебе знать, как они живут? Али ты в гости часто ходишь к
ним? Здесь, парень, улица, а на улице человеки не живут, на улице они
торгуют, а то — прошел по ней скоренько да и — опять домой! На улицу люди
выходят одетые, а под одежей не знать, каковы они есть; открыто человек
живет у себя дома, в своих четырех стенах, а как он там живет — это тебе
неизвестно!
— Да ведь мысли-то у него одни, что здесь, что дома?
— А кто может знать, какие у соседа мысли? — строго округляя глаза,
говорит старик веским баском.— Мысли — как воши, их не сочтеши,— сказывают
старики. Может, человек, придя домой-то, падет на колени да и заплачет,
бога умоляя: «Прости, господи, согрешил во святой день твой!» Может, дом-от
для него — монастырь и живет он там только с богом одним? Так-то вот!
Каждый паучок знай свой уголок, плети паутину да умей понять свой вес,
чтобы выдержала тебя...
Когда он говорит серьезно, голос звучит еще ниже, басовитее, как бы
сообщая важные тайны.
— Ты вот рассуждаешь, а рассуждать тебе — рано, в твои-то годы не умом
живут, а глазами! Стало быть, гляди, помни да помалкивай. Разум — для дела,
а для души — вера! Что книги читаешь — это хорошо, а во всем надо знать
меру: некоторые зачитываются и до безумства и до безбожия...
Он казался мне бессмертным,— трудно было представить, что он может
постареть, измениться. Ему нравилось рассказывать истории о купцах, о
разбойниках и фальшивомонетчиках, которые становились именитыми людями; я
уже много слышал таких историй от деда, и дед рассказывал лучше начетчика.
Но смысл рассказов был одинаков: богатство всегда добывалось грехом против
людей и бога. Петр Васильев людей не жалел, а о боге говорил с теплым
чувством, вздыхая и пряча глаза.
— Так вот и обманывают бога-то, а он, батюшко Исус, всё видит и
плачет: люди мои, люди, горестные люди, ад вам уготован!
Раз я осмелился напомнить ему:
— Ведь вы тоже обманываете мужиков...
Это его не обидело.
— Велико ли мое дело? — сказал он. — Слизну трешницу, пятишницу — вот
и вся недолга.
Заставая меня за чтением, он брал из моих рук книгу, придирчиво
спрашивал о прочитанном и, недоверчиво удивляясь, говорил приказчику:
— Ты гляди-ко, — понимает книги-то, шельмец!
И толково, памятно поучал:
— Слушай слова мои, это тебе годится! Кириллов — двое было, оба —
епископы; один — александрийской, другой — ерусалимской. Первый
ратоборствовал супро-ти окаянного еретика Нестория, который учил похабно,
что-де богородица — человек есть, а посему — не имела бога родить, но
родила человека же, именем и делами Христа, сиречь — спасителя миру; стало
быть, надо ее называть не богородица, а христородица, — понял? Это названо
— ересь! Ерусалимской же Кирилл боролся против Ария-еретика...
Меня очень восхищало его знание церковной истории, а он, потрепывая
бороду холеной поповской рукой, хвастался:
— Я на этом деле — генерал; я в Москву к Троице ездил на словесное
прение с ядовитыми учеными никонианами, попами и светскими; я, малый, даже
с профессорами беседы водил, да! Одного попа до того загонял словесным-то
бичом, что у него ажно кровь носом пошла, — вот как!
Щеки у него покрывались румянцем, глаза расцветал.
Кровотечение из носа противника он, видимо, считал высшим пунктом
своего успеха, самым ярким рубином в златом венце славы своей и рассказывал
об этом сладострастно.
— Кра-асивый попище, здоровенный! Стоит он пред аналоем, а из носу-то
кап, кап! И не видит сраму своего. Лют был поп, аки лев пустынный, голосище
— колокол! А я его тихонько, да всё в душу, да между ребер ей словами-то
своими, как шильями!.. Он же прямо, как печь жаркая, накаляется злобой
еретической... Эх, бывали дела-а!
Нередко приходили еще начетчики: Пахомий, человек с большим животом, в
засаленной поддевке, кривой на один глаз, обрюзглый и хрюкающий; Лукиян,
маленький старичок, гладкий, как мышь, ласковый и бойкий, а с ним большой
мрачный человек, похожий на кучера, чернобородый, с мертвым лицом,
неприятным, но красивым, с неподвижными глазами.
Почти всегда они приносили продавать старинные книги, иконы,
кадильницы, какие-то чаши; иногда приводили продавцов — старуху или старика
из-за Волги. Кончив дела, усаживались у прилавка, точно вороны на меже,
пили чай с калачами и постным сахаром и рассказывали друг другу о гонениях
со стороны никонианской церкви, там — сделали обыск, отобрали богослужебные
книги; тут — полиция закрыла молельню и привлекла хозяев ее к суду по 103
статье. Эта 103 статья чаще всего являлась темой их бесед, но они говорили
о ней спокойно, как о чем-то неизбежном, вроде морозов зимою.
Слова — полиция, обыск, тюрьма, суд, Сибирь,— слова, постоянно
звучавшие в их беседах о гонении за веру, падали на душу мне горячими
углями, разжигая симпатию и сочувствие к этим старикам; прочитанные книги
научили меня уважать людей, упорных в достижении своих целей, ценить
духовную стойкость.
Я забывал всё плохое, что видел в этих учителях жизни, чувствовал
только их спокойное упорство, за которым — мне казалось — скрыта
непоколебимая вера учителей в свою правду, готовность принять за правду все
муки.
Впоследствии, когда мне удалось видеть много таких и подобных
хранителей старой веры, и в народе и в интеллигенции, я понял, что это
упорство — пассивность людей, которым некуда идти с того места, где они
стоят, да и не хотят они никуда идти, ибо, крепко связанные путами старых
слов, изжитых понятий, они остолбенели в этих словах и понятиях. Их воля
неподвижна, неспособна развиваться в направлении к будущему и, когда
какой-либо удар извне сбрасывает их с привычного места, они механически
катятся вниз, точно камень с горы. Они держатся на своих постах у погоста
отживших истин мертвою силою воспоминаний о прошлом и своей болезненной
любовью к страданию, угнетению, но, если отнять у них возможность
страдания, они, опустошенные, исчезают, как облака в свежий ветреный день.
Вера, за которую они не без удовольствия и с великим самолюбованием
готовы пострадать,— это, бесспорно, крепкая вера, но напоминает она
заношенную одежду,— промасленная всякой грязью, она только поэтому
малодоступна разрушающей работе времени. Мысль и чувство привыкли к тесной,
тяжелой оболочке предрассудков и догматов и хотя обескрылены, изуродованы,
но живут уютно, удобно.
Эта вера по привычке — одно из наиболее печальных и вредных явлений
нашей жизни; в области этой веры, как в тени каменной стены, всё новое
растет медленно, искаженно, вырастает худосочным. В этой темной вере
слишком мало лучей любви, слишком много обиды, озлобления и зависти, всегда
дружной с ненавистью. Огонь этой веры — фосфорический блеск гниения.
Но для того, чтобы убедиться в этом, мне пришлось пережить много
тяжелых лет, многое сломать в душе своей, выбросить из памяти. А в то
время, когда я впервые встретил учителей жизни среди скучной и бессовестной
действительности,— они показались мне людьми великой духовной силы, лучшими
людьми земли. Почти каждый из них судился, сидел в тюрьме, был высылаем из
разных городов, странствовал по этапам с арестантами; все они жили
осторожно, все прятались.
Однако я видел, что, жалуясь на «утеснение духа» никонианами, старцы и
сами охотно очень, даже с удовольствием, утесняют друг друга.
Кривой Пахомий, выпивши, любил хвастаться своей поистине удивительной
памятью,— некоторые книги он знал «с пальца»,— как еврей-ешиботник знает
Талмуд,— ткнет пальцем в любую страницу, и с того слова, на котором
остановится палец, Пахомий начинает читать дальше наизусть, мягоньким
гнусавым голоском. Он всегда смотрит в пол, и его единственный глаз бегает
по полу так тревожно, точно ищет нечто потерянное, очень ценное. Чаще всего
он показывал этот фокус на книге князя Мышецкого «Виноград Российский»,— он
особенно хорошо знал «многотерпеливые и многомужественные страдания дивных
и всехрабрых страдальцев», а Петр Васильев всё старался поймать его на
ошибках.
— Врешь! Это не с Киприаном Благоюродивым было, а с Денисом
Целомудрым.
— Какой еще Денис? Дионисий речется...
— Ты за слово не цепляйся!
— А ты меня не учи!
Через минуту оба они, раздутые гневом, глядя в упор друг на друга,
говорят:
— Чревоугодник ты, бесстыжая рожа, вон какое чрево наел...
Пахомий отвечает, точно на счетах считая:
— А ты — любострастник, козел, бабий прихвостень.
Приказчик, спрятав руки в рукава, ехидно улыбается и поощряет
хранителей древнего благочестия, словно мальчишек:
— Та-ак его! А ну-ка, еще!
Однажды старцы подрались. Петр Васильев, с неожиданной ловкостью
отшлепав товарища по щекам, обратил его в бегство и, устало отирая пот с
лица, крикнул вслед бегущему:
— Смотри — это на тебя грех ляжет! Ты, окаянный, длань мою во грех-то
ввел, тьфу тебе!
Он особенно любил упрекать всех товарищей своих, что они недостаточно
тверды верой и все впадают в «нетовщину».
— Это всё Алексаша вас смущает,— какой ведь петух запел!
Нетовщина раздражала и, видимо, пугала его, но на вопрос: в чем суть
этого учения? — он отвечал не очень вразумительно:
— Нетовщина — еретичество самое горькое, в нем — один разум, а бога
нет! Вон в козаках, чу, ничего уж и не почитают, окромя Библии, а Библия —
это от немцев саратовских, от Лютора, о коем сказано: «имя себе прилично
сочета: воистину бо — Лютор, иже лют глаголется, люте бо, любо люто!»
Называются не-товцы шалопутами, а также штундой, и всё это — от Запада, от
тамошних еретиков.
Притопывая изуродованной ногой, он говорил холодно и веско:
— Вот кого новообрядствующей-то церкви надо гнать, вот кого зорить да
жечь! А не нас, мы — искони Русь, наша вера истинная, восточная, корневая
русская вера, а это всё — Запад, искаженное вольнодумство! От немцев, от
французов — какое добро? Вон они в двенадцатом-то году...
Увлекаясь, он забывал, что перед ним мальчишка, крепкой рукою брал
меня за кушак и, то подтягивая к себе, то отталкивая, говорил красиво,
взволнованный, горячо и молодо:
— Блуждает разум человеч в дебрях вымыслов своих, подобно лютому волку
блуждает он, диаволу подчиненный, истязуя душеньку человечью, божий дар!
Что выдумали, бесовы послушники? Богомилы, через которых вся нетовщина
пошла, учили: сатана-де суть сын господень, старшой брат Исуса Христа,— вот
куда доходили! Учили также: начальство — не слушать, работу — не работать,
жен, детей — бросить; ничего-де человеку не надо, никакого порядка, а
пускай человек живет как хочет, как ему бес укажет. Вон опять явился
Алексашка этот, о, черви...
Случалось, что в это время приказчик заставлял меня что-либо делать, я
отходил от старика, но он, оставаясь один на галерее, продолжал говорить в
пустоту вокруг себя:
— О бескрылые души, о котята слепорожденные,— камо бегу от вас?
И потом, откинув голову, упираясь руками в колени, долго молчал,
пристально и неподвижно глядя в зимнее, серое небо.
Он стал относиться ко мне более внимательно и ласково; заставая меня
за книгой, гладил по плечу и говорил:
— Читай, малый, читай, годится! Умишко у тебя будто есть; жаль —
старших не уважаешь, со всеми зуб за зуб, ты думаешь — это озорство куда
тебя приведет? Это, малый, приведет тебя не куда иначе, как в арестантские
роты. Книги — читай, однако помни — книга книгой, а своим мозгом двигай!
Вон у хлыстов был наставник Данило, так он дошел до мысли, что-де ни
старые, ни новые книги не нужны, собрал их в куль да — в воду! Да... Это,
конечно, тоже — глупость! Вот и Алексаша, песья голова, мутит...
Он всё чаще вспоминал про этого Алексашу и однажды, придя в лавку
озабоченный, суровый, объявил приказчику:
— Александра Васильев здесь, в городе, вчера прибыл! Искал, искал его
— не нашел. Скрывается! Посижу, поди-ка заглянет сюда...
Приказчик недружелюбно отозвался:
— Я ничего не знаю, никого!
Кивнув головою, старик сказал:
— Так и следует: для тебя — все люди покупатели да продавцы, а иных
нет! Угости-ка чайком...
Когда я принес большой медный чайник кипятку, в лавке оказались гости:
старичок Лукиян, весело улыбавшийся, а за дверью, в темном уголке, сидел
новый человек, одетый в теплое пальто и высокие валяные сапоги,
подпоясанный зеленым кушаком, в шапке, неловко надвинутой на брови. Лицо у
него было неприметное, он казался тихим, скромным, был похож на приказчика,
который только что потерял место и очень удручен этим.
Петр Васильев, не глядя в его сторону, что-то говорил, строго и веско,
а он судорожным движением правой руки всё сдвигал шапку: подымет руку,
точно собираясь перекреститься, и толкнет шапку вверх, потом — еще и еще, а
сдвинув ее почти до темени, снова туго и неловко натянет до бровей. Этот
судорожный жест заставил меня вспомнить дурачка Игошу Смерть в Кармане.
— Плавают в мутной нашей речке разные налимы и всё больше мутят
воду-то,— говорил Петр Васильев.
Человек, похожий на приказчика, тихо и спокойно спросил:
— Это ты — про меня, что ли?
— Хоть бы и про тебя...
Тогда человек еще спросил, негромко, но очень задушевно:
— Ну, а про себя как ты скажешь, человек?
— Про себя я только богу скажу — это мое дело...
— Нет, человек, и мое тоже,— сказал новый торжественно и сильно.— Не
отвращай лица твоего от правды, не ослепляй себя самонамеренно, это есть
великий грех пред богом и людьми!
Мне нравилось, что он называет Петра Васильева человеком, и меня
волновал его тихий, торжественный голос. Он говорил так, как хорошие попы
читают «Господи, Владыко живота моего», и всё наклонялся вперед, съезжая со
стула, взмахивая рукою пред своим лицом...
— Не осуждай меня, я не грязнее тебя во грехе...
— Закипел самовар, зафыркал,— пренебрежительно выговорил старый
начетчик, а тот продолжал, не останавливаясь на его словах:
— Только богу известно, кто боле мутит источники духа свята, может,
это — ваш грех, книжные, бумажные люди, а я не книжный, не бумажный, я —
простой, живой человек...
— Знаю я простоту твою, слыхал довольно!
— Это вы путаете людей, вы ломаете прямые-то мысли, вы, книжники и
фарисеи... Я — что говорю, скажи?
— Ересь! — сказал Петр Васильев, а человек, двигая ладонью перед лицом
своим, точно читая написанное на ней, жарко говорил:
— Вы думаете, перегнав людей из одного хлева в другой,— лучше сделаете
им? А я говорю — нет! Я говорю — освободись, человек! К чему дом, жена и
всё твое перед господом? Освободись, человек, ото всего, за что люди бьют и
режут друг друга,— от злата, сребра и всякого имущества, оно же есть тлен и
пакость! Не на полях земных спасение души, а в долинах райских! Оторвитесь
ото всего, говорю я, порвите все связки, веревки, порушьте сеть мира сего —
это плетение антихристово... Я иду прямым путем, я не виляю душой, темного
мира не приемлю...
— А хлеб, воду, одёжу — приемлешь? Это ведь, гляди, мирское! — ехидно
сказал старик.
Но и эти слова не коснулись Александра, он продолжал всё более
задушевно, и, хотя голос его звучал негромко, казалось, что он трубит в
медную трубу.
— Что дорого тебе, человек? Только бог един дорог; встань же пред ним
— чистый ото всего, сорви путы земные с души твоей, и увидит господь: ты —
один, он — один! Так приблизишься господу, это — един путь до него. Вот в
чем спасение указано — отца-мать, брось, указано, всё брось и даже око,
соблазняющее тебя,— вырви! Бога ради истреби себя в вещах и сохрани в духе,
и воспылает душа твоя на веки и веки...
— Ну-ко тебя ко псам смердящим,— сказал Петр Васильев, вставая.— Я
было думал, что ты с прошлого году-то умнее стал, а ты — хуже того...
Старик, покачиваясь, вышел из лавки на террасу; это встревожило
Александра, он удивленно и торопливо спросил:
— Уходишь? А... как же?
Но ласковый Лукиян, подмигнув успокоительно, проговорил:
— Ничего... ничего...
Тогда Александр опрокинулся на него:
— Вот и ты, хлопотун наземный, тоже сеешь хламные слова, а — что
толку? Ну — трегубая аллилуйя, ну — сугубая...
Лукиян улыбнулся ему и тоже пошел на террасу, а он, обращаясь к
приказчику, сказал уверенно:
— Не могут они терпеть духа моего, не могут! Исчезают, яко дым от лица
огня...
Приказчик взглянул на него исподлобья и сухо заметил:
— Я в эти дела не вникаю.
Человек как будто сконфузился, надвинул шапку, пробормотал:
— Как же можно не вникать? Это дела такие... они требуют, чтобы
вникали...
Посидел с минуту молча, опустив голову; потом его позвали старики, и
все трое они, не простясь, ушли.
Этот человек вспыхнул предо мною, словно костер в ночи, ярко погорел и
угас, заставив меня почувствовать какую-то правду в его отрицании жизни.
Вечером, выбрав время, я с жаром рассказал о нем старшему мастеру
иконописной, тихому и ласковому Ивану Ларионовичу; он выслушал меня и
объяснил:
— Бегун, видно, это есть такие сектари — не признают ничего.
— Как же они живут?
— В бегах живут, всё странствуют по земле, затем и дано им нарицание —
бегуны. Земля и всё прилагаемое к ней — чужое для нас, говорят они, а
полиция считает их вредными, ловит...
Хотя мне жилось горько, но я не понимал: как это можно бежать ото
всего? В жизни, окружавшей меня тою порой, было много интересного, дорогого
мне, и скоро Александр Васильев поблек в моей памяти.
Но время от времени, в тяжелые часы, он являлся предо мною: идет
полем, по серой дороге, к лесу, толкает шапку судорожным движением белой;
нерабочей руки и бормочет:
— Я иду путем правильным, я ничего не приемлю! Связки-те, веревки-те
порви...
Рядом с ним вспоминался отец, как бабушка видела его во сне: с
палочкой ореховой в руке, а следом за ним пестрая собака бежит, трясет
языком...
Достарыңызбен бөлісу: |