Штирлиц – ХIХ (ноябрь сорок шестого)
Генерал Серхио Оцуп встретил его у порога; дверь была отворена; жил он в громадной квартире, в самом центре старого Мадрида, в узком доме начала прошлого века, на третьем этаже; запах здесь был – и это поразило Штирлица – русским: ладан, старые книги и самовар, именно самовар с сосновыми шишками, с особым теплом, которое существовало для него только в России.
– Заходи, заходи, хозяин барин, – сказал Оцуп по-русски, и эти слова его, петербургский говор, смешинка в глазах, некоторая суетливость, как предтеча дружеского застолья, свойственная именно русским, когда те ожидают гостей, поразили Штирлица.
– Простите? – спросил он Оцупа непонимающе; его испанский после года, прожитого в Мадриде, стал совершенно изысканным, – Что вы изволили сказать? Я не понял вас...
– Так и не должны, – весело ответил Оцуп. – Это я по-родному говорю, по-русскому, драпанул оттуда в восемнадцатом. Петечку звал с собою, младшенького, а он Ленина фотографировал, не захотел, служил делу революции. Он и поныне правительственный фотограф в Кремле, а я генерал у Франко... Так-то вот... Разметало братьев, стоим друг против друга, библейский сюжет! Раздевайтесь, милости прошу в дом. Сначала посмотрим коллекцию, потом гости подойдут, перезнакомлю...
Музей начинался в прихожей, увешанной и заставленной хорезмскими тарелками, старинным афганским оружием, керамикой из Бухары, индийскими, резанными из кости слонами, обезьянами и когтистыми орлами.
– Восхитительная экспозиция, – сказал Штирлиц. – Я всегда считал, что Бухара славится бело-голубыми цветами, а у вас, скажите на милость, зелено-синие рисунки...
– Я не настаиваю на том, что это Бухара, – заметил Оцуп, внимательно глянув на Штирлица.
– Джелалабад?
Оцуп даже всплеснул руками:
– Вы коллекционер?
– Я? Нет. Почему вы решили?
– По вашему вопросу. У меня бывали тысячи гостей, но никто никогда не спрашивал о Джелалабаде...
– Хм, для меня Джелалабад тайна за семью печатями... Афганцы считают себя пришельцами, некоторые интеллектуалы вообще говорят, что их племя является потомком эллинов... Я бывал в Джелалабаде... Росписи, которые я видел, а главное, рисунки, которые делали на базаре старцы, совершенно поразили меня своим сходством с фаюмскими портретами... На смену маскам древних египтян, которые приобщали умершего к вечной жизни, превращая его в ипостась Озириса, пришло искусство римских завоевателей, с их вертикальным скульптурным изваянием того, кто ушел, но тем не менее постоянно живет в доме потомков... Но как это перекочевало в Джелалабад? Почему я именно там увидел сдержанные, исполненные томительного зноя, цвета Древнего Египта?
– Потому, видимо, – Штирлиц услыхал у себя за спиной густой, чуть хрипловатый голос, – что миграция культур есть то главное, что подлежит еще расшифрованию.
Оцуп согласно кивнул:
– Познакомьтесь, пожалуйста, господа... Доктор Брунн, доктор Артахов.
– Очень приятно, – сказал Артахов, протягивая Штирлицу большую, чуть не квадратную ладонь. – По-русски меня зовут Петр Потапович.
– Очень приятно, – ответил Штирлиц, с трудом пожимая квадратную жесткую ладонь.
– Пошли в комнаты, Петруша, – снова по-русски сказал Оцуп и сразу же пояснил Штирлицу: – Нас тут мало, русских-то, каждым мигом дорожим, чтоб по-своему переброситься, не обессудьте...
В первой комнате, заставленной огромными шкафами красного дерева, оборудованными под музейную экспозицию, хранились русские складни: крохотные, деревянные, скромные; иконы, убранные серебром.
– А здесь, – Оцуп распахнул дверь во вторую залу, – у меня самое прекрасное, что есть. Милости прошу.
Он включил свет – яркие лучи ламп, направленных на стены, увешанные иконами, стремительно высветили длинные глаза Христа, молчаливый взгляд, обращенный на тебя вопрошающе и требовательно. Лица его были разными, Штирлиц сразу же угадал школы: уж не Феофан ли Грек в подлиннике напротив меня? Откуда он здесь? Почему? Улица старого Мадрида, два русских, один из которых генерал полиции, второй «Петруша», и поразительная живопись Древней Руси.
Вопрос чуть было не сорвался с его языка, но он вовремя спохватился; он не имеет права выказывать свое знание имени Феофана Грека; кто слыхал здесь о нем?! Кто, произнося эти два слова, может ощутить, как разливается сладкое тепло в груди?! Русский, кто же еще! А ты немец, сказал он себе. Ты Макс фон Штирлиц, ты не имеешь права хоть в чем-то открыть свою русскость, кто знает, может быть, именно этого и ждут. Кто? – спросил он себя. Оцуп? Или доктор Артахов?
– Невероятно, – сказал Штирлиц, – я ощущаю торжественность Византии, я слышу их песнопения...
– Никакая это не Византия, – насупившись, возразил доктор Артахов. – Самая настоящая Россия-матушка... Не доводилось у нас бывать?
– Я проехал Советский Союз транссибирским экспрессом. В сорок первом, – ответил Штирлиц. – К сожалению, в Москве пробыл только один день, – все время в посольстве, был май, сами понимаете, какое время...
– Понимаю, – вздохнул Артахов. – Май – дурное слово, происходит от «маяться»... Вместо того чтобы Черчиллю в ножки упасть да помириться, на тебе, Гесса, пророка движения, обозвали безумцем...
– Ах, Петруша, не впадай, бога ради, в трясучку! Немчура все равно этого не поймет, – сказал Оцуп. – Да и я тоже.
Артахов длинно выругался.
– Не будет им прощенья за то, что дали себя сломать...
Странно, подумал Штирлиц, отчего все русские, которых я встречал за границей, совершенно убеждены в том, что никто из окружающих не понимает мата? Неужели потому, что глубинная Россия практически не видала иностранцев, и поэтому сохранила веру в то, что ее язык неведом никому, кроме ее сынов и дочерей? А доктор этот из старых эмигрантов. Действительно трясуч. Надо держать себя, следить за глазами; среди гостей вполне могут оказаться люди с особым зрением, – те умеют фиксировать не то что слово, а и взгляд.
– Ну, а теперь прошу дальше. – Оцуп оборотился к Штирлицу. – Тут есть то, что вас более всего заинтересует.
Генерал распахнул дверь в третью залу, выключив свет во второй, где были иконы; Штирлиц сразу же отметил, что Оцуп давно живет на Западе, приучен к здешнему рацио; русские, тем более ожидая гостей, свет не выключают, гулять так гулять, во всем должна быть праздничность, а у этого в голове уже сидит счетчик, работает сам по себе, автоматически фиксирует песеты, которые придется отдать за освещение, – электростанций мало, свет поэтому дорог, генеральского оклада на все не хватит, особенно если держишь такую коллекцию.
Здесь, в помещении, еще большем, чем первые два, были собраны книги, многие тысячи русских, испанских, английских и немецких фолиантов.
– Да откуда же это?! – поразился Штирлиц.
– Плохо по Мадриду ходите, – дребезжаще рассмеявшись, ответил Оцуп, открыто радуясь его изумлению. – Пошарьте в лавчонках на Рибейра-де-Куртидорес, походите по Растро, поспрашивайте знающих людей возле «Каса контрабандистас» – черта купите, не то что книги семнадцатого века. Я, например, за бесценок приобрел фолиант Федорова!
– А кто это? – сыграл незнание Штирлиц, поражаясь тому, как наш первопечатник мог оказаться в столице католической Испании.
– Русский Гутенберг, – ответил Оцуп.
Артахов поморщился, сказал по-русски:
– Да что ты перед ним стелишься?! Почему это наш Федоров ихний Гутенберг, а не наоборот?
Оцуп раздраженно заметил:
– Удила не закусывай, Петечка! Немец раньше начал!
– Откуда знаешь?! Архивы смотрел? Какие? Все врут архивы! Не записали наши в какую ведомость вовремя, вот и отдали немцу то, что было по праву нашим.
Оцуп улыбнулся, пояснив Штирлицу:
– Где собирается больше одного русского, обязательно ждите ссоры, чудо что за нация!
В это время раздался звонок; пошел гость; Оцуп, извинившись, отправился в прихожую.
– Вы кто по профессии? – спросил Артахов.
– Филолог. А вы?
– Изгнанник, – ответил Артахов. – Типично русская, знаете ли, профессия. А живу тем, что редактирую журнал «Оккультизм», штаб-квартира-то наша в Асунсьоне, туда Сталин не дотянется, работаем, слава богу, спокойно, здесь ненадолго по делам... Много вашего брата в Парагвае обосновалось, славные люди, чистосердечны, в страдании очистились, проходят сейчас новую закалку – к силе это, верю. А ежели говорить серьезно, то я закончил исторический факультет. Изучал судьбу Родины, всего себя отдавал этому предмету...
– В России? – поинтересовался Штирлиц.
– А где ж еще можно изучать ее историю? Не в Америке ж?! Там одна жидовня, они на нашей истории канкан пляшут! Только о том и мечтают, чтоб снова туда влезть, гешефты свои раскручивать... Да и у вас, немцев, Россию изучали свысока, как словно какой гербарий разглядывали.
– Я считал Олеа... – Штирлиц заставил себя сыграть, будто он забыл фамилию первого иностранного бытоописателя России.
– Олеария, – помог ему Артахов, усмехнувшись. – Сукин сын. Ему Ватикан платил за клевету.
– Да? – удивился Штирлиц. – Почему?
Артахов не успел ответить – в зал начали входить гости Оцупа; началась обычная процедура знакомств, которая носит в Испании несколько экзальтированный характер, сопровождаемый обязательным разговором, смысл которого сводится к тому, чтобы найти общих друзей и по этому определить, кто есть собеседник, что представляет и чего от него можно ждать.
Чуть позже пришел генерал Альфредо Гонсалес, рассеянно поклонился Артахову, перебросился несколькими словами с незнакомыми Штирлицу мужчинами, заглянул в четвертую комнату, где был накрыт большой стол, а-ля фуршет, попросил девушку в фартучке дать ему стакан вина, что-то продрог, дождь идет, как сквозь сито сеет; завидев вошедшего маркиза де ля Куэнья, увлек его в зал, где лики Христа испытующе смотрели на каждого, кто входил туда, перемолвился с ним несколькими фразами и лишь потом, взяв Штирлица под руку, поинтересовался:
– Скажите, Максимо, в вашей американской богадельне никак не комментируют предстоящий визит аргентинской промышленно-банковской делегации?
– Нет, – ответил Штирлиц. – Правда, Кемп просил меня посмотреть газеты, нет ли чего интересного, связанного с тамошними большими проектами...
– Ничего не обнаружили?
Штирлиц раздумывал одно лишь мгновение, как ответить: кое-что он обнаружил, сказал аккуратно:
– Я продолжаю смотреть, Альфредо. Вас эта тема интересует?
– Очень.
– Хорошо, я буду особенно внимателен.
– Спасибо. Если через пару дней вам позвонит Оцуп и пригласит на кофе, значит, это я его попросил. Вы замотивируйте свой интерес к его коллекции, это пригодится, Максимо, – и скользяще отошел к гостям.
Штирлиц вернулся к Артахову, стоявшему, набычившись, в одиночестве:
– Вы здесь впервые?
– Я уехал из Европы полтора года назад.
– После краха в Берлине?
– Да.
– До этого жили в рейхе?
– Нет. В Югославии.
– Работали с Власовым?
– Разве с ним можно было работать?! Неуч! Что за горе такое: как на кого Запад хочет поставить, так непременно выискивает дурня!
– Видимо, умных Запад боится, – улыбнулся Штирлиц, – Вырвется из-под контроля, как им будешь управлять?
– Так ведь это значит обречь дело борьбы с большевизмом на гибель! Помочь Руси только умный может!
– А кто на Западе хочет помочь России? Зачем? Ее надобно держать во тьме. Поди, выпусти ее – ого! Опасно, к чему конкурент?! Вы же Розенберга читали, он не особенно скрывал свое отношение к России: рабочая сила и кормовая база.
– Пропаганда, – возразил Артахов. – Своим он говорил одно, нам другое. Ничто так не дозируется, как пропаганда. Поскобли ее ногтем, и сразу увидишь, какой резон кроется за словом... Хотя в чем-то вы правы. Я много думал, отчего Олеарий, которого вы помянули, да и его коллеги Гваньини с Одерборном распространяли об Иване Грозном такие чудовищные сплетни... Да оттого, что именно Иван Грозный был первым русским государем, который столкнулся с Западной Европой и ударил тех соседей, которых Ватикан, и Лондон с ним вкупе, считал своими. Ведь и ливонцы, и поляки пугали Париж и Берлин тем, что Иван не ограничится явными своими притязаниями, но дальше двинет, к морю... А – не хотели этого. Наоборот, мечтали запереть Московию в старых границах. Жизнь там уж больно дешева, пусть бы вечно туда ездить, к ним, то бишь к нам, диким, – Артахов вдруг усмехнулся. – Знаете, сколько голштинское посольство получало от нашего царя на прокорм своих людей, коих было тридцать четыре души?
– Нет, – ответил Штирлиц; он действительно не знал этого.
– Так вот послушайте... Шестьдесят два каравая хлеба, четверть быка, четыре барана, двенадцать кур, два гуся, зайца, полета яиц, четверть ведра испанского вина, пива и водки – для господ дипломатов; слугам выделялась бочка меда, бочка пива и бочка водки, да поверх этого пуд масла на неделю, соль и три ведра уксусу. По-царски, а?!
– Действительно, – согласился Штирлиц, посмотрев на Альфредо Гонсалеса; обойдя приглашенных, перемолвившись с каждым несколькими словами, тот снова вернулся к маркизу де ля Куэнья; к собравшимся стоял спиной, говорил тихо, так что ни услыхать его было нельзя, ни прочитать слова по губам.
– Однако не могу не согласиться, – продолжал свое Артахов, – рейхсминистр Розенберг в корень вопроса не смотрел, а его, корешок этот самый, можно сыскать лишь в истории. И если к истории отнестись серьезно, то станет ясно, что Россия – определенного рода Феникс, в котором здравый смысл тесно увязан с совершеннейшей мистикой. Действительно, были торжища, Псков и Новгород от Москвы близки, к Ганзе тяготели, русско-немецкое содружество в чистом виде, – так ведь нет! Кому-то было угодно уничтожить эти русские форпосты, а заместо них поставить черт знает в какой дали Архангельск – в угоду англичанам да Астрахань – тем же в угоду, потому что как они Персией тогда вертели, так и впредь будут вертеть, помяните мое слово. И была обречена Московия на закрытость; внутреннее торжище; никакого общения с миром...
Штирлиц рассеянно заметил:
– Я слыхал, что генерал Власов и те, кто был с ним, считали ненужным и вредным для России какое бы то ни было общение с миром...
– А – с Германией? Какой он никакой был дурень, а общения с Германией не отвергал! Наоборот, русские и пруссаки – родня по крови...
– Это как? – удивился Штирлиц.
– Так очень просто! – обрадовался Артахов. – Зрите в корень! Русы и Прусы! Корень-то один!
– Я вам столько общих корней найду, – вздохнул Штирлиц, – что не возрадуетесь... Не по крови близки наши пруссаки с русскими, но совершенно по иным субстанциям. И прежде всего потому, что в России и Германии очень долго правила казна, все шло сверху, от императора, живой жизни навязывалась вздорная воля дворцового фантазера, который не понимал дела, верил только тем, кто его окружал, а всякую самостоятельность низов считал покушением на его власть... Это нас роднило, доктор, а не корни...
– Погодите, но ведь то, что вы изволили заметить, смахивает на марксизм...
– Ну и что? Он же существует. Гегеля помните? «Все разумное действительно и все действительное разумно».
Артахов сокрушенно покачал головой:
– Вот уж воистину поражение отбрасывает нацию в объятия всепозволяющего либерализма!
– Если либерализм способствует мысли – я, увы, за либерализм. Несчастным немцам сейчас надо серьезнейшим образом думать о своем будущем, поскольку, как выяснилось, теория, выдвинутая Гитлером вместо Старого завета, абсолютно несостоятельна и кончилась тем, что мы с вами оказались на задворках: вы со своими корнями, а я с идеей богом избранной расы...
– Да, – удивленно протянул Артахов, – у нас в Южной Америке так немцы не говорят...
– А как они там говорят?
– Да уж не так, – повторил Артахов и, в свою очередь, обсмотрел лицо Штирлица совершенно особенным, холодным и отстраняющим взглядом.
Штирлиц кивнул ему, отошел к книжным шкафам, углубился в изучение библиотеки; говорить с Гонсалесом о чем бы то ни было до того, как он кончит свою работу, бесполезно; прирожденный разведчик, он легче всего получал надежную информацию именно на такого рода встречах, где собирались люди одного круга, понимавшие друг друга с полуслова; их объединяла общность интересов; в условиях франкистского государства своей задачей они видели противостояние левым тенденциям, которые ежедневно и ежечасно росли благодаря неуклюжему и трусливому удержанию захваченной фалангистами власти, которое базировалось на убеждении, что если не замечать проблем, которые стали для всех очевидными, то, значит, их и нет: существует лишь то, что обозначено печатным словом, все остальное – химера.
...Штирлиц видел в стеклах книжных шкафов все, что происходило в зале, – кто с кем говорил, что говорил и как слушал; все это закладывалось в таинственные отсеки памяти, чтобы в нужный момент сработала информация, необходимая для моментального принятия того или иного решения.
Он заметил, как один из гостей мазанул его спину взглядом, а потом стремительно поднял глаза и встретился с глазами Штирлица в стекле шкафа; ты стареешь, сказал себе Штирлиц; первый симптом старости – утрата быстроты реакции на слово, жест или взгляд; надо узнать у Гонсалеса, кто этот человек; слишком молод и чересчур красиво одет, вполне может быть осведомителем; на «одежку» в этом обществе мало кто обращает внимания, людей здесь ценят по количеству принадлежащей им земли и связям; проиграв темп – бери качеством, усмешливо подумал Штирлиц; глаз с красавца не спускал, заставив того отвернуться: именно преследующий заинтересован в том, чтобы его не заметил тот, кого он преследует.
Лишь после того, как красавец продолжил беседу с седым стариком, на лацкане пиджака которого торчала маленькая, сделанная из эмалированного металла колодка высшего франкистского ордена, Штирлиц скрипуче открыл дверцу шкафа, заметил, как на него обернулись, удовлетворенно подумал, что добился именно того, чего добивался, и достал с полки французскую книгу в прекрасном сафьяновом переплете.
...В самые трудные моменты жизни Штирлица спасала книга. Всю жизнь он был благодарен отцу за то, как тот научил его читать; мальчиком уже он приучился растворяться в книге, становясь участником действа; он слушал и видел разговоры героев, думал вместе с ними и засыпал счастливым, зная, что завтра ему предстоит встреча с новыми друзьями, которые, как и он, должны отдохнуть: герои книг тоже устают, ибо они не только вбирают в себя мыслящие взгляды миллионов глаз, но и отдают себя этим читающим миллионам, – таинственно устроен мир, познавать его еще и познавать...
...Он пролистал страницы книги и сразу же услышал говор Парижа; боже ты мой, как прекрасен язык Франции, не зря Пушкин ощущал его, как родной, а ведь радостное восприятие чужой красоты доступно лишь самым талантливым, которые наделены не только умом, но и обостренным чувствованием, которое никогда не отталкивает чужое только потому, что оно чужое, пусть даже и прекрасное...
Он пробежал строки книги, посвященной празднествам человечества; нет, сказал он себе, нельзя пробегать; если за тобой смотрят, будет заметна фальшь; ты должен не торопясь прочитать страницу; всякая напряженность – неестественна, а все неестественное – подозрительно.
«Чисто русские празднества, – начал вбирающе читать Штирлиц, – эпохи язычества, были совершаемы в честь Даж-Бога, то есть Солнца, Волоса, покровителя скота, и Перуна, Распорядителя Грома и Молнии. Наиболее красочными были праздники в честь Даж-Бога, которого славяне считали истинным организатором жизни на земле. Славяне считали, что у Даж-Бога есть злейший враг, Бог Тьмы и Холода; борьба между ними постоянна и выражается Зимним и Летним Солнцестоянием; Смерть Даж-Бога в декабре предполагает его Рождение летом, девятого июня. Христианство Рима, добившись многого, если не всего, тем не менее не смогло победить культа языческих празднеств, – так они были прекрасны. Римляне и греки, начиная с семнадцатого ноября по пятое января, славили бога Дионисия в дни, именовавшиеся Брумалии; на смену им шли Сатурналии, в честь Сатурна, которые кончались двадцать третьего декабря; затем, по первое января, отмечались Воты, а с первого по пятое января начинались Календы. Если в праздник Брумалии по улицам эллинских и римских городов ходили ряженые, то Сатурналии отмечались битвами гладиаторов, закланиями, пиршествами; праздник Воты отмечался вознесением молитв, а январские Календы были порою веселья, ибо чем радостнее празднуешь эти дни, тем удачнее будет весь следующий год; именно тогда и родилась традиция подарков: хозяева домов приветствовали юношей, приходивших к ним с поздравлениями, и выносили им дары; по ночам начинались гадания – все, предсказанное в дни Календ, неминуемо сбудется.
Несмотря на официальное признание Римом христианства, праздники эти продолжались, хотя Брумалии и Сатурналии падали на Пост, установленный церковью. Лишь по прошествии веков Юстиниан отменил торжества Брумалий, Сатурналий и Вот, совместив гульбища Календ с днем Рождества Христова и Днем Богоявления.
Поразительно то, что греко-римские языческо-христианские празднества, попав к славянам после крещения Руси, нашли нечто родственное в здешних языческих празднествах и слились с ними в одно целое. Трудно различить, где кончается русское язычество и начинается греко-римское. Русские Коляды, например, явственно проистекают от римских Календ, хотя адепты русской самости утверждают и поныне, что праздник этот определяется корнями, ибо слово «Коляда» может быть трактуемо, как произошедшее от «коло», то есть «колесо», знак, мистически связанный с фигурой солнца; «колода» означает «зажженный пень», что так же символизирует огненный круг солнца; возможно и другое объяснение, поскольку можно допустить, что Коляда на самом деле есть «коло» и «еда», то есть «круговое угощение». Но если следовать истории, то Коляды пришли в русский язык через болгар, которые переиначили римские «календы» в «каледы», ставшие русскими колядами, которые соответственно и праздновались с двадцать четвертого декабря по шестое января, когда отмечались похороны зимы и рождение солнца. Переряживание молодежи, свойственное Колядам, можно и поныне наблюдать на фресках киевского Софийского собора...»
Господи, подумал Штирлиц, как же мал и един мир! Как мы не знаем себя и норовим поэтому заменить истину представлением, и если истина есть порождение логики, то представление рождено чувством, которое необходимо в искусстве, но чревато в науке, а история – наука, и если ее превращают в свод мифов, то рождаются страшные доктрины господства одних над другими, что немыслимо без крови.
– Эстилиц, – услыхал он тихий голос Гонсалеса, – я хочу познакомить вас с моим другом, пойдемте...
Штирлиц поставил книгу на место, не сразу оторвался от нее, погладив рукою сафьяновый корешок, скрипуче прикрыл дверцу шкафа и пошел следом за Гонсалесом в ту комнату, где был сервирован стол; возле окна стоял невысокий, очень хрупкий мужчина, довольно молодой, не больше тридцати, одетый очень скромно.
– Хосе, – обратился к нему Гонсалес, – я хочу представить вам моего доброго и давнего друга Максимо Брунна, который умеет писать о корриде как настоящий испанец.
– Очень приятно, – ответил молодой мужчина. – Меня зовут Хосе Гутиерес. Я ваш коллега, представляю аргентинскую прессу в Испании.
Гонсалес улыбнулся, пояснив Штирлицу:
– Кабальеро – брат полковника Гутиереса.
– Я восторгаюсь умом вашего брата, – сказал Штирлиц.
Хосе нахмурился:
– Как вам удалось составить впечатление об уме моего старшего? Он ведь не пишет о корриде и не выступает на митингах...
– Зато на митингах выступает Перон, – ответил Штирлиц. – А я весьма серьезно отношусь к его позиции.
– Ну, это понятно, – откликнулся Гутиерес. – Как-никак именно Аргентина входит в число десяти крупнейших держав мира. От нас, хотят этого или не хотят, многое зависит, и не только в испанскоговорящем мире, где мы, пусть не обижается генерал, – он улыбнулся Гонсалесу, – являемся лидерами. И это – надолго. Так, во всяком случае, я считаю.
– Это будет навсегда, – заметил Гонсалес, – если Аргентина не перестанет ощущать свое родство с матерью-Испанией.
Гутиерес кивнул:
– Именно так. Поэтому-то я хочу обратиться к вашему другу, доктору Брунну, с несколько необычной просьбой... Можно?
– Просьба не возбранима, – ответил Штирлиц, – потому что подразумевает возможность отказа.
Гонсалес пояснил аргентинцу:
– Я предупреждал вас, Хосе... Мой немец... никарагуанский друг, невероятный аккуратист... Это распространяется и на то, как он строит свои фразы.
– У меня много немец... никарагуанских друзей, – приняв игру Гонсалеса, откликнулся Гутиерес. – Я предпочитаю немец... никарагуанскую изначальную точность испанс... аргентинскому сладкоречию, не подтвержденному делом... Доктор Брунн, вам никогда не приходилось встречаться с неким Максом фон Штирлицем? И если – да, то что вы можете мне о нем сказать? Я понимаю, просьба неожиданна, но весь наш дальнейший разговор будет зависеть именно от того, что вы ответите...
Штирлиц внимательно посмотрел на Гонсалеса; лицо генерала было сейчас собрано морщинами; непроницаемо; какая-то маска отсутствия; взгляд – холоден, не глаза, а льдышки, понять ничего невозможно.
– Кажется, я где-то встречал интересующего вас господина, – ответил Штирлиц, продолжая неотрывно смотреть на Гонсалеса. – Я затрудняюсь говорить о тех его качествах, которые вас могут заинтересовать, но одно помню: он не из породы болтунов. Так мне, во всяком случае, казалось.
– Кто он по образованию?
– Запамятовал, сеньор Гутиерес... Кажется, он получил и гуманитарное и техническое образование...
– Но он не физик?
– Его, мне сдается, когда-то интересовали расчетные схемы, некие абстрактные построения, которые приложимы к чему угодно – к физике в том числе.
– Я был бы глубоко благодарен, доктор Брунн, если бы вы смогли помочь мне найти сеньора Штирлица (фамилию произнес по-немецки, без обязательного «э» в начале слова). Думаю, и он был бы весьма и весьма заинтересован в знакомстве.
– Хорошо, – ответил Штирлиц. – Я попробую помочь вам, сеньор Гутиерес. Когда бы вы хотели побеседовать с этим господином?
– Желательно в самое ближайшее время – до того, как в Мадрид приедет наша банковско-промышленная делегация с чрезвычайно широкими полномочиями, а это случится в ближайшие часы.
...Возвращаясь домой, Штирлиц позвонил из автомата Роумэну; того по-прежнему не было ни дома, ни в посольстве; странно; они теперь разговаривали по нескольку раз на день, и это не было какой-то необозначенной обязанностью, скорее, человеческой потребностью; вот уж воистину от вражды до симпатии один шаг, хотя классики формулировали это иначе: «от любви до ненависти». Меняется ли смысл от перестановки этих компонентов? Бог его знает, жизнь покажет, кто ж еще...
Достарыңызбен бөлісу: |