Мы прилично сидим, вечеряем за круглым столом под разлапистой елью.
Закуска выставлена обильная, обязывающая к вниманию, а под нее и разговор идет соответствующий — добрый, умиротворенный, все больше о чудесах. Тут я вновь поведал свою историю „про Кастро“.
Демухину, который принес себе бидон кваса, и пил его с важным видом человека, осознавшего порочную пагубность низменных страстей, но, тем не менее, не осуждающего их проявление в других, история эта показалась банальной.
— Подумаешь, — сказал он строго, — экая невидаль — вышел на улицу и на Кастро на-поролся. Такое в нашей советской действительности все время происходит. Удивительное рядом. Я, например, когда злоупотреблял, как ни выскочу за бутылкой, то обязательно или кого-нибудь встречу, или в какую историю вляпаюсь. Один раз чуть под слона не попал. Откуда, по-твоему, в Москве да еще в конце ноября слон мог появиться? Ответ прост. В этот день цирк „Шапито“ на другое место переезжал. Вот что значит судьбоносная частность! Из них вся наша жизнь и лепится. И товарищ Фидель в этом смысле ничем от слона не отличается. Другое дело, что ты, лично, насосался такой гадости как „Солнцедар“. Вот он тебе и привиделся. А могло и чего похуже случиться, организм-то у тебя тогда был молодой, неокрепший. Кстати, оркестровка события этого у тебя слишком старомодно звучит, как в „Борисе Годунове“ — народ толпою и царь посереди. Только вот сигару он при народе зря курил, царю такое не к лицу. А тебе надо было „по сценарию“ спросить: „Почему это до сих пор на коробках с гаванскими сигарами портрет дорогого товарища Кастро не увековечен?“ За такую „наводку“ могла бы вся твоя жизнь воссиять, как когда-то у Иосифа Флавия. Действительность надо в сюрреалистическом ключе строить, а у тебя все в лучах „Солнцедара“ преломилось, что для русского человека ни только не оригинально, а, напротив, до тошно-ты обыденно. Потому и не ухватил сути, шанс свой упустил, а мог бы и в „народные художники Кубинской ССР“ выбиться.
Я несколько обиделся. Все, естественно, по-разному мою историю воспринимали, но только Демухину сразу же захотелось ее перелопатить да видоизменить. Впрочем, я давно подметил, что Демухину интересны бывают лишь свои истории. Он их аккуратно собирал, тщательно обрабатывал и в форме коротких рассказов весьма артистично представлял на людях. И еще вспомнил я, как художник Тяпушкин к моему рассказу о встрече с Фиделем серьезно отнесся и с большим пониманием сложившуюся в ней диспозицию и характеры для себя представил.
— Чувствуется по всему, что он — мужик не из робкого десятка, — заметил Тяпушкин. — Наш народец-то, когда в толпе ломятся да все нажратые сильно, очень даже серьезно смотрится, вполне струхнуть можно. Особенно чужому человеку, с непривычки. Это, брат, дело нешуточное — вот так, запросто, на толпу переть.
Мнение Тяпушкина звучало авторитетно. Сам он был мужик крупный, жилистый и чувствовалось, что физически сильный, в таких делах понимающий. Вдобавок ко всему — настоящий Герой Советского Союза. Это выглядело вызывающе и забавно: художник-абстракционист, Герой Советского Союза, член правления МОСХ, непременный участник выставок неофициального искусства. Впрочем, Тяпушкин геройством щеголять не любил, звезду никогда зря не нацеплял и вообще на эту тему старался не говорить.
Работал он в каком-то художественном комбинате, где „мазал“ для колхозов и совхозов пестренькую предметную живопись. Ддома же, в мастерской своей, делал он крутые абстракции, причем со всякими фактурными ухищрениями — мог гайку или же болт здоровый в картину заделать. Удавалось это ему очень ловко.
Родился Тяпушкин где-то на Севере, в бедной деревушке. Про детство свое ничего интересного не вспоминал, кроме голодухи. До того он от нее мучился, что когда помирал очередной его братишка или сестренка, то не плакал, а радовался — ему тогда хлеба больше перепадало. Жизнь его круто потрепала, но на характере Тяпушкина это мало сказалось. Мужик он был веселый и остроумный. Злоупотреблял спиртным, конечно, но не до безобразия. В мастерской у него большой плакат висел „Здесь не пьют“, а под ним задорный стих: „Раз, два, три, четыре, пять, кто не пил здесь — значит блядь!“ И подписи. Человек тридцать насчитать было можно.
И вот, когда мы с ним эту историю про Кастро обмусоливали, да еще выпили водочки, он вдруг разгорячился.
— Понимаешь, я вот сам, лично, за что Героя получил? — не помню. То есть, конечно, знаю „за что“ и помню многое, но не в деталях. В мельчайших подробностях как дело обстояло, сказать не могу. Когда меня командование спрашивало: „Как это вы сумели один столько танков подбить?“ — я им честно отвечал, что не знаю, потому что не помню ничего. С фактической стороны было так. Наша батарея в резерве числилась, когда немцы на прорыв пошли. Смотрим мы, мать честная, а на нас танков пятнадцать или двадцать, сейчас уж не припомню точно, идет. Потом для красоты, может, чего и приписали, но что перли они круто — это факт. Деваться нам некуда: ни убежать, ни спрятаться — в общем, конец пришел. Как-то раз тут Веня Ерофеев съехидничал: Худшая, мол, из дурных привычек — решаться на подвиг, в котором больше вежливости, чем сострадания. Так вот: ни на какой подвиг мы не решались, даже в те — суперкритические! — мгновения, когда гражданские обстоятельства побуждали нас действовать очертя голову. Просто начали мы их лупить — от безнадеги и отчаяния. Когда же я соображать стал маленько, то вижу такую картину. Товарищи мои все сплошь убитые лежат. Из трех орудий два покалечено. И нету ни немцев, ни птичек, ни солнышка, ни кустиков, ни травки, ни тишины, а только пыль, дым, вихри огненные да черная копоть. И еще рев стоит жуткий — это в танках бензин горит. Словом, ощущаю я себя в каком-то ином мире — не то в аду, не то на другой планете. Ну, а тут вскорости и наши подошли: и с танками, и с пехотой. Они, муды грешные, проворонили фрицев-то, и если бы не батарея наша, то те им такого бы задали пфеферу! Вот уж воистину: Имейте мужество быть ротозеями! Потом мне объяснили, что похоже я чуть ли не один на батарее кувыркался: и заряжал, и наводил, и стрелял. Может, это они для пущей важности, чтобы отчетность мраморней выглядела, все геройство на меня одного повесили. Остальных-то поубивало. Бог его знает! Я сейчас о другом толкую. Куда ни кинь, а выходит, что в этот самый, безвыходный „час Х“, сумел я каким-то образом все рассчитать, и действовал без осечки. То же и Кастро твой. Он, думаю я, по наитию действовал. Обстановочка была крутая. Ну, не вызывать же пожарников, толпу брандспойтами разгонять! Потом на весь мир ославят. Надо было как-то выкручиваться... Вот он и пошарил у себя в подсознании, оттуда и вся его художественная самодеятельность. А барбудос его, это явно шваль одна, ничего не стоящие в деле люди.
От крутого наката фронтовых воспоминаний и теплой водочки Тяпушкинна, как говорится, увело и он, вдруг отключившись, казалось, забыл про меня и стал смолить одну папиросу за другой. Затем, так же внезапно „включившись“, выпалил, скороговоркой и немного нараспев, отирая слезящиеся из-под туго набрякших мешков глаза:
— Герменевтические усилия занимают чрезвычайно важное место в том, что составляет путь гносиса.
— Ого! Ты прямо как Игнатьев изъясняться стал — в витиеватых муках тернистого слова.
— Ну и что? По мне так звучит вполне благозвучно и совсем не исключено, что отражает существо дела, хотя, согласен, и замысловато. Не помню, кто тут у меня третьего дня витийствовал, может, даже и Игнатьев — тогда вот слова замечательные эти в душу мне и запали. И чего только в эту душу не лезет, совсем дурной стал: если надо путное что запомнить — не могу, а вот всякая звездная гниль оседает. Тогда еще разговор об „Исаиче“ шел — какой он герой. И рассказывали историйку поучительную про некую дамочку, назовем ее Марья Петровна для простоты — его знакомую хорошую, восторженную почитательницу таланта и тому подобное. Работала она в их писательской организации и была чем-то вроде администратора. В тот день, когда там крупная разборка возмутительного по всем статьям поведения тов. Солженицына шла, приставлена она была к вахтерам — за дверьми следить. Не дай Бог он сам заявится и скандал, как по его характеру склочному водится, затеет.
„Исаич“, конечно же, про заседание это пронюхал и туда рванул — пенделей им всем навешать. А в дверях Марья Петровна на страже стоит, не пущает. „Александр Исаевич, — говорит, — простите великодушно, не могу вас впустить — уволят меня. И куда я тогда с двумя-то детьми денусь?“ И все в таком духе: плачет, но не впускает. А он ей говорит, ласково так, увещевательно: „Дорогая, Марья Петровна, я вполне понимаю ваше положение и, поверьте, не хочу ничем вам навредить. Но пустите меня под честное слово мое, я только одним глазком взгляну, в щелочку. Выясню для себя, кто там кашу всю варит, и назад. Они не заметят ничего, а мне понятней будет, как и с кем конкретно из этой банды бороться за наше святое дело“.
Поддалась Марья Петровна, впустила его, а он прямиком да в зал, и там такого шороху навел, что потом все „голоса“ неделю стонали от радости. А Марью Петровну от должности отстранили. Затем и вовсе с выперли за несоответствие, как определенно неблагонадежную особу. Теперь она без работы мается.
Народец, что у меня тогда был, на эту историю реагировал радостно. Вот, мол, какой „Исаич“ борец крутой, прорвался все-таки, несмотря ни на что. Ну и, конечно, тут дискуссия развернулась: кто есть наибольший гад? Горячились все очень. Только у меня, в голове моей непутевой, вопросик один засел, и скребет все, скребет. Скажи мне на милость, он этот прорыв героический свой по наитию совершал, в художественном, так сказать, упоении? Действительно хотел только сквозь щелочку поглядеть, да не удержался. Увидел их свисные рыла и попер? Или же это такое ницшеанство неосознанное? Ну что ему эта тетка с детьми, когда сам он — гениальный страдатель за весь народ русский. Вот он про нее и забыл в тот же момент, как прорвался. Ведь там, на горизонте, для него — Александра Солженицына! — солнце великой битвы воссияло! Ну а ты-то, как думаешь?
— В такой постановке однозначно ответить не берусь. Может, и то и другое вместе, одновременно реализовалось. Черт его знает! Мне порой кажется, что все это капризы подсознания. Игнатьев, например, утверждает, что мифоритуальный сценарий жизни человека оказывается отраженным в его космическом коде.
— Да-а, брат, круто сказано, надо запомнить. Ты мне, кстати, билетиков трамвайных обещал насобирать. Чего не несешь? Я одну картинку сейчас обмозговываю, если пойдет, то их обязательно в нее вклею.
— Сейчас время плохое, сыро очень, потому и билетики в трамваях некачественные пошли. Ты уж потерпи немного, как морозец приударит, я и насобираю.
— Что правда, то правда, а ноябрь в Москве — неуютный месяц, мерзопакостный, можно даже сказать. Ни дождь, ни снег, а все какое-то маслянисто-серое месиво вокруг — и в воздухе, и под ногами. Для человека с холерическим темпераментом жизнь кажется совсем пропащей. Я вот, наверное, так в ноябре и помру — от сырости да тоски этой сосущей. Куда не зайдешь, всюду одна и та же картина под названием: „Тошно мне, братцы! Ох, как тошно!“ Даже „Русский чай“ выглядит как приемная в морге. Один дядя Сережа чего стоит. Угрюмый, глазенками хлопает, смотрит злобно и весь синюшной белизной отливает. Ну вылитый тебе вампир-неудачник! И официантки ему подстать, всю обходительность свою да ласку женскую растеряли. Одна только злоба и подозрительность в ходу: „В кредит не наливаем. И вообще, шли бы вы все...“
Я Тяпушкину на все это выразил полную свою полную и безоговорочную солидарность. Меня самого в компании с Севой Лессигом не так давно из „Русского чая“ хамским образом выставили — по причине нашего хронического безденежья и всеобщей осенней хандры. Сева тогда особенно расстроился. Написал он недавно новое стихотворение и теперь при всяком удобном случае норовил его прочесть, и даже, в компании людей понимающих, обсудить. А тут буквально в душу плюют.
Как холод на реке,
Как лунная дорога,
Я припаду к руке —
Вот даль моя, вот близь…1
Сева Лессиг был неопределенного возраста, но вполне молодой еще поэт. По архетипическим представлениям, бытующим в низовом народном сознании с эпохи Ливонских войн, худой, даже костлявый Сева, с угловатоколючей внешностью средневекового тевтонца-аскета, смахивал на Кощея бессмертного. Сходство, как и отголоски кровавой славяно-германской тяжбы, были столь разительными, что, завидя его, пожилые уборщицы пугались и норовили перекреститься.
Однако сам Лессиг нисколько не стеснялся своей неказистости, а, казалось, гордился ею, как явлением феноменального порядка. Он умело использовал ее в различных редакциях, как подходящий фон, на котором можно было художественно представить свои многочисленные достоинства. К числу таковых относилась в первую очередь сама его прибалтийская субстанциональность, выражавшаяся в осторожной немногословности, холодном скепсисе, корректности, сдержанности в проявлениях душевных порывов, а так же в умении пить культурно, хотя по временам и беспробудно.
Особей женского пола нордическое безобразие внешности Севы возбуждало, а изысканность манер его и тактичность очаровывали и умиляли.
Стихи писал Сева романтические, добротно-изысканные и вполне тактичные, без „подробностей“. Собратья по горлу полагали даже, что в лице Лессига мы имеем дело с поэтом философ-ского склада ума, для которого подробность — это как бы трамплин для прыжка в поэтический космос.
— Склад ума — это хранилище или формообразование? — раздраженно вопрошал меня Игнатьев, который к философской поэзии относился несколько настороженно, а к самому Лессигу с явной неприязнью. — Что же касается его философии, то определить ее можно не более как „утробный пантеизм“ да и то с большой натяжкой.
— Это почему же ты его так круто уничижаешь?
— Что значит уничижаешь? Я просто пытаюсь логически осмыслить творчество одного гения в контексте рецензии, написанной другим гением или собутыльником, что, впрочем, является понятием дополняющим, а не исключающим.
Над чистой землею, умытой дождем,
Надейся и верь!
Взлетаем с зарею и песню поем,
Надейся и верь!
Это никакая ни философия, а чистой воды послепохмельный синдром. Тут тебе не до поэтизации подробностей жизни. Когда поутру, после того как примешь маленько, колотун отпустил, весь мир сразу, словно огромная хрустальная рюмка, начинает многоцветьем переливаться, сверкать гранями, одним словом, радует глаз. И содержимое соответственно обнадеживает, ты уж мне поверь.
А на „складе“ у него, видать, совсем даже не густо: ни Бога, ни царя, одна только целокупная свежесть мировосприятия. Тьфу!
— Ты это, старик, зря. Он, Сева, уже во втором институте учится.
— Хочешь сказать, из второго выгоняют. Это вернее будет! И не по причине, заметь, философской неординарности, а как раз по самой, что ни на есть ординарной причине — хронической лени. Ты вот лично как думаешь, он к какому направлению поэтическому больше тяготеет?
— Полагаю, что к акмеизму. Продолжатель дела Гумилева и его товарищей по литературной борьбе. Свежесть мировосприятия, как ты сам признал, интерес к „натуре“, ну и тому подобное. Это тебе не Холин или же Сапгир с их бытовухой да зубоскальством, тут человек высоко парит, ему чего-то большого и светлого хочется.
И с нарожденьем новых лун,
Возникнет новая листва.
И снова все — канун, канун
И ожиданье торжества.
— Во-во, точно, слона мытого мечтает обрести. Он ведь из Питера, „дитя блокады“, обожрался, бедняга, „поздним“ Пастернаком, вот его и развезло.
— Причем тут Пастернак, когда он у нас официальный протеже Арсения Тарковского. А Тарковский — настоящий акмеист. Затаившийся, прибитый, но все же из той когорты мастер.
— Ага, еще один „крупный“ философ от поэзии. Недаром ему было высочайшим повелением предложено стихи самого Вождя Народов в русском наречии воплотить. Да вот беда, тов. Сталин великим поэтом быть не хотел, он в Отцы Науки метил. И спецзадание отменили. Видишь, как бывает в жизни. Тактическая скромность тов. Сталина помешала раскрыться скромному таланту поэта Тарковского. Не обломились ему вожделенные лавры с черной икрой в придачу. Так и зачах, бедняга, в „классической“ безвестности.
И тут припомнился мне один литературный вечер в Московском Университете, на котором оказался я случайно вместе с Севой Лессигом. Объявлено было, что в Большой Коммунистической аудитории с чтением своих стихов выступят Арсений Тарковский, Белла Ахмадулина, Андрей Вознесенский и еще кто-то из подобных им знаменитостей. Народу набежало чертова прорва, не продохнуть. Буквально друг у друга на головах стояли.
Первым на сцену вышел Тарковский. Выглядел он для поэта совсем даже не импозантно, но приятно и благородно. Пожилой, изысканного вида седовласый джентльмен — эдакий реликт прошлого, причем настолько далекого и давно забытого, что уже и неинтересного. Читал свои стихи Тарковский нараспев, слова произносил отчетливо, негромким, хорошо поставленным голосом. Дышать в аудитории было трудно. Все обливались потом. И немного рокочущий старческий баритон Тарковского казался невыносимым занудством.
Если правду сказать, я по крови — домашний сверчок,
Заповедную песню пою над печною золой.
Аудитория медленно закипала. Было ясно и ежу, что Тарковский всем смертельно надоел, и пора бы ему уже валить со сцены. Он и сам это вроде бы ощутил и начал вдруг церемонно благодарить и раскланиваться. Аудитория явно обрадовалась, но, подавив в себе жизнерадостный импульс молодеческого хамства, утешила его дружными аплодисментами.
Затем объявили, что Вознесенский не придет, и настала очередь Ахмадулиной, которая сидела тут же на сцене и, казалось, переживала за Тарковского.
Встряхнув красивой своей головой, она подошла к самому краю рампы и сразу „взяла“ зал, обрушив на него горячие волны необузданной женской страстности. Голос ее, звенящий и переливающийся тягучими нежными полутонами, завораживал, а высокая грудь неудержимо рвалась наружу в порыве тантрического восторга... Когда она всплескивала руками, то казались они крыльями дивной сказочной птицы...
„Поэма экстаза!“ — услышал я натуженный чей-то шепот.
Мы стояли с Лессигом на галерке, намертво сращенные друг с другом, как сиамские близнецы. Сева тихонечко стонал, как придушенный, причмокивал и всхлипывал: „Какая женщина! Ты посмотри, какая женщина!“ Она, играет, чарует, танцует и поет!
Зал, задыхаясь, млел в потогонной атмосфере поэтического оргазма. Казалось, что и Сева вот-вот кончит. И верно, когда мы уже вышли на улицу, почувствовал я на плече у себя неуютную сырость — видать, это он в упоении обслюнявил таки мне пиджак.
Время было совсем еще не позднее, и мы пешком направились в сторону Кировской, чтобы размяться маленько да поостыть. По дороге Сева окончательно пришел в себя и, спустившись с небес на землю, мигом вступил на стезю житейского прагматизма. Посредством нехитрых вычислений он сумел установить, что наша наличность не может по нынешним подлым временам служить основой для долговременного пребывания в „Русском чае“, а потому предложил зайти к Ситникову, чтобы хоть как-то время убить.
Рыбий темперамент его, разбуженный всплеском поэтических страстей, теперь давал о себе знать приливами желчи. И впал Сева в мрачное обличительство, объектом которого явилась моя нелепая персона. И соль, видите ли, я на него третьего дня просыпал, и по неуклюжести моей врожденной какую-то его девицу вином облил, и говорю я слишком громко и чересчур много, а информации никакой — нуль с палочкой! И чего тогда, спрашивается, выступать, другие ведь тоже не говном единым питаются, есть что сказать... И еще что-то в том же духе.
Все грехи мои злобно-скрипучим голосом отсчитал. По всему чувствовалось: не приемлет его душа моей особы, ну никак не приемлет.
Когда терпение мое истощилось и решил я было уже послать его на х…, подошли мы к Васиному дому. Тут Сева вдруг как-то попритих, точно выдохся, обрел обычную для него молчаливую корректность. Придя в мастерскую к Васе, он и вовсе стушевался. Забился молчком в угол и присох там, как богомол, всем своим видом давая понять, что человек он достойный, а посему требует к себе соответствующего обращения.
У Ситникова уже были гости. За столом друг против друга сидели средних лет мужчина в очках с толстыми стеклами, одетый в добротный костюм и при галстуке, и, как для контраста, молодой белобрысый человек в грязно-сером свитере с бледным опухшим лицом, сильно смахивающим на фотографическое изображение больного Велимира Хлебникова.
„Очкарика“ я не знал, а молодой человек был мне известен. Он относился к числу завсегдатаев „Русского чая“ и прозывался Алеша Казаков. Славился же он тем, что обладал „чисто арийской“ внешностью, в особенности черепом, который по своим краниометрическим характеристикам якобы соответствовал лучшим стандартам, предложенным в известное время для выявления особей этой замечательной во всех отношениях расы. Отдельной гордости удостаивалась шишка, растущая у него на затылочной стороне черепа, которая и была „sancta sanctorum“ его арийства. Все эти данные были „знаками избраничества“, установленными им самим, и никем другим не подтверждались. Впрочем, Казаков охотно, и не только в состоянии подпития, давал возможность всем желающим ощупать свою голову на предмет оценки степени ее бугристости, а также для ознакомления со „святая святых“ — чудесной шишкою своей.
Гуков за глаза обзывал Казакова „шизофреником“, объясняя при этом, что необычайная шишковатость его черепа как раз и свидетельствует об остроте заболевания. Причина неприязни крылась в прижимистости Казакова, который, нигде не работая, жил впроголодь, пил только „на халяву“, долги не возвращал, а когда разживался деньжатами, то не спешил угостить товарищей.
Не из „страха ради иудейска“ — в прямом смысле, а лишь по причинам расовой гордости и величия арийской души вел Казаков свои френологические беседы лишь с лицами выраженного славянского происхождения. Брезгливо — и очень даже разумно! — избегая при этом, вмешивать в дискуссию инородцев. Но в один несчастный день дал- таки промашку.
Подначил его все тот же Гуков, пригласив подсесть за столик, где он обхаживал случайных собутыльников-армян, рассказывая им всяческие байки, в том числе и про поэта Валерия Брюсова. Тот, якобы, жидов на дух не переносил, а армян очень уважал, и даже выпустил в свет антологию армянской поэзии. С тех пор воссияла звезда армянской культуры на русском небосклоне. При этом, естественно, о своем твердом убеждении, что армяне по степени вредности для русских второй после евреев народ будут, Гуков скромно умалчивал. Когда говорить стало уже не о чем, предложил Гуков слово Казакову.
Выпивка была в изобилии. Слушатели, польщенные неожиданным признанием их национального гения, восторженно млели и Алеша, утеряв свою обычную бдительность, сразу взял быка за рога:
— Господу было угодно сделать Православием, главным приверженцем которого является русский народ, оплотом духовной борьбы с антихристианской религией „тайны беззакония“. Это для нас огромная честь и милость Божия! Главным инструментом „тайны беззакония“ на земле после Богоубийства стал еврейский народ, избравший себе новым „отцом“ сатану и повязавший себя клятвой „Кровь его на нас и детях наших“. Вот почему любое еврейство, даже не придерживающееся иудаизма, но не отрекшееся от сатаны и не спасшееся от него в Православие, остается разрушительным инструментом в самых разных областях жизни. Об этом говорил еще св. Кирилл Александрийский: „Жиды — суть видимые бесы“. В ХХ веке это в разной форме признавали такие мыслители, как о. Павел Флоренский. Он, кстати, ваших, армянских кровей был человек. Или же вот Александр Федорович Лосев — наш великий современник...
Затем Казаков начал разглагольствовать о различиях в конституции черепов.
Поначалу, когда речь шла про „безбожное еврейство“, рассуждения Казакова воспринимались армянами с дружелюбным пониманием. Однако его краниометрические наблюдения вкупе с идеями о превосходстве „нордической расы“ пришлись им не по душе. Из-за неполноты арийства и по свойственной их натуре коварству, затеяв с Алешей спор, армяне ловко втянули в него сидящую за соседним столиком компанию, в которой верховодил импозантный субъект с типично неарийской внешностью — завсегдатай „Русского чая“ по имени Яша Мондшайн.
Мондшайн был человек неинтеллектуальный, темперамент имел буйный, а характер драчливый. Периодически затевал он в „Русском чае“ шумные разборки, главным образом из-за девиц, коих имел обыкновенно в количествах, превышающих пределы разумного. Однако бесед на отвлеченные темы избегал и к искусству был равнодушен.
Про него рассказывали множество чудных историй, которыми сам он явно гордился, как венценосным обрамлением похотливой своей незаурядности.
Так, например, завел он себе собачку, ирландского сеттера — существо изысканной красоты, но добрейшее до неприличия. И когда выгуливал он своего пса, то на него набрасывался какой-то злющий дог, и пару раз даже здорово покусал ни за что ни про что.
Мондшайн обратился к хозяину этого дога. Мол, если собака у тебя такая свирепая, то ее в наморднике надо выводить или же где-нибудь в другом месте одну выгуливать. Хозяин дога на это порекомендовал ему упрятать в намордник свою собственную рожу, а еще лучше, отправить ее в Израиль — для увеселения коренного арабского населения.
Учитывая наличие у данного гражданина столь милой собачки, напрямую выяснять с ним отношения Мондшайн не стал. Но, завидя как-то, что подлый обидчик специально прохаживается с собакой поблизости от его подъезда, вышел Мондшайн на балкон и, недолго думая, стрельнул в дога из охотничьего ружья. Собака не пострадала, но выгуливать ее стали в другом месте.
И вот дернул же черт Алешу Казакова, спуститься с эмпиреев, чтобы именно с ним связаться!
— Давай, — говорит, — поспорим на бутылку, что моя голова по-арийски бугриста, а твоя, напротив, до омерзения гладкая.
Мондшайн, конечно, закипел, но драться не полез, ибо Алеша был человек тихий и говорил всегда достаточно отвлеченно, как и подобает интеллектуалу, а бить хилого человека только за идеи, пускай в основе своей и подлые, казалось Яше неудобным. И еще: сама идея вдруг представилась ему занимательной! Потому, поартачившись немного, согласился Мондшайн на сравнительное ощупывание своей непутевой башки.
Френологический эксперимент этот очень взволновал всех присутствующих. Срочно составили комиссию из людей на вид солидных и почти трезвых и начали щупать. В результате оказалось, что несмотря на постоянные драки и падения с мотоцикла, бугров на голове у Мондшайна явно меньше, чем у Алеши, а вот „замечательная“ шишка есть, почти на том же месте, и заметно крупнее.
Против выводов науки невозможно устоять. Похоже было, что Казакова вот-вот кондрашка хватит. Он как-то враз побледнел, скукожился и застыл с перекошенным лицом.
Тут начались жаркие споры — ставить Алеше бутылку или нет? Особенно усердствовал Гуков, предложивший в подтверждении данного требования оригинальный доказательный тезис — у всех придурков одинаковые черепа. Этим он как бы отмежевывался от поддержки Мондшайна, но, одновременно, не боясь схлопотать по морде, получал реальную возможность участвовать в распитии выигранной тем бутылки.
По ходу охватившей все кафе дискуссии народ стал друг у друга по головам шарить, открывая для себя все новые и новые, захватывающие в познавательном отношении, краниометрические подробности. Шум стоял невообразимый, как в обезьяннике. Про Казакова и его проигрышь на время забыли. А он, оклемавшись, не захотел больше участвовать в подобном „антинаучном“ безобразии и, брезгливо понаблюдав немного за происходящим, потихонечку смылся. С тех пор Алеша Казаков в „Русский чай“ больше не ходил.
Сейчас, сидя в мастерской у Ситникова, имел Алеша вид сосредоточенный, но благодушный и даже довольный. Он весь превратился в слух, внимая тому, что вещает незнакомец в очках, словно надеясь из речений этих, выудить для себя нечто исключительно ценное. И улыбка познанья светилась на его бледном, с легким синюшным отливом челе.
По всему чувствовалось, что представление картин закончилось и идет обычная в таких случаях беседа, причем основным собеседником является незнакомец, которого мы своим поя-влением оборвали на полуслове.
Сам Ситников казался рассеянным. Видно было, что он не только по обыкновению своему возбужден, но даже и озлоблен. Не то сбежала сожительница его — молодая пронырливая стервоза и по совместительству, в „традициях Фалька“, ученица, прихватив с собой работы мэтра, и кое-что из антиквариата, не то живот болел или же ноябрь замучил, не то все разом навалилось — Бог его разберет, а только метался он по мастерской, как блудный сын в отчем доме, словно места себе не мог сыскать.
Однако ж разговор Ситников поддерживал, причем в непривычном для него „окультуренном“ стиле. Видно было, что из уважения к очкастому собеседнику старается он себя держать в рамках солидной любезности. Но тут, как на грех, мы заявились и он сорвался.
— Ну, с чем пожаловали, гости дорогие? Вы, Сева, что-то нынче хмурый будете, никак из института выперли? Давно пора! Государство вас за бесплатно, из сострадания одного, потому что чухна детдомовская, учит. А вы? Благодарности-то никакой, последнюю копейку народную и ту норовите пропить. И чему учить-то вас? Вы, известное дело, с младенчества уже ученый. От непомерного ума, аж всего перекосило! Ну чего, скажите на милость, пришли вы ко мне?
— Позвольте, Василий Яковлевич, — сказал Сева с достоинством, хотя и несколько обиженным тоном, — вы всегда сами любезно так приглашали: заходите запросто, когда время будет, картины новые смотреть. Вот мы и пришли. Прослышали, что вы работаете, не покладая рук, как Господь Адаму вменил, и пришли. Хотелось бы на картины ваши новые взглянуть, с вашего позволения, конечно.
— Ах, вот оно что! Творчество мое горемычное вас интересует. Это хорошо, да вот только показать мне вам особо нечего. Которую неделю с портретом Волоха мудохаюсь. Знаете ведь личность эту популярную, небось, в приятелях его и состоите? Меня уже от его жидовской морды прыщавой тошнит. По ночам блевать в сортир бегаю, а делать нечего — взялся за гуж, надо осилить. Да ведь их, гадов, разве осилишь!
И тут Ситникова словно прорвало. И хитрожопость еврейская его непомерно угнетает, и расчетливость их змеиная, и вездесущесть, и все, все, все... нету мочи больше!
— Все искусствоведы, равно как и врачи, — непременно из евреев будут; и царя-батюшку с царицею — это они уделали; и Царя Небесного с Царицею они не чтут; и как пиявы они на чистом теле искусства русского, и никаким говном их теперь оттуда не выведешь; и как надуть кого — они первые, а как за картину платить — копейки лишней не выдоишь; и как только их земля-матушка носит... И прочее, прочее и прочее — в том же духе.
Накипело, видать, на душе у него, и все претензии свои к народу Божьему поспешил он, как библейский Иов, в одночасье выплакать. Авось, полегчает.
По мере сгущения напряженности речевого потока в Васином монологе Алеша Казаков со всепонимающей улыбочкой одобрительно кивал головой, пытаясь одновременно взглядом не только уловить выражение лица гражданина в очках, но и как бы призывая его, самому вступить в дискуссию. Сказать свое веское слово по сему животрепещущему вопросу. Однако незнакомец молчал.
Сева же Лессиг, как человек осторожный и зависимый, такого рода крайностей не любил. Посему решил он в данной ситуации, на всякий случай, за евреев вступиться. К тому же его раздражали гримасы Казакова и то, что тот непрестанно елозя задницей по лавке, толкался, нарушая тем самым чеканную статичность его, Севы, немногословия.
— И чего это вас, Василий Яковлевич, сегодня так на евреях развезло? Мы из деликатности о присутствующих говорить не будем. — Тут он злобно взглянул на Казакова и отодвинулся от него подальше, на самый край стола. — Так уж, к несчастью, воспитаны. Однако, — и Сева, тяжело вздохнув, поскреб себе щеку, — если вы на русских-то удосужитесь посмотреть с вниманием, так просто остекленеете! Чего далеко ходить, возьмем, к примеру, соседа вашего, которого вы за глаза „Ваня-гэбист“ зовете. Этот уж точно трем евреям сто очков даст! Рожа поперек спины, глазки хитренькие, слоновьи, так и зыркают. Он ведь за вами по долгу службы приглядывает — кто ходит, чего говорят. И одновременно для себя лично заметки делает: где, что плохо лежит. Последнее — только из любви к искусству, чтобы, когда случай подвернется, стянуть можно было. До „случая“, небось, тоже шустрит, рекомендую поглядывать. Здесь словно по Маяковскому:
Христофора злят,
пристают к Христофору:
„Что вы за нация?
Один Сион!
Любой португалишка
даст тебе фору!“
Владимир Владимирович, он Христофора Колумба с легкой руки своей к евреям приписал — уж больно тот великим энтузиастом ему казался. На вас, извиняюсь, чем-то похож, в своей области, конечно. Ну, и еще предприимчивости да верткости ему было не занимать. Ваш же Ваня типичный португалишка будет. Вот вам где и хитромудрие, и расчетливость, и пронырливость, и вездесущесть — все вместе замешаны. А ведь чистейших славянских кровей пролетарий, проверен по всем генетическим линиям, племенной мудак.
Под воздействием холодного скрипучего голоса Севы с его едва заметной иронической интонацией Ситников, казалось, несколько поостыл, успокоился и даже остепенился.
— Согласен с частностями. Однако и вам, Сева, как чухонцу, следует принять во внимание исконные подробности характера русского: игривость его кощунственную и склонность к парадоксальному вплоть до изуверства. Вы разницу между кощунством и изуверством вполне себе представляете?
— Думаю, что представляю. На днях, кстати, дискуссия была на эту тему. Знакомый наш общий, гений от „стаканной философии“, Андрей Игнатьев, разъяснял, что кощунство, как форма самовыражения личности, есть отличительная черта этого самого русского характера, который вас так умиляет. Но у него это несколько иначе звучало: „Склонность к парадоксальному до кощунства“. Все очень заинтересовались, особенно, почему-то, девицы. Одна даже собственный пример парадоксального кощунства привела: „Не боюсь ни пап, ни мам, я тебе в парадном дам?“ И тут Игнатьев, хотя намек и понял, стал занудно какую-то чушь нести. Вроде того, что мысль, представлявшаяся сначала как странность, как парадокс, даже как шутка, все чаще и чаще находя себе подтверждение в жизни, вдруг предстает как самая простая, несомненная истина. Но девица оказалась вполне в философском деле подкованная, мигом смекнула, что к чему. И смотрю я, а они уже в ноябрьском тумане под ручку себе плывут и очень даже целеустремленно. И вовсе было непохоже, чтобы прямиком да в первое же попавшееся парадное, как изуверы какие-нибудь...
— Вы, Сева, сначала задеть норовите, а потом ехидничаете свысока. Что значит — ума палата! А я ведь, грешным делом, наболтал тут чего сгоряча, хотя и не по злобе. Вы, если бы к еврейскому племени относились, сразу бы это учуяли. Евреи, они народ серьезный и на слова очень обидчивый, хотя и с юмором. А вот игривости нашей кощунственной в их характере не наблюдается. Оттого русского человека они и любят, любуются им что ли — даже когда ободрать норовят. Но и русский при еврее меру чувствует — порой, хм, чересчур! — неудобно ему как бы совсем уж разойтись. Ну, а вы какого мнения на сей счет будете, гражданин хороший, Стопоров, кажется, фамилия ваша звучит? — обратился, опять вдруг раздражаясь, Вася к молчаливому незнакомцу.
— Вы, по-видимому, оговорились, фамилия моя звучит несколько иначе, но не в этом суть. Простите, Василий Яковлевич, за некоторую дидактичность, однако раз уж вы меня спросили, то я, полагаясь на взаимное уважение, должен отвечать по существу. Особенно в таком деликатном вопросе, который, несомненно, является и болезненным и запутанным до крайности. Тут слишком уж много наложилось разнородных и противоречивых по своей направленности допущений и качеств: и положительно-сближающих и отрицательно-отталкивающих. Все переплелось — так кровно и так кроваво — в единый тугой узел. И его не разрубить одним махом и не развязать, дернув за одну лишь ниточку, и тем более сгоряча. Это проблема экзистенциальная! И сложность ее, может быть, вовсе и не в наличии этих различий и даже полярных противоположностей, а в том, что за всем этим угадывается некий общий единый корень. Оттого-то тяга и отталкивание, любовь и ненависть, восхищение и зависть, радость и помрачнение духа. Все эти и другие такого же рода душевные порывы, отягчающие наше совместное бытие, разными языками и с разных позиций, но по существу одинаково верно могут свидетельствовать об одном и том же. Здесь налицо являет себя не вполне осознаваемая большинством духовная тенденция. Думается мне, что она оформилась еще во времена Хазарского каганата1, и в экзистенциальном плане основана на том, что оба народа есть народы „конца“ и сознание их эсхатологично и апокалиптично. С другой стороны — со стороны христианства, — а мне представляется, что для вас, как и для меня, эта сторона есть всеопределяющая — едва ли имеются серьезные основания считать существующие расхождения поводом для противостояния или же для возвеличивания отчуждения. Хотя горечь разрыва, в известном отношении одностороннего, присутствует как данность, и от этого никуда не уйти.
Там, у вас за спиной, Василий Яковлевич, икона висит — апостолов Петра и Павла. Так вот апостолом Павлом и был дан ответ на этот самый больной вопрос. И ответ этот свидетельствует об ограниченном характере расхождения и о возможности его преодоления. „Ожесточение пришло в Израиль отчасти“, и наступит время, когда „весь Израиль спасется“. Обетования Бога, данные его народу в лице Авраама, сохраняются, „ибо дары и призвание Божие непреложны“. „Израиль и в отпадении своем, — писал отец Сергий Булгаков, — не перестает быть народом избранным, сродником Христа и Пречистой Матери Его, и это кровное родство не прерывается и не прекращается и после Рождества Христова, как оно имело силу и до него, — вот факт, который надо продумать и постигнуть во всей силе его“. Это мнение отца Сергия я полностью разделяю, да и вас призываю продумать вопрос именно с этих позиций.
Затем очкастый гражданин начал обряд прощания. Доброжелательно, хотя и жестко глядя каждому в глаза, он крепко жал руку, одновременно присовокупляя к этому акту несколько незначащих любезных слов. Всем было ясно, что о времени, потерянном в нашей компании, он нисколько не жалеет, и даже совсем наоборот.
Алеша Казаков, выглядел усталым и растерянным. Руку свою протянул он для прощального пожатия как-то нехотя и глаза отвел. По всему чувствовалось, что разговор, представлявшийся ему вначале столь интересным и нужным, развернулся по воле случая в какой-то иной, совсем для него неважной и, возможно, что даже опасной плоскости. Былой кумир его потускнел и смотрелся уже как вполне заурядная персона.
По-видимому, и „Стопоров“ почувствовал эту перемену в Алешином к нему отношении, отчего отеческим успокаивающим тоном, как психиатр больному ребенку, сказал на прощание:
— Да не замыкайтесь вы так в себе на одной идее, Алеша. Попытайтесь несколько шире, с разных сторон, на это посмотреть. Результат, уверяю вас, будет совсем иной. Интерес ваш к проблемам славянства и моему скромному творчеству, в частности, я очень ценю. А потому заходите ко мне, нам есть, о чем поговорить и что обсудить. Буду рад.
Ситников засуетился и пошел провожать гостя. Слышно было как в прихожей пытается он нацепить на него пальто, обращаясь к нему со словами „Благодетель вы мой“, а тот твердо отказывается, причем тоже в ироническом тоне:
— Спасибо, Василий Яковлевич, я сам. Слава Богу, способен еще свою особу обслужить, и не без удовольствия это делаю.
Вернувшись, Ситников впал в рассеянную задумчивость. Притащил пару картинок своих с „ликами“, установил и промямлил как-то вяло:
— Ну, вот смотрите себе, коли так хотели, — и сам же на них и уставился.
Оттого возобновившийся разговор шел как-то вяло. Ни темы интересной, ни должного тона не находилось.
Чувствовалось по всему, что и нам пора удочки сматывать. Однако уходить не хотелось, присиделись уже.
Тут Алеша Казаков подсобил маленько товарищам и вывел Ситникова из оцепенения. Он начал издалека, со свойственной ему осторожной неопределенностью, и явно с намерением вороти-ться назад — к прежней жгучей теме.
— Конечно, ученые наши сделали из науки какую-то принадлежность касты и не иначе открывают ее таинства, как только посвященным. Оттого, к чему не подступись, сплошные умалчивание да недоговорки. Сразу и не разберешь, где собака зарыта.
Однако попробуем все-таки разобраться. Для начала можно согласиться с допущением, пусть и не очень естественным, — хотя многие, кто ловчит и фактами играет в своекорыстных целях, его за абсолютную истину преподносят, — что существовали „живые“ контакты с иудейством в Киевской Руси ХI века. Но тогда сразу же встает вопрос: что это за источник иудейского элемента в таком далеком от путей мировой экспансии иудаизма месте? И еще: почему именно возник он в такое, судьбоносное для русских время — когда шло становление нашего государства? Появление «Святой Руси» было, по существу, актом Боговоплощения общеславянской идеи, которая впоследствии по праву стала звучать как идея русская?
Сейчас большой прогресс наметился в изучении хазар и их юдаистического государства. Того самого, что что сумели-таки уничтожить доблестные князья наши. Тема хазаро-русских отношений позволяет пролить свет и на проблему куда более серьезную. Ее, из уважения к нашему ушедшему собеседнику, обозначу я как „деликатный узел“.
Начну с азов, поскольку не само христианство, как воплощенное Слово, важно для осмысления данной проблемы. Здесь следует помнить, что вначале имело Слово застарелый, насквозь прогнивший семитский корень. Важно то, чем стало Оно в результате тысячелетней бескомпромиссной жестокой борьбы, из которой просветленный эллинизм, вышел в Силе и Славе победоносного Логоса. Итак, христианство знаменует собой победу эллинизма, то есть арийской расы, над иудаизмом, а тем самым и над расой семитической. „Несть ни эллина, ни иудея“, — скажете вы. Верно, ибо в борьбе этой эллинизм сам себя изжил, растворился в христианстве. И воздвигнут был им над всем кровавым, темным, ветхозаветно-утробным опытом Богопознания светлый, теплый, радостный храм Церкви Христовой, непреходящее Царство арийского Духа.
Но иудеи-то раствориться не захотели и оплели корневищами своими тело Божьего Храма, и душат его, душат его, душат... Ведь там, под спудом, запечатленное семитское это болото не только не потеряло своей чужеродной прелести, но напротив, еще больше накопило ее, и непрестанно стремиться осилить, затянуть, поглотить, засосать...
Потому-то, при всей национальной и религиозной терпимости нашей и Церковь Православная, и великие князья, и цари, и лучшие умы государства Российского всегда — со времен поганого Хазарского каганата! — понимали, инстинктивно чувствовали эту эсхатологическую опасность. Вот и ставили они заставы да барьеры, дабы оградить и защитить народ русский от беспощадного врага.
Теперь, если с этой, единственно верной — потому что кровной! — стороны на проблему нашу взглянуть, то совершенно очевидным станет следующий факт. Здесь ни о каких-то там „исторических расхождениях“ или же временном досадном отчуждении идет речь. Нет, суть вопроса коренится в куда более существенном — в глобальном, непримиримом, апокалиптическом в своем завершении конфликте двух рас.
Все лучшие русские умы это понимали — и Достоевский, и Брюсов и Вячеслав Иванов, и Мережковский, и Андрей Белый, и Александр Блок.
Блок часто, с необыкновенной, присущей только ему провидческой точностью говорил о евреях, о неразрешимости русско-еврейского вопроса. Ибо он видел, что даже самый душевноцельный еврей, если его понять, прочувствовать — вскрывает в глубинах психики, быть может, даже психофизики своей — некоторую основу, перед которой сжимается в содрогании чувство арийца.
Говорил о могучей силе „отравы“, которую несут евреи в арийскую среду.
„Мощь семитизма, — писал Блок, — в соблазнах посюстороннего рая, вполне достижимого, притупляющего упоением мнимой свободы, принижающей благостью бытового благополучия“.
Рай этот рисовался Блоку в колористическом образе — как ощущение желтого, терпкого, что, насыщая всю бытовую и душевную атмосферу, грозит растворить всякую духовную глубину, убить всякий порыв — в „желтом“ благополучии, где все пошло, все конечно.
Вы скажите, что это все, мол, символизм, преувеличения. Но на этой символистической предупреждающей ноте и бьется пульс всей русской философской мысли „серебряного века“!
Именно тогда с полной ясностью было осознано лучшими русскими людьми, почему такой „тугой и болезненный этот узел“, и так кровоточит он. И что мы — русские, как славяне, есть солнценосная и наибольшая ветвь могучего арийского древа. Конечно, для наведения порядка в Евразии желателен был бы союз лучших немцев с лучшими славянами. Зигфрид и Илья Муромец, Парсифаль и Пересвет могли бы соединиться для совместной борьбы. Но, увы, германцы, ослепленные славянофобией, предали универсальную арийскую идею. Потому должны мы сами, исполнившись гордости и отваги, начать борьбу за весь арийский мир, и вести ее с несгибаемым мужеством до победного конца.
В этой борьбе, говоря образно, в фольклорных традициях, Израиль — невидимый, мстительный, коварный Бог жаждущего мирового господства семитского племени противостоит Христу Спасителю и его юному меченосцу — светозарному Анике-воину. Для того отведено уже и поле боя — необозримое пространство Отечества нашего, и даны Дары Свидетельства — невиданные ни у какого другого народа терпение и отвага, и упорство, и стойкость, и широта души, и страсть...
Тут Ситникова, который, отвлекшись от лицезрения собственных картин, казалось, слушал Алешин монолог с большим интересом, прорвало. Он весь изогнулся, превратившись в огромный вопросительный знак, до невозможности вытянул шею, сморщился, скривил лицо и, прижав к груди руки с растопыренными пальцами, запричитал надрывно-визгливо-плачущим голосом:
— И за что же, Господи, на меня кара такая? За какие такие грехи-то уж особые? Не курю, пью самую малость, богоугодным делом по призванию своему занимаюсь... И что же? — одни муды вокруг грешные! И всех ведь слушать надо! А они такое несут, что с души всякий раз воротит. Ну, где тут сил взять, Господи! Ну скажите вы мне, Алеша, на милость — и какого дьявола вы ко мне пришли и сидите здесь уже битых три часа? Небось, обкурились дури какой-нибудь. Вот на вас стих и напал. Со здоровой головы разве такое удумаешь! И почему это должен я ваш бред слушать? Вы бы в дурдом устроились и вещали там на здоровье. Медперсонал, уж точно, умилялся бы. Но за денежки, за твердую свою зарплату! А я что? — бедный человек, мне работать надо, а тут такие потрясения. Идите вы лучше, Алеша, проспитесь — да хоть и в парадном. Только не в моем. Тут арийцы ваши и так уже все зассали. И напротив не суйтесь, там охрана стоит, Аники-воины. Со скуки могут вам и бока обломать.
Так и вытолкал вконец обалдевшего Казакова, можно сказать, что в шею. А потом и за нас принялся.
— Вот вы мне, Сева, лично расскажите и чего это вы вдруг таким молчуном представились. Как меня, старика грешного, зацепить, так пожалуйста. А когда этот обдолбанный битый час всякую ахинею нес, вы ничего — молчите себе, умиляетесь. Может, это в вас тевтонская кровь взыграла? Или же склочность характера врожденная: не арийство, так арианство?
— Ну зачем вы так Василий Яковлевич, право. Я же не у себя дома, а у вас в мастерской. Почем я знаю, как должны реагировать. Слушаете внимательно, вид довольный — значит для вас все эти завывания интересны. А я подобной муры каждый день выслушиваю по пуду. Знаете, сколько таких гениев развелось?
— Ну, а вы чего? — набросился тут Вася на меня. — Тоже все сидите с умным видом да слушаете, слушаете... А толку ведь никакого. У кого только не отираетесь: и у Рабина, и у Кропивницкого, и у Демухина... И что? Вам бы по молодости лет мему-а-ары писать надо! А вы? Только штаны просиживаете и внешность свою для форсу видоизменяете.
Тут Ситников, видимо, что-то вспомнив, приостыл. Переключившись на другое, он начал в своей обычной, насмешливой манере, иллюстрируя слова мимикой и жестами, рассказывать, обращаясь по-прежнему ко мне.
— Вот и дружок ваш, Андрей Лозин, отрастил себе бороду лопатой, очечки черные приобрел, фуражку диковинного фасона. И нате вам, пожалуйста, — заметным человеком стал. Все его теперь знают, привечают. Меня завтра к Шварцману повезет, чтобы познакомить. Мне это и не надо вовсе, а он: „Ну что вы, Василий Яковлевич, вам очень даже занимательно будет. Шварцман, он в вашем стиле человек: тонкий и с пониманием, иерат“. Я его спрашиваю, что мол это значит „иерат“?
Он мне разъяснил: иерат — тот, через кого идет вселенский знакопоток. Мол, Шварцману это слово явилось как зов, через Святого Духа, в видении. Потому картинки свои он именует иературы и при том убежден, что язык третьего тысячелетия сформирован и увенчан актами иератур.
Я ему говорю, осторожно, конечно, чтобы никого не обидеть: „Андрей, он что полный псих? Может, как вы, ко мне в ученики пойдет?“
Но Лозин тут эдакую мину скорчил важную и заявляет: „Он, Василий Яковлевич, человек совершенно серьезный и экстатически созидает новый невербальный язык“. Я дальше тему эту развивать не стал. Поеду, а там посмотрим. Всякое в наше время случается. Может, и не врет Лозин-то ваш.
„Кое-что о цвете. Дело это настолько хитро-возвышенное, что я задыхаюсь от восторга. Обучиться ему не мог никак. Видел его на картинах умерших и живых художников, а повторить никак не выходило. И стал я суживать задачу до предела. И дошел до мысли, что надо, к примеру, попытаться на нейтральном фоне (сером холсте или газетной бумаге с длинным текстом, т.е. чтобы не было заголовков «жирным» шрифтом или фотографий, а один лишь ровный и мелкий текст). Очень подходяще темно-серая мешковина. Надо прикреплять ее ровно, без складок на картонный лист и поставить этот лист на дневной свет из окна так, чтобы когда ты встал перед холстом, на котором ты должен делать упражнения, то чтобы свет падал через твое левое плечо, т. е. прямо освещающий фон темно-серого холста. На этот фон, отстоящий от твоего глаза на 2 метра, надо под-весить на черной нитке или неблестящей проволоке очень старую консервную банку в два кулака размером. Старую потому, что она цвета, близкого к серебру. Цвет старого запущенного серебра... На первое время на этом можно остановиться. И этого хватит до одури“.
(Из письма В. Я. Ситникова)
Достарыңызбен бөлісу: |