Португалия
Если в ходе дружеских бесед познакомишься с португальцами поближе, то узнаешь, что у них есть слово, в котором они интимным образом чувствуют отражение части своего естества. Слово называется "saudade". При чисто лексическом переводе оно значит страстное желание, стремление к чему-либо, может быть, еще и "грустное воспоминание". Но если эти переводы преподнести португальским друзьям, то они только с легким сожалением покачают головой. И скажут, что что-то от того и от этого в их саудаде есть. Но "это" не то, а что-то "другое". Но из чего "это другое" состоит, они опять же толком не скажут. И тут понимаешь, что речь должна идти об одном из непереводимых слов вроде немецкого слова "гемют" или французского "шарм".
Но очень удивляешься, узнав однажды, что в русском языке в самом деле есть два слова, которые способны пролить свет на то, что португальцы подразумевают словом саудаде и что они при этом слове чувствуют в глубине души. Рассматриваемые здесь слова - это, с одной стороны, тоска, а с другой стороны удаль.* Слово тоска может быть, конечно, переведено на немецкий словами "Sehnsucht", "Heimweh", выражением "стремиться выйти из нехорошей, гнетущей обстановки"; более старое выражение "скука и боязнь", вставленное Гете в песню Клархен в "Эгмонте", тоже в какой-то степени соответствует, как и шведское слово "langtan". Но это чувство не без тонкого нюанса скептической рефлексии. Немного можно подумать и том, что мир воспринимается как бы в "помешательстве". "Помешательстве" в том смысле этого слова, в каком Рихард Вагнер использовал его в первой сцене третьего акта своих "Мейстерзингеров". Слово "удаль" в повседневной речи означает смелость или отвагу. В похожих на баллады народных песнях почетно иметь удаль, быть удалым. При наивном восприятии языка в этом слове заключено нечто от понятия "даль" - Ferne. Кажется, это должно указывать на то, что слово среди прочего означает еще и стремление вдаль. И это стремление, налившееся волей, наполненное желанием подвигов, явно воспринималось душой восточного народа как нечто похвальное. Удалым мог быть только человек храбрый, готовый в неизвестной дали совершить неизвестные еще подвиги и при этом быть молодцом и преодолеть все опасности, пусть они будут хоть какими. При слове удаль вспоминается и искавший "avontiure" средневековый рыцарь, и его дух, наполненный жгучим желанием идти вдаль.
Когда рассказываешь португальцам об этой замечательной паре сестер - о тоске и удали, то они прислушиваются и смотрят на тебя с выражением согласия. Происходит удивительное: чувства и свойства ощущений, рожденные далеко на востоке, кажется, быстрее переводятся тем таинственным, что носится в груди европейской сестры, живущей на крайнем западе. "Les extremes se touchent".
В португальском слове саудаде как раз не только тоска - печаль по родине, скука по кому-либо, но и нечто от изначального волевого элемента удали. Только вот удаль здесь трепещет с легким минорным оттенком. Ведь это было величием Португалии в блестящую эпоху ее истории, что ее сыновья, наполненные отважной, жаждущей подвигов тоской по дальним далям, шли очень далеко и совершали деяния, формировавшие облик земли. Сегодня в душах людей живо воспоминание об этих подвигах, совершавшихся вдали и приводивших к покорению далей. Но одновременно есть и что-то вроде легкого сожаления, что эти подвиги уже совершены. Движения души еще продолжаются, но пространство, в котором они могли бы развернуться, физически сжалось. И это вызывает саудаде, в котором живет гордая сила на пару со сладкой меланхолией отречения. Но живет в нем, видимо, и еще одно, выходящее за любые грани национально-исторического. Пусть и в ином варианте, но и португальская культура, подобно итальянской и испанской, была мощным выражением души и ее сугубо чувственных сил. Переход в новое время приводил к великолепному владению миром вещей, однако своим "овеществлением" доводил людей до помешательства. Душе становилось все труднее дышать. И потому в душе, когда она ощущает свою собственную субстанцию, шевелится скепсис по поводу блеска внешне упорядоченного, "ставшего" мира.
Можно обладать в практической жизни всеми качествами современного человека, можно быть бодрым вплоть до разнузданной веселости, но в глубине души все еще дремлет неудовлетворенная саудаде.
Но выражение "les extremes se touchent", кажется, в Португалии оправдано и еще в одном смысле. Люди, много поездившие по Европе и имеющие слух к языкам, всегда обращали внимание на то, что звуковой характер португальского языка в общем и целом напоминает известные славянские говоры. Этот факт настолько объективен, что безо всяких прописан во введениях к курсам португальского языка. О "влияниях", столь ревностно искавшихся в эпоху позитивистско-материалистической филологии, конечно же, ни в малейшей степени речи не идет. Схожие духовные тенденции и похожие душевные переживания порождают и похожие формы выражения, в том числе и в случае отдаленности во времени и в пространстве. Проявляющееся в определенных феноменах родство может в таком случае иметь и симптоматическое значение. Однако для изучения этого родства потребуется много научной точности и столько же художественного вкуса. Поэтому будет, конечно, оправдано, если мы в нашем схематичном изложении будем довольствоваться просто указанием на феномен звукового сходства.
Помимо встречающейся как в португальском, так и в русском языках тенденции вместо заостренности и оформленности уходить при произнесении различных звуков к широкому, диффузному и смягченному, есть еще и закрытое произнесение отдельных гласных, которое, если можно так выразиться, "режет уши". Так как явление с поразительным сходством встречается на западе в португальском языке и на востоке в русском и в других славянских языках, оно указывает на артикуляционную базу, совпадающую до мелочей. Феномен можно "пощупать руками", если дать португальцу сказать свое любезное "obrigado" - "спасибо", и сразу после этого послушать русские "спасибо" и "пожалуйста". Слушатель окажется попросту в кругу одинаковых звуковых тембров.
Таким образом, в результате предыдущего рассмотрения перед нами предстает народ, который, с одной стороны, отличается сильными чувственными душевными нюансами, с другой стороны, обнаруживает известное родство с безграничностью и живостью русского духа, а с третьей стороны, имеет явную связь с французской культурой. Но все этим охарактеризованы только некоторые стороны души португальского народа. Мы должны посмотреть на еще одну, очень важную сторону. Она открывается нам, если мы вспомним о том, что некогда португальцы и испанцы были единым народом. В своих основополагающих докладах о миссии каждого народного духа (см. уже упоминавшийся цикл лекций в Осло и проч.) Рудольф Штейнер указывал, что душа португальского народа самостоятельно вступает в историю полуденного мира только с момента, когда Португалия приступила к выполнению своей морской миссии. Выражаясь иначе, только когда народ страны, открытой морю, отважился выйти в море, когда он превратил свое географическое положение в историческое движение, - только тогда и родилась Португалия в подлинном смысле этого слова.
Чрезвычайно интересно увидеть, что этот процесс мог начаться только благодаря тому португальскому свойству изменчивости, которое мы уже знаем по другим проявлениям. Когда мотив географических открытий уже звучал в воздухе, когда пришли в брожение силы саудаде в смысле тоски по далям, тогда оказалось, что не было моряков, выросших до уровня новых задач. Как только корабли удалялись от побережий слишком далеко или вообще начинали плыть в неизвестность, команду охватывала паника. Со стойкостью суеверия господствовала боязнь заплыть в какой-то момент в окружающую мир пропасть. Уже воспринятые образованными людьми представления о шарообразности земли совершенно не разделялись народом. И как только подобный страх поселялся среди команды, уже не помогали ни угрозы, ни уговоры. Люди просто восставали, и нередко доходило до бунтов с тяжкими последствиями. Таким проявлениям долго не могли ничего противопоставить. И было сказано: нужны капитаны и штурманы, которые помимо знания морских наук обладают таким личным мужеством и авторитетом, что способны увлечь за собой боязливую или измученную страхом команду. Люди мужественные и авторитетные - говорилось далее - у нас уже есть, но им к несчастью не хватает морского образования. При этом имелись в виду рыцари. И тогда появилась новая идея. Была ли она принесена извне или же сама вспыхнула в душе рыцаря, но в один прекрасный день было решено: некоторые рыцари должны были решиться стать моряками.
Если принять во внимание весь менталитет и в особенности предрассудки того времени, то поначалу идея казалась абсурдной. Но она получила неожиданную поддержку "свыше", потому что за ней стояли дух времени и рождавшаяся душа португальского народа. И произошло нечто весьма необычное: португальские рыцари действительно были обучены теории и искусству навигации. Писавший на средневерхненемецком языке Гартман фон Ауе, как известно, начинает своего "Бедного Генриха" словами:
Был рыцарь столь ученым, что
он в книгах мог прочесть все то,
что сам хотел там написать.
Так что удивительным было даже то, что рыцарь мог читать книги. А то еще более удивительное, что произошло в Португалии на заре нового времени, оправдывало появление португальского "Гартмана фон Ауе". В писателе Камоэсе спустя поколение после открытия Америки проявились чувства подобного рода. Но даже больше писателей удивлялись, по-видимому, сами моряки, выходя теперь в дальнее плавание под руководством рыцарей, знавших море. Страх явно все еще сидел у них в жилах. Но что из того? Показывать его стало глупо и бесполезно. Мятеж же на море был бы равнозначен самоубийству. Потому что разговор у капитанов-рыцарей или у штурманов-рыцарей был короткий: кто не хотел повиноваться, должен был нарваться на шпагу. И если теперь выбор был между лишь только возможной, нарисованной трусливой фантазией гибелью вдали и верной смертью или верным заключением в кандалы вот тут поблизости, то выбор делался быстро: люди про себя боялись и роптали, но помалкивали и плыли дальше. Между прочим, сведения об этом "новом стиле" плавания разошлись быстро. Люди, которых нанимали, знали, что им предстоит. И постепенно еще на земле происходил необходимый отбор команды. Все более и более дальними становились пункты назначения экспедиций; ворота для великих географических открытий отворились. Но до начала современного мореплавания существовал еще один момент, над которым, пожалуй, стоит немного подумать. Мы как дети двадцатого века привыкли к тому, что серьезные достижения совершаются на основе серьезных знаний или серьезных технических навыков. Сегодня уже считается наивным, а скоро будет просто смешно спрашивать о моральных предпосылках достижений. Так было не всегда, и так, видимо, не будет всегда - применительно к ожидаемым в будущем достижениям нового сорта. Кто в древности хотел проникнуть в мистические таинства, тот должен был подвергнуть свое естество моральному очищению; и ему приходилось работать над укреплением своих духовных добродетелей не по-филистерски, не по-педантски, а в смысле настоящей закалки. И поэтому глубоко впечатляет, когда узнаешь, что у истоков великих географических открытий стояли сознательно призванные силы мужества, а не просто новое революционное знание. Мужество, бывшее у рыцарства, поначалу не было чем-то новым, оно являлось достоянием, завоеванным столетиями в боях и в бедах. Но, ступив благодаря мореплаванию на новые пути, оно приобрело и новые формы выражения, новые качества. Эта метаморфоза качеств средневековых в доблесть нового времени, происшедшая под знаком духа нового времени, дает Португалии право на почетное место в европейской истории.
За всем тем нельзя забывать о том, что в мужестве рыцарей присутствовали и религиозные мотивы совершенно конкретного свойства. Многие из них были членами духовных рыцарских орденов, сформированных по образу ордена темплиеров, например, орден Христа или орден Калатравы. То, что делал член подобного ордена, исходило не только от его инициативы. Отдельный поступок благословлялся жившим в духовном мире опекуном и руководителем, которому подчинялись во всем. В каком-то смысле весьма поучительно вспомнить о том, что для многих этих рыцарей духовным патроном был Сант Яго - святой Яков, хранитель надежды. Ведь надежду можно, видимо, с одной стороны назвать доверием к тому, что пребывает еще в неизвестной дали, что идет к нам издалека. Разве такая духовная добродетель не полностью соответствует тому, что жило в груди мореплавателей, отправлявшихся к незнакомой, еще неясной цели, полностью доверяясь ей?
Действительно, именно такой связи мы обязаны названием африканского мыса - Мыса Доброй надежды. Когда в 1486 году, то есть за шесть лет до экспедиции Колумба, Бартоломеу Диас миновал страшный "Мыс Бурь" - cabo tormentoso, его преисполнило гордое торжество. В то же время он был полон сознанием того, что именно Святой Якоб, Сант Яго был вдохновителем этой экспедиции, которая впервые исследовала действительную протяженность африканского континента с его западной стороны. Таким образом наименование, в результате которого мыс стал "Мысом Доброй Надежды", было осознанной жертвой, принесенной в благодарность.
И в данном случае мы взяли лишь некоторые симптоматические события из большого числа других. Но может быть, они уже, без более подробного разговора о португальских мореплавателях, показывают, что рядом с рыбаком-пескадором в качестве представителя Португалии можно поставить и образ моряка-маринейро. Уже упомянутая белемская башня, от которой Васко да Гамма начал свое великое путешествие, сама по себе во всей ее красоте и простоте становится для посетившего Португалию символом необычайных сил, излучавшихся отсюда в мир. Белемом называется по-португальски Бетлегем. Это напоминает нам о том, что мы уже встречали в Португалии "Назарет". Приятно думать, что этот "приговоренный к морю" народ заново создал и Назарет, и Бетлегем, и поставил их у воды. Совершенно особенное отношение к мореплаванию нашло свое выражение среди прочего и в том, что при гроссмейстере ордена Христа Альфонсе V в Сагресе была основана первая в мире школа мореплавания. Насколько велик в народе был интерес и энтузиазм к маринейрос, видно из того достопримечательного факта, что мореплаванием интересовались до темы катастроф и следов катастроф включительно. В семнадцатом веке в Португалии появилась доподлинная "История кораблекрушений". Она была издана ученым Бернардо Гомешом де Бритосом под заголовком "Historia tragico-marituma".
Ясно почти что как пять пальцев, что португальский народ, обретавший в мореплавании свое собственное естество, должен был начать проявлять и какую-то естественную симпатию к другому европейскому народу, который мореплаванием и связанной с ним колонизацией строил свое величие в мире: к британцам. С началом португальской морской экспансии, которая оказала сильное влияние и на историю Испании, развитие всей Европы приняло новое направление. Она выходит из своих средиземноморских пределов и начинает перемещаться к Северному морю. Однако если испанская морская мощь разбилась при встрече с Англией, то между португальским и английским народами появляется нечто вроде морского родства душ. Оно оказывало свое действие на протяжении столетий и поныне остается в системе европейских отношений фактором, который нельзя недооценивать. Так португальцы, стоявшие с испанцами спиной к спине, завязали живые и плодотворные отношения с двумя другими культурами, ведь прежде чем зашла речь о британцах, мы уже видели и спонтанное влечение души португальского народа к той духовной сфере, которая воплощается во французском языке.
Все эти тонкие едва уловимые особенности, характерные для духовного облика Португалии, в конечном счете содействовали и тому, чтобы установилось особое положение Бразилии среди большой испаноязычной группы центрально- и южноамериканских государств.
Проехав Каскаес, мы достигаем Мыс Рока - Cabo de Roca, и узнаем, что это самая западная точка европейского континента.
Стоя на выступе скалы, где мало места, мы смотрим вдаль. И в этом положении, стоя на скале над морем, мы еще раз чувствуем Португалию: такой, какая она есть, такой, какой она должна стать.
И появляется воспоминание об одном из старейших стихотворений португальской литературы.
Музыкант Меендихо
Казалось мне, я в одинокой часовне
В "Святом Симеоне", и волны вокруг.
И ждал я: когда же придет ко мне друг?
Стоял на коленях я пред алтарем,
А волны шумели в бурленье своем.
Кругом только волны, но нет кораблей,
Огромные волны, и нет здесь людей.
И в море вокруг тем волнам все расти,
И нет моряка, и мне тяжко грести.
И нет моряка здесь, и вижу с тоской,
Что скоро умру я в пучине морской.
И нет моряка здесь, и тяжко грести,
И дам я пучине себя унести.
Я жду лишь: когда же придет ко мне друг?
(изложение мое - В. Сидоров)
"О гениии Европы" из главы о Франции
Неисчерпаемы сокровища, которые предлагает зрителю Лувр. Если захочешь смотреть и воспринимать как следует, то только в залах картинной галереи придется ходить месяцами и годами. Но когда преисполнишься блеском красок примитивизма, богатством ренессанса, золотой серьезностью Рембрандта, воздушными и облачными формами живописи барокко или страдающим и вместе с тем столь трогательным человеческим реализмом Веласкеса, - после всего этого одна картина вновь влечет к себе, заставляет затаить дыхание и в то же время как будто о чем-то спрашивает. Это "Источник" Ингреса. Обнаженная женская фигура в нише или в гроте скалы стоит фронтально, склонив одно плечо под тяжестью каменного сосуда, из которого изливается прохладный и свежий серебристый ручеек. С лица скорее кельтской, нежели греческой девушки на нас смотрят глаза, которые, кажется, не направлены на что-то конкретное, а просто внутренне вобрали в себя поток изливающейся воды.
При поверхностном взгляде картину можно было бы назвать холодной не только по сюжету, но и по исполнению. Как можно увидеть, она скорее набросана, нежели нарисована. Но если возле нее задержаться, если подойти к ней еще и еще раз, то строгость и статичность постепенно улетучатся. Чувствуешь и себя будто бы подхваченным нежным живым течением. И женский образ вдруг предстает воплощением всей той чистоты, которая есть в душе французского народа. Однако здесь нечто большее, чем чистота. Кажется, в чистой струе и в потоке слышишь нечто такое, что соединяет французский дух с водой и с кельтскими родниками. Ведь это кельты странствовали от источника к источнику, дабы насадить питающие и исцеляющие, несущие и защищающие деревья и растения там, где проступавшая вода обещала плодородие.
И все больше кажется чудом, что в центре культурного мира, знающего все акценты страдания и душевного пламени, находится этот женский образ, как будто созданный "первейшей и прекраснейшей мыслью богов".
Этот образ говорит о ясной, созданной животворными силами основе становления целой нации. Основе, на которой раскрылось богатство французской души и которая видна во всех проявлениях духовного мира. Ненавязчиво, но твердо говорит он о том, что никогда не станет подвластным болезненным воздействиям законов увядания.
Изучение истории французского языка привело к тому важному открытию, что поначалу дикция в старом французском тоже была ориентирована на начало слова и на корневые элементы. Ударение на последний слог развилось постепенно. Если же мы, следуя изречению Гете, задумаемся не только над "что?", но в еще большей степени и над "как?", то будем вправе сказать: французский язык лишь в ходе длительного процесса переходил из сферы преимущественно чувственной в сферу разумно-интеллектуальную. Или, приняв во внимание живые, но слепые и иррациональные свойства желаний, можно было бы также сказать: французы проделывали путь от иррационального к рациональному.
Но здесь кроется одна из важнейших тайн этого языка: лишь часть его первоначального капитала была конвертирована в рациональное. И только при учете и того, что конвертировано не было , можно глубоко понять природу французского и французский язык.
Само по себе слово " entrainement ", нами упоминавшееся, уже является выражением желаний, которые никогда полностью не расходовались и которые никогда не будут полностью израсходованы. Но к нему добавляется и еще один иррациональный элемент, которому нелегко дать определение. Можно было бы обозначить его словами "робко витающий в себе самом". В заголовке этого раздела мы назвали это "мелодичным сном". Этот невесомый душевный элемент мы сможем как-то уловить, если послушаем, к какой мелодичности предложений француз прибегает при повторении или перечислении. Предположим, например, что надо рассказать о нескольких прекрасных днях каникул. Немец сказал бы что-то вроде "Мы ходили гулять, мы болтали, мы пели". Мелодия предложений в этом случае обретает легкую желанную стретту, (18) но не выходит за рамки собственно прозы. Не намного по-другому было бы, если бы это небольшое перечисление было произнесено по-голландски или по-русски, чтобы назвать лишь некоторые языки из многих. Но если бы мы теперь смогли послушать, как француз произнесет свои " On se promenait , on causait , onchantait …", то поразимся какому-то тонкому, колеблющемуся элементу, явно выпадающему из рамок обыкновенной дикции. И самое интересное в том, что этот легкий нежно окрашенный момент волшебным образом является при каждом более длинном перечислении. Разум не расположен к перечислениям там, где господствует только он один. Он ищет выдумку, остроту или неожиданный вариант. Все это обычно доминирует во французском языке и формирует его собственный характер, его тональность. Повторение, перечисление и все, что на какое-то время заключается в рамки, относится к иной форме сознания, по большей части заглушенной чем-то иным. Иногда кажется, что непосредственно слышишь душу. И каждый раз, когда задумываешься над этим тонким нюансом французского языка, на ум приходит одно соображение, напрашивается одна мысль. Во французском языке, как, впрочем, и в большинстве других европейских языков, нет слова, равнозначного немецкому " Gemut ". (19) Это не должно соблазнить нас на поспешные выводы. Хотя в языковой жизни отсутствие обозначения для какого-нибудь осязаемого объекта - например, животного, растения или же инструмента, материала, - указывает на фактическое отсутствие соответствующего объекта в данной культуре. Но не всегда так в случае с душевными свойствами. Здесь отсутствие обозначения может иногда быть симптомом и того, что личность или же весь народ просто живет с этим душевным качеством в наивном неведении. Его не поднимают в сферу действующего сознания и не помышляют о том, чтобы его проанализировать. Мы вспомним об этом феномене еще и при рассмотрении нидерландского языка.
А если мы еще раз обратимся к языку, то сможем увидеть, что в строении предложений, в области синтаксиса действует все тот же принцип архитектурной ясности, который только что проявлялся перед нами при созерцании Парижа. Когда француз говорит, то он так обрабатывает предложения, что мысль доходит до слушателя ясным и отчетливым образом. А что относится к слушателю, то же самое в едва ли не еще большей степени относится и к читателю, воспринимающему хорошо изложенный письменный французский язык. Значительную часть анализа, которую нам обычно в качестве слушателей или читателей приходится проделывать, здесь уже осуществлена самим языком. Это, в частности, привело к тому, что философские труды авторов других национальностей легче читать во французском переводе, нежели чем в оригинале. Но за этим постоянно выделяемым преимуществом нельзя забывать и о том, что любой перевод является одновременно и ограниченной интерпретацией и что ясность изложения подчас может быть за счет полноты содержания.
Во всем феномене французской речи ясность расположения и прозрачность анализа выполняют чрезвычайно важную функцию. Мысль, которая при стремительно текущей речи могла бы потерять свои очертания, этими двумя качествами все время ухватывается, очерчивается вновь, и язык при всей его подвижности сохраняет почти что идеальное равновесие.
Между прочим, француз проявляет себя аналитиком даже в своих повседневных житейских привычках. Это особенно относится к еде. Если в большой французский ресторан придет, например, голландец, швед или немец, то он встретит много такого, что приведет его в изумление. Для начала он узнает, что принятие пищи не быстрое дело, а почти что праздничное мероприятие, на которое следует отпускать много времени. Например, в немецком языке только для избранных, торжественных обедов используется глагол " dinieren ". Француз даже не из очень обеспеченного слоя общества "динируется" ежедневно при каждом серьезном приеме пищи. Тут не просто после вступительного супа выставляются на стол все собранное из разных горшков и сковородок, а разнообразные дары кухни сервируются в отработанной, хорошо понятной последовательности. Салат, овощи, жаркое, иногда даже и " pommes frittes " не заявляются компанией, которая кажется французу вульгарной, а мило и чистенько приходят друг за другом. Между ними постоянно происходит смена подстилок и приборов. Одно из следствий этого индивидуализирующего блюда распорядка в том, что аппетит учатся раскладывать на более длинную дистанцию. Чисто объективно здесь требуется умеренность. Другое следствие в том, что каждый вид еды или "блюдо" совершенно естественно рассматривается как бы под лупой; в случае чего оно не сможет спрятать свое сомнительное качество за спиной другого блюда, оно вынуждено само по себе "чем-то быть".
Может быть, интересно услышать, что новейшие исследования физиологии питания хвалят такую "аналитическую" манеру еды на основе наблюдений и рекомендуют ее на будущее европейской кухне вообще. Человеческий организм намного лучше извлекает достоинства и "оттенки" из различных материалов, если имеет возможность в небольших паузах концентрироваться на них каждый раз заново. Если так, то стоит пожалеть о том, что многие французские рестораны в последние годы, видимо, в согласии с общей туристической тенденцией, начали приспосабливаться ко вкусам и привычкам других стран.
Ясно, что естественные вкусы французов противятся всевозможному смешению или совмещению, которое у немцев называется "один горшок - Eintopf ", а у голландцев " stamppot ".Это почти что притча во языцех. Во всех сферах французу чуждо то, что приводит вещи в более или менее неразборчивое состояние. Следует уметь присмотреться, чтобы соблюсти меру, а "соблюдение меры" есть неписанный, но священный закон для этой обычно столь темпераментной нации.
Житейские привычки, укоренившиеся столетиями, сами внесли в язык много такого, что требует соблюдения меры. И опять же в соблюдении меры не только значительная часть внутренней дисциплины, но и тонкое, ощупывающее, даже предоставляющее свободу внимание к людям и вещам вокруг нас. Чего только нет в "силь ву пле", которым француз предваряет свои требования и даже приказы! Можно ли это и впрямь верно перевести немецким словом "пожалуйста - bitte ", таким, каким оно обычно употребляется?
Вспоминается один эпизод во французском сенате. За длинным и элегантным докладом последовали ответы на вопросы; ответы на вопросы сменились дискуссией; дискуссия превратилась в горячую, ожесточенную и в конце концов в страстную словесную битву; почтенные, отчасти уже седовласые, сенаторы, казалось, были готовы наброситься друг на друга с кулаками. Колокольчик председателя звучит бессильно, брожение нарастает. Тут выступает один из служащих в униформе с тростью с набалдашником, сначала стучит тростью и кричит громким, но отнюдь не грубым голосом: " Silence , Messieurs !… S ' il vous plait …" Перед "силь ву пле" заметная пауза, а конец последнего слова отчетливо растягивается. "Спокойствие, господа, если вам угодно", - так можно это перевести дословно. И гляди-ка - "это угодно"! Пожилые забияки вдруг отходят друг от друга, некоторые даже улыбаются. Беспорядок улегся. Призыв не непосредственно вошел в волю других. Возможность разбить друг другу головы полностью оставалась, но у нее на пути встало чувство меры участников. Но каким-то образом апелляция была и к имеющемуся у каждого французского гражданина наследию цивилизации и нравов. И такой способ, и только такой, только и действует, если во Франции надо чем-то распорядиться или что-то приказать.
Эта тонкость чувственных ощущений относится и к более широким сферам. Культура питания всего лишь частный случай. Например, и в сфере одежды, преимущественно у женщин, существует талант понимания "только-только" и "чуть-чуть". Врожденное чувство цвета и формы всегда позволяет каким-то волшебством моментально сотворить что-то привлекательное одной добавочной складкой тут, одной цветистой заплаточкой там. В этом некоторые, но и впрямь только некоторые, истоки той моды, о которой еще только будут говорить.
Необыкновенно благотворным образом сказывается деликатность чувственной сферы на одной из важнейших сфер жизни современной цивилизации - на дорожном движении. Сквозь набегающие и спадающие волны уличного движения в большом городе француз ведет себя и свою машину с почти величественной надежностью. Но эта надежность появляется не столько от того, что он слишком уж послушно следует правилам, сколько в результате его способности реагировать очень быстро и импровизировать по ситуации. В очень широком диапазоне он замечает все играючи и играючи реагирует на поступившие в данное мгновение импульсы. Прежде всего внимание направлено на любого пешехода, который здесь не quantite negligeable , (22) не весьма нежеланное дорожное препятствие, а уважаемый в любое время фактор. С другой стороны, такое господствующее повсеместно отношение придает пешеходу необычайное чувство свободы и безопасности. И если он не делает никаких особенных выкрутасов или глупостей, не реагирует нервно, а последовательно идет в своем направлении, то посреди всей путаницы парижских бульваров и авеню он может чувствовать себя в большей безопасности, нежели чем на тротуарах в других частях поднебесья.
Перед лицом этой удивительной способности реагировать и импровизировать в дорожном движении может появиться мысль: автомобиль хотя и изобретен или по меньшей мере впервые запущен в Германии, но нужные для движения на дорогах качества, данные французу от природы, придется сознательно воспитывать у будущих поколений. Лишь тогда дорожное движение станет делом довольно приятным. Правда, нужно будет добавить и некоторые качества от британской культуры вождения.
Близко родственным гибкости чувств, о которой здесь говорилось, является и другое присущее французскому народу особое свойство: деликатное осязание того, что происходит в другом человеке, умение хорошо к нему прислушаться. Большая часть ставшего притчей во языцех политеса или вежливости основана на этих качествах. Давно замеченный факт, что французы с особым тактом исправляют почти неизбежные ошибки у иностранца, пытающегося говорить по-французски. Их такт состоит в том, что они попросту вплетают в свои ответы соответствующую правильную форму. Происходит это безо всякого излишнего акцентирования и без какой-либо поучительной тональности. В этом искусстве упражняются с приятной легкостью, почти с грациозностью. Вспоминаешь о том, что итальянец из народа подсознательно воспринимает иностранца, не говорящего по-итальянски, как морально не совсем полноценного. Необразованный испанец считает того, кто не говорит по-испански, немного глуповатым. У француза же четкое осознание того, что "говорить по-французски" искусство нелегкое и не может быть дано каждому. С пониманием и с удовольствием он предлагает любому иностранцу свою помощь в подъеме на эту гору. Но самое прекрасное в том, что он делает это незаметно.
Сколько всего по-настоящему французского узнаешь уже одним тем, что немного почувствуешь значение слова " folie ". Если справиться об этом ключевом слове в одном из карманных словарей, то в немецком языке найдешь переводы "дурость", "безумие", "глупость". И действительно, в слове " folie " есть что-то от всего этого и многое другое, что вообще не поддается переводу. " Folie " - это противоположность понятному и прозрачному, как стекло; это то, что, кружась и танцуя, поддавшись влиянию минуты и обезумев, разбивает вдребезги прозрачную ясность стекла; это еще и все то, что на длинных житейских дорогах поддерживает в человеке иллюзии; это мчащееся слепое и опьяненное безумие, это отвергающее само себя с невидимыми слезами стремление к смешному, это все это, и ничто из этого не все, это больше суммы всего означенного, - это, короче говоря, то, что совершенно иррационально.
Опять же весьма характерно для гения Франции то, что один из лучших философских и математических умов Франции Блез Паскаль стал автором наиболее значительного изречения о " folie ". Изречение мы находим в его знаменитых "Pensees":
"Les hommes sont si necessairment fous, que ce serait etre fou par un autre tour de folie, de n'etre pas fou" . Примерный перевод таков: "Глупость столь необходимо присуща нам, людям, что не быть глупым значит все-таки быть им, но незаметно".
Эта россыпь мыслей блестит как жемчуг, и в ней есть что-то из непостижимых морских глубин души французского народа, и в то же время эта россыпь является небольшим шедевром искусства шлифования мысли. Если пожить с ней подольше, то станешь восторгаться не только ее искрометным остроумием. Начинаешь чувствовать все больше и больше, как много в ней заключено философии бытия. И понимаешь, что среди прочего в этой россыпи сказано: среди дурашливой глупости и круговерти масок на карнавале учись тому, что вся твоя жизнь есть часть карнавала, на котором на тебе как раз вот эта и именно эта маска, на тебе, весьма охотно носившим бы и другую; частица безумия и дурашливости в этом мире в каждой мелочи, и только все вместе, только великое серьезно. Наверно, так сказало бы за себя само слово " folie ", и так же это могло прозвучать в душе глубоко верующего Паскаля.
В молниеносном постижении этой истины француз сбрасывает с себя часть той тяжести, которая стремится превратить человека в филистера. "Невесомость" же, а не просто беззаботность или легкость, есть то, что живет в другом иррациональном парне - в " charm ".
Шарм можно сравнить с пыльцой на крыльях бабочки. Мы никогда не сможем ее понять, если стряхнем ее с крыльев и потом станем ее разглядывать. Мы обязаны в одно мгновение заметить игру ее красок, когда бабочка в полете. И в то же время это та самая земная пыль, задуматься о которой большей частью похвально. Видимо, мы здесь находим что-то от того великого, что имеет в виду Гете, говоря в первой сцене второй части "Фауста": "В цветистом отблеске мы жизнь имеем".
В своих тонких красках и тонах шарм может явиться перед нами из небольшого чего-то, из черты и так незаурядного или даже прекрасного лица, из выделяющейся цветом полы платья, из веселой наивности при совершении языковых ошибок, из особого блеска над ландшафтом. Он в первую очередь исходит от людей, от отдельных личностей, и передается предметам, к которым люди прикасаются, которые изменяют или преобразуют. В еще не освоенном людьми северном исконном ландшафте так же мало шарма , как и в тропическом лесу с его дикой роскошью.
Шарм проявляется в нас как изумление еще до начала мыслительного процесса, он в крайнем случае является вступлением в мыслительный процесс. А может быть, он является вступлением в чувство - в такое чувство, которое, само того еще не зная, уже утвердилось в своем предмете и привязалось к нему.
С точки зрения истории слов шарм предположительно происходит от латинского " carmen ", то есть от поэтически-музыкального, от песни, от песни поначалу магической, от волшебства. Таким образом, история может отослать нас к тем временам, когда слово не только сообщало и значило, но обнаруживало еще и отблеск силы действа. Но мы должны иметь в виду, что шарм перестает быть самим собой, если действительно начинает околдовывать. Он вправе только приблизиться к волшебству, но при этом останавливается, приглушенный каким-то таинственным способом.
С другой стороны, он настолько приближается к своему предмету, что явно отличается от того, что мы называем "привлекательностью". В привлекательности, эстетику которой гениальнее всех описал Шиллер, заключено светлое, легкое, миловидное и ясное; она отпускает нас настолько, чтобы мы могли на нее поглядеть. Шарм же заставляет нас быть заодно с объектом восхищения, он делает так, что мы сливаемся с ним.
Стекло лучше всего отражает, если с тыльной стороны у него покрытие, в котором спрятался "Меркурий". Шарм - это нечто вроде эфирного покрытия на том стекле, в котором может мельком отразиться душа. Но правда ли он связан только с душевным? Мы вновь вспоминаем о том, как интимно связана душа французского народа со стихией воды. В таком случае в том шарме, который во французском ландшафте, можно увидеть что-то вроде сублимации воды. Или же мы можем почувствовать напоминание о том, что первые обитатели страны кельты были связаны с родниками. Речь шла о душевной связи, которая проявлялась и в обрядах. Если десятилетиями живешь вместе с естеством французов, можно в некоторых местностях почувствовать что-то вроде дуновения от таких обрядов: изначально душевное, ставшее сегодня прекрасным. И тогда шарм кажется душевным покрывалом Галатеи, развевающимся над всей страной: изначальный французский ландшафт легко покрывается им.
Оставим шарм скользить и дальше под этим покрывалом. Но не будем с ним прощаться, не сказав тихонько о том, что у шарма есть хотя и непохожая на него, но все же родная сестра в лице славы как элемента русского ландшафта.
Примерно в середине семнадцатого века во Франции происходят два события, которые являются симптоматичными для центрального значения Парижа. Поскольку эти события из разных сфер, их редко рассматривают вместе.
Первое событие связано с началом применения дрожжей при выпечке и тем самым с выпечкой нового сорта хлеба, который поначалу назвали " pain moulu ". До того и во Франции был известен только хлеб, делавшийся из кислого теста. Появление дрожжей вызвало во французской общественности переполох, который кажется нам сегодня невероятным. Образовались группы фанатических сторонников и противников дрожжей, в конце концов на медицинский факультет Сорбонны был направлен официальный запрос с просьбой высказать обоснованное суждение о возможности применения дрожжей. Ученые мужи после долгих раздумий пришли к мнению, что применение в пекарнях дрожжей не только в высшей степени сомнительно, но и прямо-таки губительно для здоровья народа. Дело было представлено парламенту, и состоялся ряд горячих дискуссий в ходе так называемого "дрожжевого конфликта". Наконец, пришли к законодательному акту, по которому употребление дрожжей при выпечке было запрещено в любой форме. Кажется, этот запрет не произвел особенно сильного впечатления. Его во многих местах высмеивали. Нашелся даже карикатурист, нарисовавший летящую над страной смерть с крыльями из " pain moulu ". Но в целом запрет содействовал только тому, что на новый хлеб обратила внимание более широкая публика. Многим очень захотелось познакомиться с ним. И стало почти обычаем в больших собраниях по прошествии некоторого времени при всеобщей негласной договоренности о молчании торжественно сервировать образцы запрещенного хлеба. Поскольку предсказанные врачами разрушительные последствия явно не наступали, новая выпечка получала все больше сторонников. Наконец, дошло до открытых протестов против изданного закона и до нового запроса в парламент. Правящие круги не могли игнорировать столь энергичные проявления общественного мнения. Запрет был отменен, но одновременно установлено, что необходимые для выпечки " pain moulu " дрожжи можно было получать только и исключительно в Париже .
Примерно в то же время Ришелье основал Французскую Академию и поручил ей редакцию "Dictionnaire" - словаря, решающего вопросы использования языка. Повсюду в провинциях еще бурлила изначальная языковая жизнь, но отныне только в Париже решалось, что с языковой точки зрения следует считать французским, а что нет.
Эти коротко описанные события не находятся друг с другом в причинно-следственной связи. Но любопытно и в то же время для развития французской культуры симптоматично, что они произошли одновременно. Следует полностью воздержаться от того, чтобы их каким-то образом критиковать, потому что в такой форме они не смогли бы произойти в других странах. То, что искалась и была найдена наиболее выигрышная центральная точка, это было решающим для истории французского духа, это соответствовало самобытности французской души.
Во Франции обнаружился центр, из которого можно было разбрасывать и сеять семена по всему миру, и это имело большое значение для продолжения развития европейской культуры. Один из популярнейших французских словарей, вышедший еще и в качестве разговорника, был снабжен девизом " Je seme a tout vent ", что можно перевести словами "я сею по всем ветрам" или "я разбрасываю семена повсюду". Эти слова можно принять за проявление того, что исходило из центра французской культуры.
В этом аспекте уже шла речь о многих явлениях моды, может быть, тривиальных, но все же имеющих свою значимость. Для мира возможность рассыпать семена по всем ветрам оказалась более значимой, когда в конце восемнадцатого века произошла французская революция. Происшедшее тогда в Париже было для истории землетрясением, которое не только пространственно охватило весь мир, но и отдается вплоть до сегодняшнего времени. Тогда во все человечество были вброшены поистине великие и важнейшие идеи.
При этом, если углубиться в процесс, многое в своеобразии французского народа можно прояснить и с другой стороны. С точки зрения поверхностной эта революция была праздником просветительства. Десятилетиями проводившийся блестящими умами анализ, а также критика, кажется, помогли пробиться всевозможным силам рационализма. Революция обретает пробивную силу, когда ее несут глухие, но сильные инстинкты массы. Но если взглянуть поглубже, то выставленные революцией лозунги свободы, равенства и братства таковы, что они для рациональных сил неосуществимы. Все рациональное склоняется к статике и к строго очерченным контурам. Здесь же было провозглашено нечто весьма и весьма динамичное. В качестве такового оно адресовано новым формам мышления, которым только еще предстояло из динамики родиться. И вот внешне революция терпит крах, будучи еще только в родовых муках. Она терпит крах от избытка неуправляемого иррационального начала, которое быстро вновь разбивает все, что оформилось рационально. Но крах революции таков, что раздается призыв, который звучит из восемнадцатого до двадцатого столетия и который не отзвучал и поныне.
Внешние мероприятия революции диктовались разумной частью души французского народа. Слабость этих мер, пожалуй, никто не понимал лучше Фридриха Шиллера - человека, которого революционный национальный Конвент произвел в почетные граждане новой республики. Шиллер уже на ранней стадии предсказывал гибель великой революции и ее поворот к реакции и реставрации.
Однако внутренние стимулы революции исходили от тепла, даже от огня французской душевности. Важно видеть, что права человека были в конечном счете провозглашены из Франции не по экономическим или социально-политическим соображениям. Их провозглашение было созвучно импульсу, глубоко укоренившемуся в душе народа - правовому энтузиазму.
Многие стороны французской культуры мы поймем и оценим, лишь прислушавшись к этому подспудно существующему в душе народа энтузиазму права. Это вело и к карикатурным рассуждениям о "народе нотариусов и адвокатов", но в этом же и важнейший центр притяжения. Из куколки гуманизма позднего средневековья или начала нового времени во Франции появилась яркая бабочка гуманистической идеи. Французы чувствовали себя адвокатом этой идеи перед форумом всей Европы. Тонкие оттенки осознания такой адвокатской роли живы в душе каждого француза. И потому в каждой душе живет и потребность быть в таких вопросах услышанным, а также глубокое удовлетворение от того, что ты связан с местом, из которого можно "разбрасывать семена по миру".
Развитие в девятнадцатом и еще больше в двадцатом веке все больше делало акценты на интересы технические, индустриальные и экономические. Таланты французской нации, какими бы свежими и многогранными они ни были, относятся в первую очередь не к этим сферам. И тем поразительнее, что голос правового энтузиазма поднимался вновь и вновь среди нараставшего стука и громыхания века машин. А такое громкое самовыражение опять же находится в своеобразном противоречии с другим французским талантом: со способностью говорить что-то так, что на деле сказано не все, и сказанное не обязывает. О такие противоречия не следует биться и тем более раздражаться в связи с ними. Если они продуктивны, то обогащают всю жизнь. Можно даже сказать, что настоящая жизнь всегда движется в продуктивных противоречиях. И к ярко выраженному стремлению быть адвокатом права и культуры добавляются еще и выдающиеся способности к классическим формам дипломатии. Ведь и она в свое время обрела мировой центр в Париже.
В какой-то из французских галерей висит небольшая картина, запечатлевшая для глаза то летучее настроение, которое больше слышимо, нежели видимо. Качающийся экипаж кажется уносимым медленно ступающей лошадью куда-то в бесконечное и нереальное по рассыпанным на безлюдной дороге красным и желтым листьям. Сквозь окошки видны головы молодой пары. Кучер на козлах заснул. Но на запятках сзади сатир, играющий на флейте. И картина незаметно перекладывается на слова и срастается с осенью.
Звук флейты пастушьего бога в природе,
И листья мелькают в своем хороводе…
Есть впечатления, глубину которых не передать ни словом, ни картиной. В лучшем случае им может соответствовать звук. Для того зеркала золотого уходящего, которым Франция бывает осенью, пожалуй, лучшим переводчиком стал русский композитор Мусоргский с его " Tableaux d ' une exposition ". (24) Во второй части этой "галереи", в "Vieux chateau" осеннее золото озвучивается темными насыщенными тонами ; но это не только золото одного единственного осеннего дня. Все сияющее издали прошлое звучит здесь же грустно и в то же время удовлетворенно. Равель в своей оркестровой обработке полностью связал эскизы Мусоргского с французской действительностью.
Весна и осень: прозрачное воздушное анданте и слегка завуалированное скерцо. Здесь Франция говорит своими пейзажами так, что мы непосредственно слышим ее естество.
А разве в этом нет намека и на ее духовную роль в Европе? Ее весна одарила Европу и весь культурный мир многими побудительными импульсами. И не следует ли ожидать еще много драгоценных, особенно полезных даров от зрелого периода ее истории?
Достарыңызбен бөлісу: |