И.С.Овсейчук
Максимка
Посвящаю своим друзьям-однокурсникам
Диме Г., Якову С. и Максиму Б.
– Максимка, Максимка… Опять ты кормишь эту бездомную собаку, какой в этом прок? Смотри, она съест твой пирог, и думаешь, в ее жизни что-то изменится – нет. Поди, увяжется за тобой, выпрашивая еще. Гони ее Максимка, гони…
Максимка, слушая мать, отламывал куски пирога и кидал дрожащей худой патлатой дворняге – та, поджимая хвост, хватала и жадно глотала отломленные мякиши.
– Глупый ты у меня Максимка, глупый, если ж у тебя тако мягко сердце, кинь пирог, а потом камень и гони ее от себя, наче подумает, что ты кормишь ее, чтоб привадить к себе, и отвести в свой дом.
Мать, сложив руки на груди, смотрела на сына с нежностью и жалостью.
– Отец кабы не увидал, - она осторожно поглядывала в сторону двора.
Максимка продолжал отрывать куски пирога и кидать их грязной дворняге.
– Зачем мамочка камнем в нее, ей ведь больно будет?
– Уж так и больно – за пирог-то стерпит, но не пойдет за тобой, побоится, авось и не подохнет даже…
Максимка отрывал от пирога ломти и кидал собаке.
– Совсем дурачок ты у меня, и в кого такой сердечный народился. Отец-то свиней резал кажную неделю, та кричит как дитя малое, а он папиросу из зубов даже не выпущает – колит. Слушать мочи нет - он скотину бил сызмальства, без него ни один двор не управлялся. В кого ж ты то такой сердобольный? – она еще крепче прижала руки к груди и глаза ее заблестели.
Кроме Максимки детей в семье не вырастало, все рождались и умирали младенцами. Так и рос он один. Отец с утра в поле, а вечерами - по дворам, мать на хозяйстве и всегда на сносях, рожала сама, выгоняла Максимку из дома, а после запускала уже опростанная. Максимка, когда малой был, выставленный за дверь, просился обратно, стучал кулачками в дверь, скребся, звал мать и плакал, и всегда хотел заглянуть в маленький сверток в люльке, но родители шикали на него, не позволяли, и когда младенца выносили из дома в маленьком деревянном ящике уже умершего, тоже отгоняли. Схоронив на деревенском кладбище, возвращались, отец понуро ставил лопату в угол сарая и уходил к Матвеичу, а мать хватала Максимку и, прижав к своей большой мягкой груди, обнимала так сильно, что Максимка не мог дышать и затихал и слушал мамкино сердце, которое билось мягко, спокойно и ловил ее горячее, влажное дыхание на своей макушке. Прильнув к ней, слезы выкатывались из его глаз от мамкиной ласки – тихо, и мать тоже начинала ронять на его шею мокрые капли, но, заслышав стук калитки, испуганно вздрагивала, отнимала сына от себя и, утирая глаза концами платка завязанного в узел на затылке, бежала к печке и суетилась, собирая на стол, а Максимку выставляла во двор и он слонялся неприкаянным, выходил за калитку, собирая вокруг себя бездворовых собак, среди которых была та самая, жалкая для него - худая и страшная и потому, верно, самая голодная, с кучей репейников на боках, шерсть ее посбилась, свалялась и свисала с боков, словно оторванные подошвы валенок. Максимке всегда хотелось покормить ее. Близко к себе она не подпускала, но сидела каждое утро недалеко от калитки и ждала, когда Максимка вынесет ломоть хлеба или может, даже пирога! И Максимка каждый день выносил бездомной дворняге что-нибудь тайком, пока та не издохла – кто-то прибил ее прямо у калитки, где она всегда ждала Максимку. Отец, усмехаясь, отволок ее за тощие лапы за сарай по земле войлочными сосульками, и прикопал в навозе: «Для удобрения, нехай гниет».
Максимка убежал из дома за поле, в березняк, где у него была его березка – долго плакал под ней. Раньше эта березка была двойная, снизу сросшаяся с другой, но во время весенней грозы в нее ударила молния и вторая половинка после засохла, обломилась и остался пенек, на котором и сидел Максима и плакал сейчас по собаке. В стволе была щель, из которой капала, то тягучая смола, то березовый сок, и Максимка думал по началу, что березка плачет вместе с ним, и еще горше плакал. После ночевал на погосте, а когда отец поймал его за огородами и приволок за шкирку домой, выпорол вожжами, что кожа послазила и после частенько драл его за сердоболие, приговаривая:
– В нашем роду слюнтяков не было, щам я тебе дурь-то повыбию.
Максимка кричал, просил в слезах: «Батянька, не надо батянька…»! - мать уходила в дом и после с припухшими глазами возвращалась, прикладывала к красным рваным полоскам на спине сына от грубой вожжевой кожи лопухи – лицо ее темнело и делалось суровым.
Максимка долго еще жалел издохшую собаку, плакал, а мать тихо ворчала на него:
– Дурень ты, Максимка, дурень, собака сдохла, а ты плачешь. Хорошо, что сдохла – отмучалась.
Отец рано стал брать Максимку с собой, когда по осени или перед празднеством каким его звали на чей-то двор резать скотину. Отец подолгу объяснял ему как правильно надо бить, показывая тут же, как держать нож, чтобы ударить прямо в сердце, дабы «животина не мучалась», под каким ребром колоть нужно свинью, как валить бычка, но совсем иначе надо с поросятами: «Поросенок, что ребенок. С ним надобно ласково», - опустившись перед загоном коленями на землю посыпанную соломой, отец выхватывал из розовой щетинистой кучи белесое вытянутое тельце и, уложив себе на колени кверху брюхом, заставлял Максимку подойти совсем близко и протянуть руку: «Сердчишко как заходит, слухай…».
Максимка, не смея отдернуть руку, жмурил глаза, отец вжимал его пальцы в горячего поросенка, а сердечко и вправду билось как малек в ладонях Максимки, когда бывало он ходил в летние дни по запруде местами поросшей тиной, что сбоку от горохового поля, куда вместе с соседскими пацанами в знойные дни бежали через огороды тайком от взрослых и ловили жабонят с хвостами, после которых мать, кляня весь жабий род, мягко поддавала Максимке по шее, но так и не повывела у него с рук «жабячьи бородавки». Максимка заходил в воду по колено, раздвигая скользкую водяную траву, разгонял стайки мальков плотвы, и долго стоял, ждал, пока те привыкнут и когда они начинали щипать на волосках его тощих ног воздушные пузырьки, извернувшись, черпал ладонями пугливых рыбок и, зажав в руках нескольких, прислушивался, как те испугано бьются о его пальцы, и потом он отпускал их, и ладоням еще долго было приятно.
– Тебе надобно знать, где у порося сердце. Вона, как у тебя, - тыкая пальцем в грудь Максимки отец деловито обучал, - Сначалу, пока не выучишься, рукой ищи и пряма, где стучит под пальцами, коли под ребра, чтоб не попортить виду. Коли нежно, чтоб не испужать. Да смотри пальцы отымай, нета наколешь сам себя, и животину жалей, не мучай, - отец важно объяснял, пока поросенок от визга своего не осип и хрипло уже постанывал, а когда всучил его Максимке в руки, тот притих, сделался мягким и стал смотреть по сторонам бусинками глаз из под длинных бесцветных ресниц, и заводил взгляд на Максимку, а сердчишко как малек билось о пальцы, и просилось обратно в свою запрудину.
Отец вынул из кожаного чехла заточенный длинный нож и, вложил в одеревеневшую Максимкину руку резную отполированную рукоять, которую сам когда-то сделал из кости заваленного им зимой медведя-шатуна, повадившегося разорять охотничье зимовье на противоположной стороне их речушки Нисовки. Пошел за хворостом, и рубанул топором медведя, когда тот, поднявшись на задние лапы, с ревом вышел из-за широкой еловой ветки, покрытой снегом. Шкуру плохо продубили и летом ее съели черви, а эта трофейная рукоять каким-то образом, как казалось, давала ему силу над животиной всякой, и он берег нож и спал даже с ним.
Поглядев пристально сыну в глаза, отец глухо отрезал: «Бей!»
Максимка весь сжался, большой комок внутреннего отчаяния поднялся к горлу, словно пузырь воздуха на волосинке, перекрывая дыхание. Максимка хотел выдернуть пальцы из отцовой ладони, но тот силой удерживал и, заведя нож, хотел, было ударить, но тут же удивленно с досадой вскрикнул и отдернул от Максимки руку - тот вцепился зубами в нее, словно щенок в чурку. Гневный взгляд отца хлестнул Максимку по щекам и, загоревшись от какого-то неясного внутреннего стыда, Максимка отпрянул и выронил поросенка на солому, выскочил из поросятника, и, не разбирая тропинки, побежал. Пузырь, поднявшись еще выше, застрял криком в горле, лопнул и полился из глаз по лицу, размазанный яростно детскими кулаками.
– Слюнтяк! - отец, выйдя во двор, кричал вслед убегающему Максимке, и тот, добежав до конца огорода и перемахнув через разваленный сгнивший забор, бежал в березняк, к своей березке. Припав лбом к гладкой прохладной коже деревца, рыдал, вдыхая ее запах, пока не охрип и, устав, обхватив ствол руками, тихо поскуливал, и после, притихнув, прижимал пальцы к своей груди, ища сердце, а, найдя, слушал, как оно дергалось мальком о ладонь, как у того поросенка.
После, как стемнело, прокрался огородами домой, отец выловил его во дворе и, отведя в сарай, учил вожжами. Максимка, даже не плакал – слез уже не осталось на вожжи. За стол отец не пустил. Мать в сени вынесла миску с супом, а вслед за ней вышел отец и сунул Максимке в руки кусок вареного молочного мяса на хлебе: «Твой поросенок…», - усмехнувшись в усы, бросил он. Максимка смолчал, но поросенка есть не стал - скормил собакам.
Со временем кожа у Максимки стала дубленная, а норов еще скрытнее. Отцу никогда не перечил, но бить скотину с ним не ходил, всегда сбегал и научился не плакать при нем. А мать Максимку жалела, но не заступалась за сына - побаивалась мужа… до неожиданной смерти того.
Было время сенокоса, с каждого двора шли мужики на поля за березняк в пойме мелкой извилистой речушки Тарасовки, что текла сразу за их Нисовкой. На обеих ее сторонах раскинулись травяные луга, со стороны деревни звавшиеся «ближними», а по ту сторону речушек «дальними». Мужики косили траву сообща и уже сухую собирали каждый в свои скирды, и Матвеич на своей телеге переправив в брод, развозил по соседям.
Отец каждое утро вставал спозаранку, чистил, натачивал оставшуюся еще от деда косу, брал флягу колодезной воды, наготовленной еще с вечера матерью, и шел косить, а та к полудню несла ему обед: крынку молока, картохи вареной, яйца, да кусок сальца на ломте хлебе.
Намедни отец долго сидел на завалинке за сараем, мусолил папиросу и смотрел на закат – солнце в тот вечер спелой кровавой смородиной висело в небе, почти касаясь верхушек березняка за огородами, и небо вокруг тоже делалось багровым.
В прошлый вечер Максимка опять сбежал, когда он хотел его взять в соседнюю деревню, чтобы подсобить ему завалить трехлетнего телка, а на дворе там одна старуха, и, рассерчав, вернулся и драл Максимку, пока не порвал вожжи, а тот не плакал, только дрожал и закрывал лицо руками, кусая губы в кровь. Уже обессилив, он оставил сына, собрал куски вожжей, и пошел к речке и, размахнувшись, забросил их в самую глубину, поклявшись себе самому, что больше сына пальцем не тронет. Потом пошел к Матвеичу за кружкой самогона бранил себя, что сына чуть не угробил и вожжи еще хорошие вконец изничтожил.
Уже под утро, зайдя в избу, прокрался тихо и заглянул за печку, где спал сын. Максимка лежал на животе, постанывал во сне, а подле сидела мать, склонив голову к груди, с опущенными плечами и рябиновой веткой водила над опухшей спиной Максимки, отгоняя мух. Кожа сына была покрыта красными свежими полосами по прежним рубцам. Мать смазала раны зеленым маслом, которое специально для сына сама настаивала на травках. Услыхав дыхание мужа, повернула к нему застывшее, окаменевшее лицо и невидящими глазами посмотрела - тому стало не по себе. Он опустил взгляд, и сконфуженно вышел из избы, кинув жене: « Я на сенокос».
Отца после полудня нашли на поле с его же резным ножом скотным в груди – он собирал в стога подсохшую траву, мать понесла ему обед и нашла того, как рассказывала сама после в траве, уже запекшегося от солнца.
На людях она плакала а, зайдя в дом, вздыхала, вытирала глаза насухо и тихо приговаривала: «Бог прибрал», и крестилась куда-то в сторону от иконы.
Максимка быстро как-то повзрослел и стал еще более походить на своего покойного отца. Для матери он стал единственной опорой, кормильцем, работал в поле наравне с мужиками, ходил за скотиной и побивал уже собак камнями, если какая привязывалась за ним, и даже подбил одной лапу, и та осталась хроменькая. В округе его стали величать уважительно, поминая отца «Максимыч», а весной он зарезал своего первого поросенка.
Когда позвали на почин, у «Максимыча» дрожали руки, а дед Матвей, чьего поросенка надобно было колоть, потягивая папироску, изучал прищуренными от дыма глазами Максимку, припоминая покойного его отца: «Василь, мастер был свого дела. Животину не мучал ни враз – рука легкая у него была. А ты Максимка в него характером походишь. Он тожа по-перва боялся и бывало, бегал от отца свого пуще твого, а после первого поросенка привыкся и кажный раз апосля с отцом ходил - руку набивал. Так че, ты не чурайся семейнага дела. Живодер на деревне – оно, звание почетно и сытно - на все времена. А ежели жаль скотину-то - бей быстро, как батяня твой, - и налил Максимке в кружку мутного самогона, - пей, щам мужика из тебя враз сделаю»!
Максимка помнил как отец частенько пил эту мутную с Матвеичем из бутыля за дровяником и посылал его надергать луковых перьев на огороде – занюхать. Выпивал одним махом, кружка за кружкой и становился сразу разговорчивым, глаза блестели, он доставал свой нож и начинал его старательно натачивать, натирать. Говорили с Матвеичем об охоте, хозяйстве, а когда начинали за жизнь, Максимку прогоняли, и тот уходил в свой березняк, слушал, как березы перешептываются между собой и ветер, запутавшись в зеленых волосьях крон, начинал их раскачивать. Максимка часами сидел под своей березкой на пенечке, наблюдая за облаками разбросными над головой где попало по небосклону, пока не затекала шея и не начинали болеть глаза и он нехотя тогда плелся домой.
Максимка заглянул носом в кружку и, поморщившись, отвернулся.
– Ты нос-то зажами и лей в глотку. Нечаго нюхать – пить найдот, - лукаво подтрунивал Максимку Матвеич.
Максимка, как отец, выдохнул и, зажмурившись, опрокинул кружку в рот. Судорожно сделав три больших глотка, взвыл, запрыгал на месте, хлопая себя по губам – внутри все обожгло, будто он хлебнул печного огня, и в голову тоже отдало горячим и растеклось по все голове и по всему телу тонкими согревающими струйками. Максимку странно покачивало, и голова была словно наполнена банным паром, от которого он однажды угорел в бане, задремав на полоке. Страх терялся в этом пару и скоро Максимка уже совсем потерял его из вида, остался в руках только тяжелый нож – рукоять холодила разгоряченные взмокшие пальцы. Максимка вытянул лезвие из чехла и стал смотреть на блестящую сталь, она переливалась, сияла – нож был добротен!
– Вылитой Василь! – Матвеич довольно цокнул языком, кряхтя, поднялся с ящика с картохой, на котором сидел и, засунув руку в темный закуток, долго щупал и, наконец, вытянул оттуда заспанного поросенка, безвольно повисшего на ладони старика, только от мамкиной груди – с молочным ободком на рыльце. Он дружелюбно смотрел на маленький сарайный мирок.
– Накося, учись! - и ткнул поросенком Максимке в грудь, выжидающе смотря на него слезящимися выцветшими от работы в поле глазами.
Максимка взял поросенка. Тот смотрел на Максимку, доверчиво принюхиваясь своим пятаком, двигая им во все стороны, будто ощупывая его. Максимке в первую секунду захотелось, как раньше бросить его и убежать, но что-то внутри удерживало и не пускало. Максимка вцепился в рукоять ножа, и смятение прошло: «Не смотри животине в глаза, коли вздумал убить. Животина в глазах твоих видит смерть свою» - говаривал отец, уча Максимку, но глаза сами зацепились за черные поросячьи бусинки, и Максимка испугался, что сейчас поросенок прочтет его мысли и все поймет. Бусинки застыли и сделались большими, поросенок напрягся и, зажмурившись, завизжал что есть мочи - вся свиная семья проснулась и свиноматка принялась беспокойно хрюкать и толкать носом загон, а малая поросячья братия стала тоже визжать в разнобой. Шум поднялся такой, что Матвеич заткнул уши, а Максимка, держа поросенка на вытянутой руке перед собой, соображал что делать.
– Не мучай животину Максимыч, коли живо!
Максимка молниеносно смахнул кепку с головы и, закрыв ею, визжащий пятак поросенка прижал его к земляному полу, покрытому соломой стал лихорадочно нащупывать пальцами биение сердца и когда под ними запульсировала учащенная дробь он завел нож, как учил отец и, приставив к розовому подрагивающему тельцу… ударил. На пальцы брызнула горячая красная струя, поросенок дернулся несколько раз и обмяк. Максимка, выронив нож, смотрел на окровавленную руку и стекающую на солому кровь – все вокруг смолкло и поплыло кровавыми пятнами: довольное, красное лицо Матвеича, окровавленный поросенок и много, много кровавых рук. Он не слышал ничего, в голове пульсировала одна мысль: «убил!».
Максимка выбежал из сарая, глотнув свежего сырого воздуха, и его тут же скрутило и вырвало. На непослушных ногах он побежал к березняку, а в пальцы все билось мальком сердце поросенка, и уже плача у своей березки скудными исплаканными уже слезами, смывая ими кровь с рук, слушал, как бьется его собственное сердце все тише и тише и вот кажется совсем перестало биться и вроде замолкло совсем, и его самого уже не стало, будто.
Максимка, трогая пальцами рубцы на коже от вожжей и покусанные губы, думал о своем отце, жалел маменьку, и, придя домой, сидел долго в сенцах, вытянув руки перед собой и рассматривал оставшуюся под ногтями кровь.
Мать, выглянув, подошла к нему и, опустившись перед сыном на колени, обняла его, притянув его голову к своей груди, гладила заскорузлыми пальцами его непослушные волосы. Сдавленным голосом Максимка шептал ей в грудь, вдыхая материнскую теплоту, а та еще сильнее прижимала его лицо к себе, заглушая его голос, и шептала в ответ.
– Ты терпи Максимушка, терпи сынко. Бог ведь терпел и нам надобно…
На следующий день Матвеич занес в их избу Максимкину кепку, отмытый от крови сверкающий отцовый нож и торжественно вручил завернутый в большой лопуховый лист кусок молочного поросенка:
– Ну, Максимыч, с почином тебя. Батяня твой загордился бы тобой. Рука у тебя – его, легкая! - старик потрепал Максимку за плечо.
Максимка молча взял нож за рукоять и, прицепив важно на отцов ремень в его же великоватых ему пока штанинах, отдал в руки матери сверток и велел приготовить ей поросенка как полагается, а сам с Матвеичем пошел за дровяник, где сидели долго и толковали о жизни, пока мать не позвала к столу.
Мать улыбалась и тайком после не нарадовалась на Максимку, и часто наблюдая, как тот справляется по хозяйству, говорила, смахивая слезы украдкой: «Отец вылитой…», - и незаметно крестилась в землю.
Максимка мужал, и уже ходил по дворам и бил скотину и научился рано курить, а зимой, прямо перед своим шестнадцатым годком в канун рождества, пошел в лес за хворостом для бани и не вернулся.
Всей деревней его искали и не нашли, а по весне, когда снег сошел в березняке, под одной березкой у пенька, Максимку, растаявшего от весеннего солнца, с охапкой веток в рукавах и заметили. Отцовый нож не нашли. Мужики говаривали, что скотный бог его забрал.
А березка Максимкина истекла соком и к лету засохла.
Мать, схоронив Максимку рядом с отцом и другими детьми, закрывшись в доме, долго не выходила, а после стала по утрам, за калиткой, подкармливать бездомных собак, пекла для них хлеб и пироги и каждый день перед ее двором собиралась целая свора патлатых грязных дворняг. Садясь под окна и, отрывая куски от хлеба, она бросала их псам, приговаривая:
– Максимка, Максимка… Опять ты кормишь бездомных собак, какой от этого прок? Смотри, они съедят твой пирог, и думаешь, в их жизни что-то изменится – нет. Гони их Максимка, гони…
Достарыңызбен бөлісу: |