– Фамилия? – спросил Мраз, снова заглядывая в свои бумаги.
– Швейк Йозеф, господин лейтенант.
– Мгм… вы, значит, тот самый Швейк, – буркнул Мраз. – Действительно, вы должны были выйти из-под ареста в одиннадцать, но поручик Лукаш просил меня безопасности ради не выпускать вас до самого Брука, чтобы вы в дороге опять чего-нибудь не натворили.
После ухода инспекции капрал не мог удержаться от язвительного замечания:
– Вот видите, Швейк, ни чёрта вам не помогло обращение к высшей инстанции! Ни чёрта оно не стоило! Дерьмо цена ему! Захочу, могу вами обоими печку растопить.
– Господин капрал, – прервал его вольноопределяющийся. – Бросаться направо и налево дерьмом – аргументация более или менее убедительная, но интеллигентный человек даже в состоянии раздражения или в споре не должен прибегать к подобным выражениям. Что же касается смешных угроз, будто вы могли нами обоими печку растопить, та почему же, чёрт возьми, вы до сих пор этого не сделали, имея к тому полную возможность? Вероятно, в этом сказалась ваша духовная зрелость и необыкновенная деликатность.
– Довольно с меня! – вскочил капрал. – Я вас обоих в тюрьму могу упрятать.
– За что же, голубчик? – невинно спросил вольноопределяющийся.
– Это уж моё дело, за что, – храбрился капрал.
– Ваше дело? – переспросил с улыбкой вольноопределяющийся. – Так же, как и наше. Это как в картах: «Деньги ваши будут наши». Скорее всего, сказал бы я, на вас повлияло упоминание о том, что вам придётся явиться на рапорт, а вы начинаете кричать на нас, явно злоупотребляя служебным положением.
– Грубияны вы, вот что! – закричал капрал, набравшись храбрости и делая страшное лицо.
– Знаете, что я вам скажу, господин капрал, – сказал Швейк. – Я старый солдат, и до войны служил, и не знаю случая, чтобы ругань приводила к чему-нибудь хорошему. Несколько лет тому назад, помню, был у нас в роте взводный по фамилии Шрейтер. Служил он сверхсрочно. Его бы уж давно отпустили домой в чине капрала, но, как говорится, нянька его в детстве уронила. Придирался он к нам, приставал как банный лист; то это не так, то то не по предписанию – словом, придирался, как только мог, и всегда нас ругал: «Не солдаты вы, а ночные сторожа». В один прекрасный день меня это допекло, и я пошёл с рапортом к командиру роты. «Чего тебе?» – спрашивает капитан. «Осмелюсь доложить, господин капитан, с жалобой на нашего фельдфебеля Шрейтера. Мы как-никак солдаты его величества, а не ночные сторожа. Мы служим верой и правдой государю императору, а не баклуши бьём». – «Смотри у меня, насекомое, – ответил мне капитан. – Вон! И чтобы больше мне на глаза не попадаться!» А я на это: «Покорнейше прошу направить меня на батальонный рапорт». Когда я на батальонном рапорте объяснил обер-лейтенанту, что мы не сторожа, а солдаты его императорского величества, он посадил меня на два дня, но я просил направить меня на полковой рапорт. На полковом рапорте господин полковник после моих объяснений заорал на меня, что я идиот, и послал ко всем чертям. А я опять: «Осмелюсь доложить, господин полковник, прошу направить меня на рапорт в бригаду». Этого он испугался и моментально велел позвать в канцелярию нашего фельдфебеля Шрейтера, и тому пришлось перед всеми офицерами просить у меня прощения за «ночных сторожей». Потом он нагнал меня во дворе и заявил, что с сегодняшнего дня ругаться не будет, но доведёт меня до гарнизонной тюрьмы. С той поры я всегда был начеку, но всё-таки не уберёгся. Стоял я однажды на часах у цейхгауза. На стенке, как водится, каждый часовой что-нибудь оставлял на память: нарисует, скажем, женские части или стишок какой напишет. А я ничего не мог придумать и от скуки подписался как раз под последней надписью «Фельдфебель Шрейтер – сволочь», фельдфебель, подлец, моментально на меня донёс, так как ходил за мной по пятам и выслеживал, словно полицейский пёс. По несчастной случайности, над этой надписью была другая: «На войну мы не пойдём, на неё мы все на…ём». А дело происходило в тысяча девятьсот двенадцатом году, когда нас собирались посылать против Сербии из-за консула Прохазки. Меня моментально отправили в Терезин, в военный суд. Раз пятнадцать господа из военного суда фотографировали стену цейхгауза со всеми надписями и моей подписью в том числе. Чтобы после исследовать мой почерк, меня раз десять заставляли писать «На войну мы не пойдём, на неё мы все на…ём», пятнадцать раз мне пришлось в их присутствии писать: «Фельдфебель Шрейтер – сволочь». Наконец приехал эксперт-графолог и велел мне написать: «Двадцать девятого июня тысяча восемьсот девяносто седьмого года Кралов Двур изведал ужасы стихийного разлива Лабы». «Этого мало, – сказал судебный следователь. – Нам важно это «на…ём». Продиктуйте ему что-нибудь такое, где много «с» и «р». Эксперт продиктовал мне: «серб, сруб, свербёж, херувим, рубин, шваль». Судебный эксперт, видно, совсем зарапортовался и всё время оглядывался назад, на солдата с винтовкой. Наконец он сказал, что необходимо, чтобы я три раза подряд написал: «Солнышко уже начинает припекать: наступают жаркие дни», – это, мол, пойдёт в Вену. Затем весь материал отправили в Вену, и наконец выяснилось, что надписи сделаны не моей рукой, а подпись действительно моя, но в этом-то я и раньше признавался. Мне присудили шесть недель за то, что я расписался, стоя на часах, и по той причине, что я не мог охранять вверенный мне пост в тот момент, когда расписывался на стене.
– Видите, вас всё-таки наказали, – не без удовлетворения отметил капрал, – вот и выходит, что вы настоящий уголовник. Будь я на месте военного суда, я бы вкатил вам не шесть недель, а шесть лет.
– Не будьте таким грозным, – взял слово вольноопределяющийся. – Поразмыслите-ка лучше о своём конце. Только что инспекция вам сказала, что вы должны явиться на рапорт. Не мешало бы вам приготовиться к этому серьёзному моменту и взвесить всю бренность вашего капральского существования. Что, собственно, представляете вы собою по сравнению со вселенной, если принять во внимание, что самая близкая неподвижная звезда находится от этого воинского поезда на расстоянии в двести семьдесят пять тысяч раз большем, чем солнце, и её параллакс равен одной дуговой секунде. Если представить себе вас во вселенной в виде неподвижной звезды, вы безусловно были бы слишком ничтожны, чтобы вас можно было увидеть даже в самый сильный телескоп. Для вашей ничтожности во вселенной не существует понятия. За полгода вы описали бы на небосводе такую крохотную дугу, а за год эллипс настолько малых размеров, что их нельзя было бы выразить цифрой, настолько они незначительны. Ваш параллакс был бы величиной неизмеримо малой.
– В таком случае, – заметил Швейк, – господин капрал может гордиться тем, что его никто не в состоянии измерить. Что бы с ним ни случилось на рапорте, господин капрал должен оставаться спокойным и не горячиться, так как всякое волнение вредит здоровью, а в военное время каждый должен беречься. Невзгоды, связанные с войной, требуют, чтобы каждая отдельная личность была не дохлятиной, а чем-нибудь получше. Если вас, господин капрал, посадят, – продолжал Швейк с милой улыбкой, – в случае, если над вами учинят подобного рода несправедливость, вы не должны терять бодрости духа, и пусть они остаются при своём мнении, а вы при своём. Знавал я одного угольщика, звали его Франтишек Шквор. В начале войны мы с ним сидели в полиции в Праге за государственную измену. Потом его казнили за какую-то там прагматическую санкцию.116 Когда его на допросе спросили, нет ли у него возражений против протокола, он сказал:
Пусть было, как было, – ведь как-нибудь да было!
Никогда так не было, чтобы никак не было.
За это его посадили в тёмную одиночку и не давали ему два дня ни есть, ни пить, а потом опять повели на допрос. Но он стоял на своём:
Пусть было, как было, – ведь как-нибудь да было!
Никогда так не было, чтобы никак не было.
Его отправили в военный суд, и возможно, что и на виселицу он шёл с теми же словами.
– Нынче, говорят, многих вешают и расстреливают, – сказал один из конвойных. – Недавно читали нам на плацу приказ, что в Мотоле расстреляли одного запасного, Кудрну, за то, что он вспылил, прощаясь с женою в Бенешове, когда капитан рубанул шашкой его мальчонку, сидевшего на руках у матери. Всех политических вообще арестовывают. Одного редактора из Моравии расстреляли. Ротный нам говорил, что и остальных это ждёт.
– Всему есть границы, – двусмысленно сказал вольноопределяющийся.
– Ваша правда, – отозвался капрал. – Так им, редакторам, и надо. Только народ подстрекают. Это как в позапрошлом году, когда я ещё был ефрейтором, под моей командой был один редактор. Он меня иначе не называл, как паршивой овцой, которая всю армию портит. А когда я учил его делать вольные упражнения до седьмого поту, он всегда говорил: «Прошу уважать во мне человека». Я ему тогда и показал, что такое «человек». Как-то раз – на казарменном дворе тогда повсюду была грязь – подвёл я его к большой луже и скомандовал: «Nieder!»; пришлось парню падать в грязь, только брызги полетели, как в купальне. А после обеда на нём опять всё должно было блестеть, а мундир сиять, как стёклышко. Ну и чистил, кряхтел, а чистил; да ещё всякие замечания при этом делал. На следующий день он снова валялся в грязи, как свинья, а я стоял над ним и приговаривал: «Ну-с, господин редактор, так кто же выше: паршивая овца или ваш „человек“?» Настоящий был интеллигент.
Капрал с победоносным видом посмотрел на вольноопределяющегося и продолжал:
– Ему спороли нашивки вольноопределяющегося именно за его образованность, за то, что он писал в газеты об издевательстве над солдатами. Но как его не шпынять, если такой учёный человек, а не может затвора разобрать у винтовки, хоть десять раз ему показывай. Скажешь ему «равнение налево», а он, словно нарочно, воротит свою башку направо и глядит на тебя, точно ворона. Приёмов с винтовкой не знает, не понимает, за что раньше браться: за ремень или за патронташ. Вывалит на тебя буркалы, как баран на новые ворота, когда ему покажешь, что рука должна соскользнуть по ремню вниз. Не знал даже, на каком плече носят винтовку; честь отдавал, как обезьяна. А повороты при маршировке, господи боже! При команде «кругом марш!» ему было всё равно, с какой ноги делать: шлёп, шлёп, шлёп – уже после команды пёр ещё шагов шесть вперёд, топ, топ, топ… и только тогда поворачивался, как петух на вертеле, а шаг держал, словно подагрик, или приплясывал, точно старая дева на престольном празднике.
Капрал плюнул.
– Я нарочно выдал ему сильно заржавевшую винтовку, чтобы научился чистить, он тёр её, как кобель сучку, но если бы даже купил себе на два кило пакли больше, всё равно ничего не мог бы вычистить. Чем больше чистил, тем хуже, винтовка ещё больше ржавела, а потом на рапорте винтовка ходила по рукам, и все удивлялись, как это можно довести винтовку до такого состояния, – одна ржавчина. Наш капитан всегда ему говаривал, что солдата из него не выйдет, лучше всего ему пойти повеситься, чтобы не жрал задаром солдатский хлеб. А он только из-под очков глазами хлопал. Он редко когда не попадал в наряд или в карцер, и это было для него большим праздником. В такие дни он обыкновенно писал свои статейки о том, как тиранят солдат, пока у него в сундуке не сделали обыск. Ну и книг у него было! Все только о разоружении и о мире между народами. За это его отправили в гарнизонную тюрьму, и мы от него избавились, до тех пор, пока он опять у нас не появился, но уже в канцелярии, где он выписывал пайки; его туда поместили, чтобы не общался с солдатами. Вот как печально кончил этот интеллигент. А мог бы стать большим человеком, если б по своей глупости не потерял права вольноопределяющегося. Мог бы стать лейтенантом.
Капрал вздохнул.
– Складок на шинели не умел заправить. Только и знал, что выписывал себе из Праги всякие жидкости и мази для чистки пуговиц. И всё-таки его пуговицы были рыжие, как Исав.117 Но языком трепать умел, а когда стал служить в канцелярии, так только и делал, что пускался в философствования. Он и раньше был на это падок. Одно слово – «человек», как я вам уже говорил. Однажды, когда он пустился в рассуждения перед лужей, куда ему предстояло бухнуться по команде «nieder», я ему сказал: «Когда начинают распространяться насчёт человека да насчёт грязи, мне, говорю, вспоминается, что человек был сотворён из грязи, – и там ему и место».
Высказавшись, капрал остался очень собою доволен и стал ждать, что скажет на это вольноопределяющийся. Однако отозвался Швейк:
– За такие вот штуки, за придирки, несколько лет тому назад в Тридцать шестом полку некий Коничек заколол капрала, а потом себя. В «Курьере»118 это было. У капрала на теле было этак с тридцать колотых ран, из которых больше дюжины было смертельных. А солдат после этого уселся на мёртвого капрала и, на нём сидя, заколол и себя. Другой случай произошёл несколько лет тому назад в Далмации. Там зарезали капрала, и до сих пор неизвестно, кто это сделал. Это осталось погружённым во мрак неизвестности. Выяснили только, что фамилия зарезанного капрала Фиала, а сам он из Драбовны под Труновом. Затем известен мне ещё один случай с капралом Рейманеком из Семьдесят пятого полка…
Не лишённое приятности повествование было прервано громким кряхтением, доносившимся с лавки, где спал обер-фельдкурат Лацина.
Патер просыпался во всей своей красе и великолепии. Его пробуждение сопровождалось теми же явлениями, что утреннее пробуждение молодого великана Гаргантюа, описанное старым весёлым Рабле.
Обер-фельдкурат пускал ветры, рыгал и зевал во весь рот. Наконец он сел и удивлённо спросил:
– Что за чёрт, где это я?
Капрал, увидев, что начальство пробуждается, подобострастно ответил:
– Осмелюсь доложить, господин обер-фельдкурат, вы изволите находиться в арестантском вагоне.
На лице патера мелькнуло удивление. С минуту он сидел молча и напряжённо соображал, но безрезультатно. Между событиями минувшей ночи и пробуждением его в вагоне с решётками на окнах простиралось море забвения. Наконец он спросил капрала, всё ещё стоявшего перед ним в подобострастной позе:
– А по чьему приказанию меня, как какого-нибудь….
– Осмелюсь доложить, безо всякого приказания, господин обер-фельдкурат.
Патер встал и зашагал между лавками, бормоча, что он ничего не понимает. Потом он опять сел и спросил:
– А куда мы, собственно, едем?
– Осмелюсь доложить, в Брук.
– А зачем мы едем в Брук?
– Осмелюсь доложить, туда переведён весь наш Девяносто первый полк.
Патер снова принялся усиленно размышлять о том, что с ним произошло, как он попал в вагон и зачем он, собственно, едет в Брук именно с Девяносто первым полком и под конвоем. Наконец он протрезвился настолько, что разобрал, что перед ним сидит вольноопределяющийся. Он обратился к нему:
– Вы человек интеллигентный; может быть, вы объясните мне попросту, ничего не утаивая, каким образом я попал к вам?
– С удовольствием, – охотно согласился вольноопределяющийся. – Вы просто-напросто примазались к нам утром при посадке в поезд, так как были под мухой.
Капрал строго взглянул на вольноопределяющегося.
– Вы влезли к нам в вагон, – продолжал вольноопределяющийся, – таковы факты. Вы легли на лавку, а Швейк подложил вам под голову свою шинель. На предыдущей станции при проверке поезда вас занесли в список офицерских чинов, находящихся в поезде. Вы были, так сказать, официально обнаружены, и из-за этого наш капрал должен будет явиться на рапорт.
– Так, так, – вздохнул патер. – Значит, на ближайшей станции мне нужно будет пересесть в штабной вагон. А что, обед уже разносили?
– Обед будет только в Вене, господин обер-фельдкурат, – вставил капрал.
– Так, значит, это вы подложили мне под голову шинель? – обратился патер к Швейку. – Большое вам спасибо.
– Не за что, – ответил Швейк. – Я поступил так, как должен поступать каждый солдат, когда видит, что у начальства нет ничего под головой и что оно… того. Солдат должен уважать своё начальство, даже если оно немного и не того. У меня с фельдкуратами большой опыт, потому как я был в денщиках у фельдкурата Отто Каца. Народ они весёлый и сердечный.
Обер-фельдкурат в припадке демократизма, вызванного похмельем, вынул сигарету и протянул её Швейку.
– Кури! Ты, говорят, из-за меня должен явиться на рапорт? – обратился он к капралу. – Ничего, брат, не бойся. Я тебя выручу. Ничего тебе не сделают. А тебя, – сказал он Швейку, – я возьму с собой; будешь у меня жить, как у Христа за пазухой.
На него нашёл новый припадок великодушия, и он насулил всем всяческих благ: вольноопределяющемуся обещал купить шоколаду, конвойным – ром, капрала обещал перевести в фотографическое отделение при штабе Седьмой кавалерийской дивизии и уверял всех, что он их освободит и всегда их будет помнить. И тут же стал угощать сигаретами из своего портсигара не только Швейка, но и остальных, заявив, что разрешает всем арестантам курить, и обещает позаботиться о том, чтобы наказание им всем было сокращено и чтобы они вернулись к нормальной военной жизни.
– Не хочу, чтобы вы меня поминали лихом, – сказал он. – Знакомств у меня много, и со мной вы не пропадёте. Вообще вы производите на меня впечатление людей порядочных, угодных господу богу. Если вы и согрешили, то за свои грехи расплачиваетесь и, как я вижу, с готовностью и безропотно сносите испытания, ниспосланные на вас богом. На основании чего вы подверглись наказанию? – обратился он к Швейку.
– Бог меня покарал, – смиренно ответил Швейк, – избрав своим орудием полковой рапорт, господин обер-фельдкурат, по случаю не зависящего от меня опоздания в полк.
– Бог бесконечно милостив и справедлив, – торжественно возгласил обер-фельдкурат. – Он знает, кого наказывает, ибо являет нам тем самым своё провидение и всемогущество. А вы за что сидите, вольноопределяющийся?
– Всемилостивому создателю благоугодно было ниспослать на меня ревматизм, и я возгордился, – ответил вольноопределяющийся. – По отбытии наказания буду прикомандирован к полковой кухне.
– Что бог ни делает, всё к лучшему, – с пафосом провозгласил патер, заслышав о кухне. – Порядочный человек и на кухне может сделать себе карьеру. Интеллигентных людей нужно назначать именно на кухню для большего богатства комбинаций, ибо дело не в том, как варить, а в том, чтобы с любовью всё это комбинировать, приправу, например, и тому подобное. Возьмите, например, подливки. Человек интеллигентный, приготовляя подливку из лука, возьмёт сначала всякой зелени понемногу, потушит её в масле, затем прибавит кореньев, перцу, английского перцу, немного мускату, имбирю. Заурядный же, простой повар разварит луковицу, а потом бухнет туда муки, поджаренной на говяжьем сале, – и готово. Я хотел бы видеть вас в офицерской кухне. Человек некультурный терпим в быту, в любом обыкновенном роде занятий, но в поваренном деле без интеллигентности – пропадёшь. Вчера вечером в Будейовицах, в Офицерском собрании, подали нам, между прочим, почки в мадере. Тот, кто смог их так приготовить, – да отпустит ему за это господь бог все прегрешения! – был интеллигент в полном смысле этого слова. Кстати, в тамошней офицерской кухне действительно служит какой-то учитель из Скутчи. А те же почки в мадере ел я однажды в офицерской столовой Шестьдесят четвёртого запасного полка. Навалили туда тмину, – ну, словом, так, как готовят почки с перцем в простом трактире. А кто готовил? Кем, спрашивается, был ихний повар до войны? Скотником в имении!
Фельдкурат выдержал паузу и перешёл к разбору поваренной проблемы в Ветхом и Новом Завете, упомянув, что в те времена особое внимание обращали на приготовление вкусных яств после богослужений и церковных празднеств. Затем он предложил что-нибудь спеть, и Швейк с охотой, но, как всегда, не к месту затянул:
Идёт Марина
Из Годонина.
За ней вприпрыжку
С вином под мышкой
Несётся поп –
Чугунный лоб.
Но обер-фельдкурат нисколько не рассердился.
– Если бы было под рукой хоть немножко рому, то и вина не нужно, – сказал он, дружелюбно улыбаясь, – а что касается Марины, то и без неё обойдёмся. С ними только грех один.
Капрал полез в карман шинели и осторожно вытащил плоскую фляжку с ромом.
– Осмелюсь предложить, господин обер-фельдкурат, – по голосу было ясно, как тяжела ему эта жертва, – не сочтите за обиду-с…
– Не сочту, голубчик, – ответил тот, и в голосе его зазвучали радостные нотки. – Пью за наше благополучное путешествие.
– Иисус Мария! – вздохнул капрал, видя, как после солидного глотка обер-фельдкурата исчезла половина содержимого фляжки.
– Ах вы, такой-сякой, – пригрозил ему обер-фельдкурат, улыбаясь и многозначительно подмигивая вольноопределяющемуся. – Ко всему прочему вы ещё упоминаете имя божье всуе! За это он вас должен покарать. – Патер снова хватил из фляжки и, передавая её Швейку, скомандовал: – Прикончить!
– Приказ есть приказ, – добродушно сказал Швейк капралу, возвращая ему пустую фляжку. В глазах унтера появился тот особый блеск, который можно наблюдать только у душевнобольных.
– А теперь я чуточку вздремну до Вены, – объявил обер-фельдкурат. – Разбудите меня, как только приедем в Вену. А вы, – обратился он к Швейку, – сходите на кухню офицерской столовой, возьмите прибор и принесите мне обед. Скажите там, что для господина обер-фельдкурата Лацины. Попытайтесь получить двойную порцию. Если будут кнедлики, не берите с горбушки – невыгодно. Потом принесите мне бутылку вина и не забудьте взять с собой котелок: пусть нальют рому.
Патер Лацина стал шарить по карманам.
– Послушайте, – сказал он капралу, – у меня нет мелочи, дайте-ка мне взаймы золотой… Так, вот вам. Как фамилия?
– Швейк.
– Вот вам, Швейк, на дорогу. Капрал, одолжите мне ещё один золотой. Вот, Швейк, этот второй золотой вы получите, если исполните всё как следует. Кроме того, достаньте мне сигарет и сигар. Если будут выдавать шоколад, то стрельните двойную порцию, а если консервы, то следите, чтобы вам дали копчёный язык или гусиную печёнку. Если будут давать швейцарский сыр, то смотрите – не берите с краю, а если венгерскую колбасу, не берите кончик, лучше из серёдки, кусок посочнее.
Обер-фельдкурат растянулся на лавке и через минуту уснул.
– Надеюсь, вы вполне довольны нашим найдёнышем, – сказал вольноопределяющийся унтеру под храп патера. – Малыш хоть куда.
– Отлучённый от груди, как говорится, – вставил Швейк, – уже из бутылочки сосёт, господин капрал…
Капрал с минуту боролся сам с собой и, вдруг забыв всякое подобострастие, сухо сказал:
– Мягко стелет…
– Мелочи, дескать, у него нет, – проронил Швейк. – Это мне напоминает одного каменщика из Дейвиц по фамилии Мличко. У того никогда не было мелочи, пока он не влип в историю и не попал в тюрьму за мошенничество. Крупные-то пропил, а мелочи у него не было.
– В Семьдесят пятом полку, – ввязался в разговор один из конвойных, – капитан ещё до войны пропил всю полковую казну, за что его и выперли с военной службы. Нынче он опять капитан. Один фельдфебель украл казённое сукно на петлицы, больше двадцати штук, а теперь подпрапорщик. А вот одного простого солдата недавно в Сербии расстреляли за то, что он съел в один присест целую банку консервов, которую ему выдали на три дня.
– Это к делу не относится, – заявил капрал. – Но что правда, то правда: взять в долг у бедного капрала два золотых, чтобы дать на чай, – это уж…
– Вот вам ваш золотой, – сказал Швейк. – Я не хочу наживаться за ваш счёт. А если получу от обер-фельдкурата второй, тоже верну вам, чтобы вы не плакали. Вам бы должно льстить, что начальство берёт у вас в долг на расходы. Очень уж вы большой эгоист. Дело идёт всего-навсего о каких-то несчастных двух золотых. Посмотрел бы я, как бы вы запели, если б вам пришлось пожертвовать жизнью за своего начальника. Скажем, если б он лежал раненый на неприятельской линии, а вам нужно было бы спасти его и вынести на руках из огня под шрапнелью и пулями…
– Вы-то уж, наверно, наделали бы в штаны, – защищался капрал. – Лодырь несчастный!
– Во время боя не один в штаны наложит, – заметил кто-то из конвоя. – Недавно в Будейовицах нам один раненый рассказывал, что он сам во время наступления наделал в штаны три раза подряд. В первый раз, когда вылезли из укрытия на площадку перед проволочными заграждениями, во второй раз, когда начали резать проволоку, и в третий раз, когда русские ударили по ним в штыки и заорали «ура». Тут они прыгнули назад в укрытие, и во всей роте не было ни одного, кто бы не наложил в штаны. А один убитый остался лежать на бруствере, ногами вниз; при наступлении ему снесло полчерепа, словно ножом отрезало. Этот в последний момент так обделался, что у него текло из штанов по башмакам и вместе с кровью стекало в траншею, аккурат на его же собственную половинку черепа с мозгами. Тут, брат, никто не знает, что с тобой случится.
– А иногда, – подхватил Швейк, – человека в бою вдруг так затошнит, что сил нет. В Праге – в Погоржельце, в трактире «Панорама» – один из команды выздоравливающих, раненный под Перемышлем, рассказывал, как они где-то под какой-то крепостью пошли в штыки. Откуда ни возьмись, полез на него русский солдат, парень-гора, штык наперевес, а из носу у него катилась здоровенная сопля. Бедняга только взглянул на его носище с соплёй, и так ему сделалось тошно, что пришлось бежать в полевой лазарет. Его там признали за холерного и послали в холерный барак в Будапешт, а там уж он действительно заразился холерой.
– Кем он был: рядовым или капралом? – осведомился вольноопределяющийся.
– Капралом, – спокойно ответил Швейк.
– То же самое могло случиться и с каждым вольнопёром, – глупо заметил капрал и при этом с победоносным видом посмотрел на вольноопределяющегося, словно говоря: «Что, выкусил? И крыть нечем».
Но вольноопределяющийся не ответил и улёгся на скамейку.
Поезд подходил к Вене. Кто не спал, смотрел из окна на проволочные заграждения и укрепления под Веной. Это производило на всех гнетущее впечатление, даже немолчный галдёж, доносившийся из вагонов, где ехали овчары с Кашперских гор, –
Warm ich kumm, wann ich kumm,
Wann ich wieda, wieda kumm! –
затих под влиянием тяжёлого чувства, вызванного видом колючей проволоки, которой была обнесена Вена.
– Всё в порядке, – заметил Швейк, глядя на окопы. – Всё в полном порядке. Одно только неудобно: венцы могут разодрать себе штаны, когда поедут на прогулку за город. Придётся быть очень осторожным.
Вена вообще замечательный город, – продолжал он. – Одних диких зверей в шенбруннском зверинце сколько! Когда я несколько лет назад был в Вене, я больше всего любил ходить смотреть на обезьян, но туда никого не пускают, когда проезжает какая-нибудь особа из императорского дворца. Со мною был один портной из десятого района, так его арестовали потому, что ему загорелось во что бы то ни стало посмотреть на этих обезьян.
– А во дворце вы были? – спросил капрал.
– Там прекрасно, – ответил Швейк. – Я там не был, но мне рассказывал один, который там был. Самое красивое там – это дворцовый конвой. Каждый стражник, говорят, должен быть в два метра ростом, а выйдя в отставку, он получает трафику.119 А принцесс там как собак нерезаных.
Поезд проехал мимо какой-то станции, и оттуда, постепенно замирая, доносились звуки австрийского гимна. Оркестр был выслан на станцию, вероятно, по ошибке, так как поезд через порядочный промежуток времени остановился на другом вокзале, где эшелон ожидали обед и торжественная встреча.
Торжественные встречи теперь уже были не те, что в начале войны, когда отправляющиеся на фронт солдаты объедались на каждой станции и когда их повсюду встречали одетые в идиотские белые платья девочки с ещё более идиотскими лицами и такими же идиотскими букетами в руках.120 Но глупее всего, конечно, были приветственные речи тех дам, мужья которых теперь корчат из себя ура-патриотов и республиканцев.
Торжественная делегация состояла из трёх дам – членов австрийского общества Красного Креста, двух дам – членов какого-то военного кружка, венских дам и девиц, одного официального представителя венского магистрата и одного военного.
На лицах всех была написана усталость. Военные эшелоны проезжали днём и ночью, санитарные поезда с ранеными прибывали каждый час, на станциях всё время перебрасывались с одного пути на другой поезда с пленными, и при всём этом должны были присутствовать члены различных обществ и корпораций. Изо дня в день повторялось одно и то же, и первоначальный энтузиазм сменился зевотой. На смену одним приходили другие, и на любом из венских вокзалов у каждого встречающего был такой же усталый вид, как и у тех, кто встречал будейовицкий полк.
Из телячьих вагонов выглядывали солдаты, на лицах у них была написана полная безнадёжность, как у идущих на виселицу.
К вагонам подходили дамы и раздавали солдатам пряники с сахарными надписями: «Sieg und Rache», «Gott, strafe England», «Der Oesterreicher hat ein Vaterland. Er liebt's und hat auch Ursach fur's Vaterland zu kampfen»109.
Видно было, как кашперские горцы жрут пряники, но на их лицах по-прежнему застыла безнадёжность.
Затем был отдан приказ по ротам идти за обедом к полевым кухням, стоявшим за вокзалом. Там же находилась и офицерская кухня, куда отправился Швейк исполнять приказание обер-фельдкурата. Вольноопределяющийся остался в поезде и ждал, пока его покормят: двое конвойных пошли за обедом на весь арестантский вагон.
Швейк в точности исполнил приказание и, переходя пути, увидел поручика Лукаша, прохаживавшегося взад и вперёд по полотну в ожидании, что в офицерской кухне и на его долю что-нибудь останется. Поручик Лукаш попал в весьма неприятную ситуацию, так как временно у него и у поручика Киршнера был один общий денщик. Этот парень заботился только о своём хозяине и проводил полнейший саботаж, когда дело касалось поручика Лукаша.
– Кому вы это несёте, Швейк? – спросил бедняга поручик, когда Швейк положил наземь целую кучу вещей, завёрнутых в шинель, – добычу, взятую с боем из офицерской кухни.
Швейк замялся было на мгновение, но быстро нашёлся и с открытым и ясным лицом спокойно ответил:
– Осмелюсь доложить, это для вас, господин обер-лейтенант. Не могу вот только найти, где ваше купе, и, кроме того, не знаю, не будет ли комендант поезда возражать против того, чтобы я ехал с вами, – это такая свинья.
Поручик Лукаш вопросительно взглянул на Швейка. Тот продолжал интимно и добродушно:
– Настоящая свинья, господин обер-лейтенант. Когда он обходил поезд, я ему немедленно доложил, что уже одиннадцать часов, время своё я отсидел, и моё место в телячьем вагоне либо с вами. А он меня страшно грубо оборвал: дескать, не рыпайся и оставайся там, где сидишь. Сказал, что по крайней мере я опять не осрамлю вас в пути. Господин обер-лейтенант! – Швейк страдальчески скривил рот. – Точно я вас, господин обер лейтенант, когда-нибудь срамил!
Поручик Лукаш вздохнул.
– Ни разу этого не было, чтобы я вас осрамил, – продолжал Швейк. – Если что и произошло, то это лишь чистая случайность и «промысел божий», как сказал старик Ваничек из Пельгржимова, когда его в тридцать шестой раз сажали в тюрьму. Я никогда ничего не делал нарочно, господин обер-лейтенант. Я всегда старался, как бы всё сделать половчее да получше. Разве я виноват, что вместо пользы для нас обоих получались лишь горе да мука?
– Только не плачьте, Швейк, – мягко сказал поручик Лукаш, когда оба подходили к штабному вагону. – Я всё устрою, чтобы вы опять были со мной.
– Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, я не плачу. Только очень уж мне обидно: мы с вами самые разнесчастные люди на этой войне и во всём мире, и оба в этом не виноваты. Как жестока судьба, когда подумаешь, что я, отроду такой старательный…
– Успокойтесь, Швейк.
– Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант: если бы не субординация, я бы сказал, что нипочём не могу успокоиться, но, согласно вашему приказанию, я уже совсем успокоился.
– Так залезайте в вагон, Швейк.
– Так точно, уже лезу, господин обер-лейтенант.
В военном лагере в Мосте царила ночная тишина. Солдаты в бараках тряслись от холода, в то время как в натопленных офицерских квартирах окна были раскрыты настежь из-за невыносимой жары.
Около отдельных объектов раздавались шаги часовых, ходьбой разгонявших сон.
Внизу над рекой сиял огнями завод мясных консервов его императорского величества. Там шла работа днём и ночью: перерабатывались на консервы всякие отбросы. В лагерь ветром доносило вонь от гниющих сухожилий, копыт и костей, из которых варились суповые консервы.
Из покинутого павильона фотографа, делавшего в мирное время снимки солдат, проводивших молодые годы здесь, на военном стрельбище, внизу, в долине Литавы, был виден красный электрический фонарь борделя «У кукурузного початка», который в 1903 году во время больших манёвров у Шопрони почтил своим посещением эрцгерцог Стефан и где ежедневно собиралось офицерское общество.
Это был самый фешенебельный публичный дом, куда не имели доступа нижние чины и вольноопределяющиеся. Они посещали «Розовый дом». Его зелёные фонари также были видны из заброшенного павильона фотографа.
Такого рода разграничение по чинам сохранилось и на фронте, когда монархия не могла уже помочь своему войску ничем иным, кроме походных борделей при штабах бригад, называвшихся «пуфами». Таким образом, существовали императорско-королевские офицерские пуфы, императорско-королевские унтер-офицерские пуфы и императорско-королевские пуфы для рядовых.
Мост-на-Литаве сиял огнями. С другой стороны Литавы сияла огнями Кираль-Хида, Цислейтания121 и Транслейтания.122 В обоих городах, в венгерском и австрийском, играли цыганские капеллы, пели, пили. Кафе и рестораны были ярко освещены. Местная буржуазия и чиновничество водили с собой в кафе и рестораны своих жён и взрослых дочерей, и весь Мост-на-Литаве, Bruck an der Leite равно как и Кираль-Хида, представлял собой не что иное, как один сплошной огромный бордель.
В одном из офицерских бараков Швейк поджидал своего поручика Лукаша, который пошёл вечером в городской театр и до сих пор ещё не возвращался. Швейк сидел на постланной постели поручика, а напротив, на столе, сидел денщик майора Венцеля.
Майор Венцель вернулся с фронта в полк, после того как в Сербии, на Дрине, блестяще доказал свою бездарность. Ходили слухи, что он приказал разобрать и уничтожить понтонный мост, прежде чем половина его батальона перебралась на другую сторону реки. В настоящее время он был назначен начальником военного стрельбища в Кираль-Хиде и, помимо того, исполнял какие-то функции в хозяйственной части военного лагеря. Среди офицеров поговаривали, что теперь майор Венцель поправит свои дела. Комнаты Лукаша и Венцеля находились в одном коридоре.
Денщик майора Венцеля, Микулашек, невзрачный, изрытый оспой паренёк, болтал ногами и ругался:
– Чтобы это могло означать – старый чёрт не идёт и не идёт?.. Интересно бы знать, где этот старый хрыч целую ночь шатается? Мог бы по крайней мере оставить мне ключ от комнаты. Я бы завалился на постель и такого бы веселья задал! У нас там вина уйма.
– Он, говорят, ворует, – проронил Швейк, беспечно покуривая сигареты своего поручика, так как тот запретил ему курить в комнате трубку. – Ты-то небось должен знать, откуда у вас вино.
– Куда прикажет, туда и хожу, – тонким голоском сказал Микулашек. – Напишет требование на вино для лазарета, а я получу и принесу домой.
– А если бы он приказал обокрасть полковую кассу, ты бы тоже это сделал? – спросил Швейк. – За глаза-то ты ругаешься, а перед ним дрожишь как осиновый лист.
Микулашек заморгал своими маленькими глазками.
– Я бы ещё подумал.
– Нечего тут думать, молокосос ты этакий! – прикрикнул на него Швейк, но мигом осёкся.
Открылась дверь, и вошёл поручик Лукаш. Поручик находился в прекрасном расположении духа, что нетрудно было заметить по надетой задом наперёд фуражке.
Микулашек так перепугался, что позабыл соскочить со стола, и, сидя, отдавал честь, к тому же ещё запамятовал, что на нём нет фуражки.
– Имею честь доложить, всё в полном порядке, – отрапортовал Швейк, вытянувшись во фронт по всем правилам, хотя изо рта у него торчала сигарета.
Однако поручик Лукаш не обратил на Швейка ни малейшего внимания и направился прямо к Микулашеку, который, вытаращив глаза, следил за каждым его движением и по-прежнему отдавал честь, сидя на столе.
– Поручик Лукаш, – представился поручик, подходя к Микулашеку не совсем твёрдым шагом. – А как ваша фамилия?
Микулашек молчал. Лукаш пододвинул себе стул, уселся против Микулашека и, глядя на него снизу вверх, сказал:
– Швейк, принесите-ка мне из чемодана служебный револьвер.
Всё время, пока Швейк рылся в чемодане, Микулашек молчал и только с ужасом смотрел на поручика. Если б он в состоянии был осознать, что сидит на столе, то ужаснулся бы ещё больше, так как его ноги касались колен сидящего напротив поручика.
– Как зовут, я спрашиваю?! – заорал поручик, глядя снизу вверх на Микулашека.
Но тот молчал. Как он объяснил позднее, при внезапном появлении Лукаша на него нашёл какой-то столбняк. Он хотел соскочить со стола, но не мог, хотел ответить – и не мог, хотел опустить руку, но рука не опускалась.
– Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, – раздался голос Швейка. – Револьвер не заряжён.
– Так зарядите его.
– Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, патронов нет, и его будет трудновато снять со стола. С вашего разрешения, господин обер-лейтенант, этот Микулашек – денщик господина майора Венцеля. У него всегда, как только увидит кого-нибудь из господ офицеров, язык отнимается. Он вообще стесняется говорить. Совсем забитый ребёнок. Одним словом – молокосос. Господин майор Венцель оставляет его в коридоре, когда сам уходит в город. Вот он, бедняга, и шатается по денщикам. Главное – было бы чего пугаться, а ведь он ничего такого не натворил.
Швейк плюнул; в его тоне чувствовалось крайнее презрение к трусости Микулашека и к его неумению держаться по-военному.
– С вашего разрешения, – продолжал Швейк, – я его понюхаю.
Швейк стащил со стола Микулашека, не перестававшего таращить глаза на поручика, поставил его на пол и обнюхал ему штаны.
– Пока ещё нет, – доложил он, – но уже начинает. Прикажете его выбросить?
– Выбросьте его, Швейк.
Швейк вывел трясущегося Микулашека в коридор, закрыл за собой дверь и сказал ему:
– Я тебя спас от смерти, дурачина. Когда вернётся господин майор Венцель, принеси мне за это потихоньку бутылочку вина. Кроме шуток, я спас тебе жизнь. Когда мой поручик надерётся, с ним того и жди беды. В таких случаях один только я могу с ним сладить и никто другой.
– Я… – начал было Микулашек.
– Вонючка ты, – презрительно оборвал его Швейк. – Сядь на пороге и жди, пока придёт твой майор Венцель.
– Наконец-то! – встретил Швейка поручик Лукаш. – Ну, идите, идите, мне нужно с вами поговорить. Да не вытягивайтесь так по-дурацки во фронт. Садитесь-ка, Швейк, и бросьте ваше «слушаюсь». Молчите и слушайте внимательно. Знаете, где в Кираль-Хиде Sopronyi utcza?110 Да бросьте вы ваше «осмелюсь доложить, не знаю, господин поручик». Не знаете, так скажите «не знаю» – и баста! Запишите-ка себе на бумажке: Sopronyi utcza, номер шестнадцать. В том доме внизу скобяная торговля. Знаете, что такое скобяная торговля?.. Чёрт возьми, не говорите «осмелюсь доложить»! Скажите «знаю» или «не знаю». Итак, знаете, что такое скобяная торговля? Знаете – отлично. Этот магазин принадлежит одному мадьяру по фамилии Каконь. Знаете, что такое мадьяр? Так hirnmelherrgott111 – знаете или не знаете? Знаете – отлично. Над магазином находится квартира, и он там живёт, слыхали? Не слыхали, чёрт побери, так я вам говорю, что он там живёт! Поняли? Поняли – отлично. А если бы не поняли, я бы вас посадил на гауптвахту. Записали, что фамилия этого субъекта Каконь? Хорошо. Итак, завтра утром, часов этак в десять, вы отправитесь в город, разыщете этот дом, подыметесь на второй этаж и передадите госпоже Каконь вот это письмо.
Поручик Лукаш развернул бумажник и протянул Швейку, зевая, белый запечатанный конверт, на котором не было никакого адреса.
– Дело чрезвычайно важное, Швейк, – наставлял поручик. – Осторожность никогда не бывает излишней, а потому, как видите, на конверте нет адреса. Всецело полагаюсь на вас и уверен, что вы доставите письмо в полном порядке. Да, запишите ещё, что эту даму зовут Этелька. Запишите: «Госпожа Этелька Каконь». Имейте в виду, что письмо это вы должны вручить ей секретно и при любых обстоятельствах. И ждать ответа. Там в письме написано, что вы подождёте ответа. Что вы хотели сказать?
– А если мне ответа не дадут, господин обер-лейтенант, что тогда?
– Скажите, что вы во что бы то ни стало должны получить ответ, – сказал поручик, снова зевнув во весь рот. – Ну, я пойду спать, я здорово устал. Сколько было выпито! После такого вечера и такой ночи, думаю, каждый устанет.
Поручик Лукаш сначала не имел намерения где-либо задерживаться. К вечеру он пошёл из лагеря в город, собираясь попасть лишь в венгерский театр в Кираль-Хиде, где давали какую-то венгерскую оперетку. Первые роли там играли толстые артистки-еврейки, обладавшие тем громадным достоинством, что во время танца они подкидывали ноги выше головы и не носили ни трико, ни панталон, а для вящей приманки господ офицеров выбривали себе волосы, как татарки. Галёрка этого удовольствия, понятно, была лишена, но тем большее удовольствие получали сидящие в партере артиллерийские офицеры, которые, чтобы не упустить ни одной детали этого захватывающего зрелища, брали в театр артиллерийские призматические бинокли.
Поручика Лукаша, однако, это интересное свинство не увлекало, так как взятый им напрокат в театре бинокль не был ахроматическим, и вместо бёдер он видел лишь какие-то движущиеся фиолетовые пятна.
В антракте его внимание больше привлекла дама, сопровождаемая господином средних лет, которого она тащила к гардеробу, с жаром настаивая на том, чтобы немедленно идти домой, так как смотреть на такие вещи она больше не в силах. Женщина достаточно громко говорила по-немецки, а её спутник отвечал по-венгерски:
– Да, мой ангел, идём, ты права. Это действительно неаппетитное зрелище. – Es ist ekelhaft!112 – возмущалась дама, в то время как её кавалер подавал ей манто.
В её глазах, в больших тёмных глазах, которые так гармонировали с её прекрасной фигурой, горело возмущение этим бесстыдством. При этом она взглянула на поручика Лукаша и ещё раз решительно сказала:
– Ekelhaft, wirklich ekelhafti113
Этот момент решил завязку короткого романа.
От гардеробщицы поручик Лукаш узнал, что это супруги Каконь и что у Каконя на Шопроньской улице, номер шестнадцать, скобяная торговля.
– А живёт он с пани Этелькой во втором этаже, – сообщила гардеробщица с подробностями старой сводницы. – Она немка из города Шопрони, а он мадьяр. Здесь все перемешались.
Поручик Лукаш взял из гардероба шинель и пошёл в город. Там в ресторане «У эрцгерцога Альбрехта» он встретился с офицерами Девяносто первого полка. Говорил он мало, но зато много пил, молча раздумывая, что бы ему такое написать этой строгой, высоконравственной и красивой даме, к которой его влекло гораздо сильнее, чем ко всем этим обезьянам, как называли опереточных артисток другие офицеры.
В весьма приподнятом настроении он пошёл в маленькое кафе «У креста св. Стефана», занял отдельный кабинет, выгнав оттуда какую-то румынку, которая сказала, что разденется донага и позволит ему делать с ней, что он только захочет, велел принести чернила, перо, почтовую бумагу и бутылку коньяка и после тщательного обдумывания написал следующее письмо, которое, по его мнению, было самым удачным из когда-либо им написанных:
«Милостивая государыня!
Я присутствовал вчера в городском театре на представлении, которое вас так глубоко возмутило, В течение всего первого действия я следил за вами и за вашим супругом. Как я заметил…»
«Надо как следует напасть на него. По какому праву у этого субъекта такая очаровательная жена? – сказал сам себе поручик Лукаш. – Ведь он выглядит, словно бритый павиан…»
И он написал:
«Ваш супруг не без удовольствия и с полной благосклонностью смотрел на все те гнусности, которыми была полна пьеса, вызвавшая в вас, милостивая государыня, чувство справедливого негодования и отвращения, ибо это было не искусство, но гнусное посягательство на сокровеннейшие чувства человека…»
«Бюст у неё изумительный, – подумал поручик Лукаш. – Эх, была не была!»
«Простите меня, милостивая государыня, за то, что, будучи вам неизвестен, я тем не менее откровенен с вами. В своей жизни я видел много женщин, но ни одна из них не произвела на меня такого впечатления, как вы, ибо ваше мировоззрение и ваше суждение совершенно совпадают с моими. Я глубоко убеждён, что ваш супруг – чистейшей воды эгоист, который таскает вас с собой…»
«Не годится», – сказал про себя поручик Лукаш, зачеркнул «Schleppt mit»114 и написал:
«…который в своих личных интересах водит вас, сударыня, на театральные представления, отвечающие исключительно его собственному вкусу. Я люблю прямоту и искренность, отнюдь не вмешиваюсь в вашу личную жизнь и хотел бы поговорить с вами интимно о чистом искусстве…»
«Здесь в отелях это будет неудобно. Придётся везти её в Вену, – подумал поручик. – Возьму командировку».
«Поэтому я осмеливаюсь, сударыня, просить вас указать, где и когда мы могли бы встретиться, чтобы иметь возможность познакомиться ближе. Вы не откажете в этом тому, кому в самом недалёком будущем предстоят трудные военные походы и кто в случае вашего великодушного согласия сохранит в пылу сражений прекрасное воспоминание о душе, которая понимала его так же глубоко, как и он понимал её. Ваше решение будет для меня приказанием. Ваш ответ – решающим моментом в моей жизни».
Он подписался, допил коньяк, потребовал себе ещё бутылку и, потягивая рюмку за рюмкой, перечитал письмо, прослезившись над последними строками.
Было уже девять часов утра, когда Швейк разбудил поручика Лукаша.
– Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, – вы проспали службу, а мне пора идти с вашим письмом в Кираль-Хиду. Я вас будил уже в семь часов, потом в половине восьмого, потом в восемь, когда все ушли на занятия, а вы только на другой бок повернулись. Господин обер-лейтенант, а, господин обер-лейтенант!..
Пробурчав что-то, поручик Лукаш хотел было опять повернуться на другой бок, но ему это не удалось: Швейк тряс его немилосердно и орал над самым ухом:
– Господин обер-лейтенант, так я пойду отнесу это письмо в Кираль-Хиду!
Поручик зевнул.
– Письмо?.. Ах да! Но это секрет, понимаете? Наша тайна… Abtreten…115
Поручик завернулся в одеяло, которое с него стащил Швейк, и снова заснул. А Швейк отправился в Кираль-Хиду.
Найти Шопроньскую улицу и дом номер шестнадцать было бы не так трудно, если бы навстречу не попался старый сапёр Водичка, который был прикомандирован к пулемётчикам, размещённым в казармах у реки. Несколько лет тому назад Водичка жил в Праге, на Боиште, и по случаю такой встречи не оставалось ничего иного, как зайти в трактир «У чёрного барашка» в Бруке, где работала знакомая кельнерша, чешка Руженка, которой были должны все чехи-вольноопределяющиеся, когда-либо жившие в лагере.
Сапёр Водичка, старый пройдоха, в последнее время состоял при ней кавалером и держал на учёте все маршевые роты, которым предстояло сняться с лагеря. Он вовремя обходил всех чехов-вольноопределяющихся и напоминал, чтобы они не исчезли в прифронтовой суматохе, не уплатив долга.
– Тебя куда, собственно, несёт? – спросил Водичка после первого стакана доброго винца.
– Это секрет, – ответил Швейк. – но тебе, как старому приятелю, могу сказать…
Он разъяснил ему всё до подробностей, и Водичка заявил, что он, как старый сапёр, Швейка покинуть не может и пойдёт вместе с ним вручать письмо.
Оба увлеклись беседой о былом, и, когда вышли от «Чёрного барашка» (был уже первый час дня), всё казалось им простым и легко достижимым.
По дороге к Шопроньской улице, дом номер шестнадцать, Водичка всё время выражал крайнюю ненависть к мадьярам и без устали рассказывал о том, как, где и когда он с ними дрался или что, когда и где помешало ему подраться с ними.
– Держим это мы раз одну этакую мадьярскую рожу за горло. Было это в Паусдорфе, когда мы, сапёры, пришли выпить. Хочу это я ему дать ремнём по черепу в темноте; ведь мы, как только началось дело, запустили бутылкой в лампу, а он вдруг как закричит: «Тонда, да ведь это я, Пуркрабек из Шестнадцатого запасного!» Чуть было не произошла ошибка. Но зато у Незидерского озера мы с ними, шутами мадьярскими, как следует расквитались! Туда мы заглянули недели три тому назад. В соседней деревушке квартирует пулемётная команда какого-то гонведского полка, а мы случайно зашли в трактир, где они отплясывали ихний чардаш, словно бесноватые, и орали во всю глотку своё: «Uram, uram, biro uram», либо: «Lanok, lanok, lahoka faluba»116 Садимся мы против них. Положили на стол только свои солдатские кушаки и говорим промеж себя: «Подождите, сукины дети! Мы вам покажем «ланьок». А один из наших, Мейстршик, у него кулачище, что твоя Белая гора, тут же вызвался пойти танцевать и отбить у кого-нибудь из этих бродяг девочку из-под носа. А девочки были что надо – икрястые, задастые, ляжкастые да глазастые. По тому, как эти мадьярские сволочи их тискали, было видно, что груди у них твёрдые и налитые, что твои мячи, и это им по вкусу: любят, чтобы их потискали. Выскочил, значит, наш Мейстршик в круг и давай отнимать у одного гонведа самую хорошенькую девчонку. Тот залопотал что-то, а Мейстршик как даст ему раза – тот и с катушек долой. Мы недолго думая схватили свои ремни, намотали их на руку, чтобы не растерять штыков, бросились в самую гущу, а я крикнул ребятам: «Виноватый, невиноватый – крой всех подряд!» И пошло, брат, как по маслу. Мадьяры начали прыгать в окна, мы ловили их за ноги и втаскивали назад в зал. Всем здорово влетело. Вмешались было в это дело староста с жандармом, и им изрядно досталось на орехи. Трактирщика тоже излупили за то, что он по-немецки стал ругаться, будто мы, дескать, всю вечеринку портим. После этого мы пошли по деревне ловить тех, кто от нас спрятался. Одного ихнего унтера мы нашли в сене на чердаке – у мужика одного на конце села. Этого выдала его девчонка, потому что он танцевал в трактире с другой. Она врезалась в нашего Мейстршика по уши и пошла с ним по направлению к Кираль-Хиде. Там по дороге сеновалы. Затащила его на сеновал, а потом потребовала с него пять крон, а он ей дал по морде. Мейстршик догнал нас у самого лагеря и рассказывал, что раньше он о мадьярках думал, будто они страстные, а эта свинья лежала, как бревно, и только лопотала без умолку.
– Короче говоря, мадьяры – шваль, – закончил старый сапёр Водичка своё повествование, на что Швейк заметил:
– Иной мадьяр не виноват в том, что он мадьяр.
– Как это не виноват? – загорячился Водичка. – Каждый из них виноват, – сказанул тоже! Попробовал бы ты попасть в такую переделку, в какую попал я, когда в первый день пришёл на курсы. Ещё в тот же день после обеда согнали нас, словно стадо какое-нибудь, в школу, и какой-то балда начал нам на доске чертить и объяснять, что такое блиндажи, как делают основания и как производятся измерения. «А завтра утром, говорит, у кого не будет всё это начерчено, как я объяснял, того я велю связать и посадить». – «Чёрт побери, думаю, для чего я, собственно говоря, на фронте записался на эти курсы: для того, чтобы удрать с фронта или чтобы вечерами чертить в тетрадочке карандашиком, чисто школьник?» Еле-еле я там высидел – такая, брат, ярость на меня напала, сил моих нет. Глаза бы мои не глядели на этого болвана, что нам объяснял. Так бы всё со злости на куски разнёс. Я даже не стал дожидаться вечернего кофе, а скорее отправился в Кираль-Хиду и со злости только о том и думал, как бы найти тихий кабачок, надраться там, устроить дебош, съездить кому-нибудь по рылу и с облегчённым сердцем пойти домой. Но человек предполагает, а бог располагает. Нашёл я у реки среди садов действительно подходящий кабачок: тихо, что в твоей часовне, всё словно создано для скандала. Там сидели только двое, говорили между собой по-мадьярски. Это меня ещё больше раззадорило, и я надрался скорее и основательнее, чем сам предполагал, и спьяна даже не заметил, что рядом находится ещё такая же комната, где собрались, пока я заряжался, человек восемь гусар. Они на меня и насели, как только я съездил двум первым посетителям по морде. Мерзавцы гусары так, брат, меня отделали и так гоняли меня по всем садам, что, я до самого утра не мог попасть домой, а когда наконец добрался, меня тотчас же отправили в лазарет. Наврал им, что свалился в кирпичную яму, и меня целую неделю заворачивали в мокрую простыню, пока спина не отошла. Не пожелал бы я тебе, брат, попасть в компанию таких подлецов. Разве это люди? Скоты!
– Как аукнется, так и откликнется, – определил Швейк. – Нечего удивляться, что они разозлились, раз им пришлось оставить всё вино на столе и гоняться за тобой в темноте по садам. Они должны были разделаться с тобой тут же в кабаке, на месте, а потом тебя выбросить. Если б они свели с тобой счёты у стола, это и для них было бы лучше и для тебя. Знавал я одного кабатчика Пароубека в Либени. У него в кабаке перепился раз можжевёловкой бродячий жестяник-словак и стал ругаться, что можжевёловка очень слабая, дескать, кабатчик разбавляет её водой. «Если бы, говорит, я сто лет чинил проволокой старую посуду и на весь свой заработок купил бы можжевёловку и сразу бы всё выпил, то и после этого мог бы ещё ходить по канату, а тебя, Пароубек, носить на руках». И прибавил, что Пароубек – продувная шельма и бестия. Тут Пароубек этого жестяника схватил, измочалил об его башку все его мышеловки, всю проволоку, потом выбросил голубчика, а на улице лупил ещё шестом, которым железные шторы опускают. Лупил до самой площади Инвалидов и так озверел, что погнался за ним через площадь Инвалидов в Карлине до самого Жижкова, а оттуда через Еврейские Печи123 в Малешице, где наконец сломал об него шест, а потом уж вернулся обратно в Либень. Хорошо. Но в горячке он забыл, что публика-то осталась в кабаке и что, по всей вероятности, эти мерзавцы начнут сами там хозяйничать. В этом ему и пришлось убедиться, когда он наконец добрался до своего кабака. Железная штора в кабаке наполовину была спущена, и около неё стояли двое полицейских, которые тоже основательно хватили, когда наводили порядок внутри кабака. Всё, что имелось в кабаке, было наполовину выпито, на улице валялся пустой бочонок из-под рому, а под стойкой Пароубек нашёл двух перепившихся субъектов, которых полицейские не заметили. После того как Пароубек их вытащил, они хотели заплатить ему по два крейцера: больше, мол, водки не выпили… Так-то наказуется горячность. Это всё равно как на войне, брат, сперва противника разобьём, потом всё за ним да за ним, а потом сами не успеваем улепётывать…
– Я этих сволочей хорошо запомнил, – проронил Водичка. – Попадись мне на узенькой дорожке кто-нибудь из этих гусаров, – я с ними живо расправлюсь. Если уж нам, сапёрам, что-нибудь взбредёт в голову, то мы на этот счёт звери. Мы, брат, не то, что какие-нибудь там ополченцы. На фронте под Перемышлем был у нас капитан Етцбахер, сволочь, другой такой на свете не сыщешь. И он, брат, над нами так измывался, что один из нашей роты, Биттерлих, – немец, но хороший парень, – из-за него застрелился. Ну, мы решили, как только начнут русские палить, то нашему капитану Етцбахеру капут, И действительно, как только русские начали стрелять, мы всадили в него этак с пяток пуль. Живучий был, гадина, как кошка, – пришлось его добить двумя выстрелами, чтобы потом чего не вышло. Только пробормотал что-то, да так, брат, смешно – прямо умора! – Водичка засмеялся. – На фронте такие вещи каждый день случаются. Один мой товарищ – теперь он тоже у нас в сапёрах – рассказывал, что, когда он был в пехоте под Белградом, ихняя рота во время атаки пристрелила своего обер-лейтенанта, – тоже собаку порядочную, – который сам застрелил двух солдат во время похода за то, что те выбились из сил и не могли идти дальше. Так этот обер-лейтенант, когда увидел, что пришла ему крышка, начал вдруг свистеть сигнал к отступлению. Ребята будто бы чуть не померли со смеху.
Ведя такой захватывающий и поучительный разговор, Швейк и Водичка нашли наконец скобяную торговлю пана Каконя на Шопроньской улице, номер шестнадцать.
– Ты бы лучше подождал здесь, – сказал Швейк Водичке у подъезда дома, – я только сбегаю на второй этаж, передам письмо, получу ответ и мигом спущусь обратно.
– Оставить тебя одного? – удивился Водичка. – Плохо, брат, ты мадьяров знаешь, сколько раз я тебе говорил! С ними мы должны ухо держать востро. Я его ка-ак хрясну…
– Послушай, Водичка, – серьёзно сказал Швейк, – дело не в мадьяре, а в его жене. Ведь когда мы с чешкой-кельнершей сидели за столом, я же тебе объяснил, что несу письмо от своего обер-лейтенанта и что это строгая тайна. Мой обер-лейтенант заклинал меня, чтобы ни одна живая душа об этом не узнала. Ведь твоя кельнерша сама согласилась, что это очень секретное дело. Никто не должен знать о том, что господин обер-лейтенант переписывается с замужней женщиной. Ты же сам соглашался с этим и поддакивал. Я там объяснил всё как полагается, что должен точно выполнить приказ своего обер-лейтенанта, а теперь тебе вдруг захотелось во что бы то ни стало идти со мной наверх.
– Плохо, Швейк, ты меня знаешь, – также весьма серьёзно ответил старый сапёр Водичка. – Раз я тебе сказал, что провожу тебя, то не забывай, что моё слово свято. Идти вдвоём всегда безопаснее.
– А вот и нет, Водичка, сейчас сам убедишься, что это не так. Знаешь Некланову улицу на Вышеграде? У слесаря Воборника там была мастерская. Он был редкой души человек и в один прекрасный день, вернувшись с попойки домой, привёл к себе ночевать ещё одного гуляку. После этого он долго лежал, а жена перевязывала ему каждый день рану на голове и приговаривала: «Вот видишь, Тоничек, если бы ты пришёл один, я бы с тобой только слегка повозилась и не запустила бы тебе в голову десятичные весы». А он потом, когда уже мог говорить, отвечал: «Твоя правда, мать, в другой раз, когда пойду куда-нибудь, с собой никого не приведу».
– Только этого ещё не хватало, – рассердился Водичка, – чтобы мадьяр попробовал запустить нам чем-нибудь в голову. Схвачу его за горло и спущу со второго этажа, полетит у меня, что твоя шрапнель. С мадьярской шпаной нужно поступать решительно. Нечего с ними нянчиться.
– Водичка, да ведь ты немного выпил. Я выпил на две четвертинки больше, чем ты. Пойми, что нам подымать скандал нельзя. Я за это отвечаю. Ведь дело касается женщины.
– И ей заеду, мне всё равно. Плохо, брат, ты старого Водичку знаешь. Раз в Забеглицах, на «Розовом острове», одна этакая харя не хотела со мной танцевать, – у меня, дескать, рожа опухла. И вправду, рожа у меня тогда опухла, потому что я аккурат пришёл с танцульки из Гостивара, но посуди сам, такое оскорбление от этакой шлюхи! «Извольте и вы, многоуважаемая барышня, говорю, получить, чтобы вам обидно не было». Как я дал ей разок, она повалила в саду стол, за которым сидела вместе с папашей, мамашей и двумя братцами, – только кружки полетели. Но мне, брат, весь «Розовый остров» был нипочём. Были там знакомые ребята из Вршовиц, они мне н помогли. Излупили мы этак пять семейств с ребятами вместе. Небось и в Михле было слыхать. Потом в газетах напечатали: «В таком-то саду, во время загородного гулянья, устроенного таким-то благотворительным кружком таких-то уроженцев такого-то города…» А потому, как мне помогли, и я всегда своему товарищу помогу, коли уж дело до этого доходит. Не отойду от тебя ни на шаг, что бы ни случилось. Плохо, брат, ты мадьяров знаешь. Не ожидал, брат, я, что ты от меня захочешь отделаться; свиделись мы с тобой после стольких лет, да ещё при таких обстоятельствах…
– Ладно уж, пойдём вместе, – решил Швейк. – Но надо действовать с оглядкой, чтобы не нажить беды.
– Не беспокойся, товарищ, – тихо сказал Водичка, когда подходили к лестнице. – Я его ка-ак хрясну… – и ещё тише прибавил: – Вот увидишь, с этой мадьярской рожей не будет много работы.
И если бы в подъезде был кто-нибудь понимающий по-чешски, тот ещё на лестнице услышал бы довольно громко произнесённый Водичкой девиз: «Плохо, брат, ты мадьяров знаешь!» – девиз, который зародился в тихом кабачке над рекой Литавой, среди садов прославленной Кираль-Хиды, окружённой холмами. Солдаты всегда будут проклинать Кираль-Хиду, вспоминая все эти упражнения перед мировой войной и во время неё, на которых их теоретически подготавливали к практическим избиениям и резне.
Швейк с Водичкой стояли у дверей квартиры господина Каконя. Раньше чем нажать кнопку звонка, Швейк заметил:
– Ты когда-нибудь слышал пословицу, Водичка, что осторожность – мать мудрости?
– Это меня не касается, – ответил Водичка. – Не давай ему рот разинуть…
– Да и мне тоже не с кем особенно разговаривать-то, Водичка.
Швейк позвонил, и Водичка громко сказал:
– Айн, цвай – и полетит с лестницы.
Открылась дверь, и появившаяся в дверях прислуга спросила по-венгерски:
– Что вам угодно?
– Hem tudom117, – презрительно ответил Водичка. – Научись, девка, говорить по-чешски.
– Verstehen Sie deutsch?118 – спросил Швейк.
– A pischen119.
– Also, sagen Sie dep Frau, ich will die Frau sprchen, sagen Sie, dass ein Brief ist von einern Herr, draussen in Kong120.
– Я тебе удивляюсь, – сказал Водичка, входя вслед за Швейком в переднюю. – Как это ты можешь со всяким дерьмом разговаривать?
Закрыв за собой дверь, они остановились в передней. Швейк заметил:
– Хорошая обстановка. У вешалки даже два зонтика, а вон тот образ Иисуса Христа тоже неплох.
Из комнаты, откуда доносился звон ложек и тарелок, опять вышла прислуга и сказала Швейку:
– Frau ist gesagt, dass Sie hat ka Zeit, wenn was ist, dass mir geben und sagen121.
– Also, – торжественно сказал Швейк, – der Frau ein Brief, aber halten Kuschen122. – Он вынул письмо поручика Лукаша. – Ich, – сказал он, указывая на себя пальцем, – Antwort warten hier in die Vorzimmer123.
– Что же ты не сядешь? – сказал Водичка, уже сидевший на стуле у стены. – Вон стул. Стоит, точно нищий. Не унижайся перед этим мадьяром. Будет ещё с ним канитель, вот увидишь, но я, брат, его ка-ак хрясну…
– Послушай-ка, – спросил он после небольшой паузы, – где это ты по-немецки научился?
– Самоучка, – ответил Швейк. Опять наступила тишина. Внезапно из комнаты, куда прислуга отнесла письмо, послышался ужасный крик и шум. Что-то тяжёлое с силой полетело на пол, потом можно было ясно различить звон разбиваемых тарелок и стаканов, сквозь который слышался рёв: «Baszom az anyat, baszom az istenet, baszom a Kristus Mariat, baszom az atyadot, baszom a vilagot!»124
Двери распахнулись, и в переднюю влетел господин во цвете лет с подвязанной салфеткой, размахивая письмом.
Старый сапёр сидел ближе, и взбешённый господин накинулся сперва на него:
– Was soll das heissen, wo ist der verfluchter Keri, welcher dieses Brief gebracht hat?125
– Полегче, – остановил его Водичка, подымаясь со стула. – Особенно-то не разоряйся, а то вылетишь. Если хочешь знать, кто принёс письмо, так спроси у товарища. Да говори с ним неаккуратнее, а то очутишься за дверью в два счёта.
Теперь пришла очередь Швейка убедиться в красноречии взбешённого господина с салфеткой на шее, который, путая от ярости слова, начал кричать, что они только что сели обедать.
– Мы слышали, что вы обедаете, – на ломаном немецком языке согласился с ним Швейк и прибавил по-чешски: – Мы тоже было подумали, что напрасно отрываем вас от обеда.
– Не унижайся, – сказал Водичка.
Разъярённый господин, который так оживлённо жестикулировал, что его салфетка держалась уже только одним концом, продолжал: он сначала подумал, что в письме речь идёт о предоставлении воинским частям помещения в этом доме, принадлежащем его супруге.
– Здесь бы поместилось порядочно войск, – сказал Швейк. – Но в письме об этом не говорилось, как вы, вероятно, уже успели убедиться.
Господин схватился за голову и разразился потоком упрёков. Он сказал, что тоже был лейтенантом запаса и что он охотно служил бы и теперь, но у него больные почки. В его время офицерство не было до такой степени распущенно, чтобы нарушать покой чужой семьи. Он пошлёт это письмо в штаб полка, в военное министерство, он опубликует его в газетах…
– Сударь, – с достоинством сказал Швейк, – это письмо написал я. Ich geschrieben, kein Oberleutnant126. Подпись подделана. Unterschrift, Name, falsch127. Мне ваша супруга очень нравится. Ich liebe lhre Frau128. Я влюблён в вашу жену по уши, как говорил Врхлицкий124 – Kapitales Frau129.
Разъярённый господин хотел броситься на стоявшего со спокойным и довольным видом Швейка, но старый сапёр Водичка, следивший за каждым движением Каконя, подставил ему ножку, вырвал у него из рук письмо, которым тот всё время размахивал, сунул в свой карман, и не успел господин Каконь опомниться, как Водичка его сгрёб, отнёс к двери, открыл её одной рукой, и в следующий момент уже было слышно, как… что-то загремело вниз по лестнице.
Случилось всё это быстро, как в сказке, когда чёрт приходит за человеком.
От разъярённого господина осталась лишь салфетка. Швейк её поднял и вежливо постучался в дверь комнаты, откуда пять минут тому назад вышел господин Каконь и откуда теперь доносился женский плач.
– Принёс вам салфеточку, – деликатно сказал Швейк даме, рыдавшей на софе. – Как бы на неё не наступили… Моё почтение!
Щёлкнув каблуками и взяв под козырёк, он вышел. На лестнице не было видно сколько-нибудь заметных следов борьбы. По-видимому, всё сошло, как и предполагал Водичка, совершенно гладко. Только дальше, у ворот, Швейк нашёл разорванный крахмальный воротничок. Очевидно, когда господин Каконь в отчаянии уцепился за ворота, чтобы его не вытащили на улицу, здесь разыгрался последний акт этой трагедии.
Зато на улице было оживлённо. Господина Каконя оттащили в ворота напротив и отливали водой. А посреди улицы бился, как лев, старый сапёр Водичка с несколькими гонведами и гонведскими гусарами, заступившимися за своего земляка. Он мастерски отмахивался штыком на ремне, как цепом. Водичка был не один. Плечом к плечу с ним дрались несколько солдат-чехов из различных полков, – солдаты как раз проходили мимо.
Швейк, как он позже утверждал, сам не знал, как очутился в самой гуще и как в руках у него появилась трость какого-то оторопевшего зеваки (тесака у Швейка не было).
Продолжалось это довольно долго, но всему прекрасному приходит конец. Прибыл патруль полицейских и забрал всех.
Рядом с Водичкой шагал Швейк, неся палку, которую начальник патруля признал corpus delicti130.
Швейк шёл с довольным видом, держа палку, как ружьё, на плече.
Старый сапёр Водичка всю дорогу упрямо молчал. Только входя на гауптвахту, он задумчиво сказал Швейку:
– Говорил я, что ты мадьяров плохо знаешь!
Достарыңызбен бөлісу: |