...не вперед, а вспять
направь свои стопы.
Лотреамон
Итак, бриколажное использование художником любых «подручных материалов» означает в гипотетической перспективе возможность подмены образа предметом (и наоборот). Тогда сквозь толщу культур протягивается связующая нить между современным искусством и архаическим мифом. Самые разные художественные течения, направления и мастера так или иначе причастны к поискам «истоков» и «первооснов» живописного (поэтического, музыкального и т.д.) языка: кубисты и футуристы, экспрессионисты и нео-экспрессионисты, дадаисты и сюрреалисты, поп-художники и постмодернисты. Все это так же странно, как если бы какой-то человек, владея изысканным и гибким языком рафинированной культуры, вдруг захотел заговорить первородным «языком Адама», спуститься с высот развитой духовности к изначальной грубой невнятности мысли и ее выражения. В поэзии, с ее разветвленной системой тропов, с ее утонченной — смысловой и эмоциональной — выразительностью слова, такой поворот к до-пра-протоязыку обозначен, во-первых, особым интересом к живописи (что понятно) и изменившимся отношением к метафоре (вообще тропу). Б.Лившиц в упомянутой книге отметил, что знаменитый сонет Рембо о цвете гласных еще остается все-таки в тенетах метафорического мышления, тогда как он и его друзья намерены пойти дальше. «Никаких метафор» - такова цель.
До сих пор ведутся споры о природе метафоры («В общем, — пишет автор обзорной статьи на эту тему, — в этой золотой жиле — метафоре — осталось еще много самородков и самые крупные еще не найдены»). Вслед за Ницше, считавшим метафорическое мышление (как и языкотворчество в целом) неистребимым инстинктом человека, некоторые исследователи именно в способности создавать метафоры увидят один из главных признаков, отличающих людей от животных (как и в способности смеяться). Иногда метафора вообще представляется вездесущей, и во всем, что видит, слышит и создает человек, усматривается метафорический смысл. (Обычно такая точка зрения принадлежит человеку искусства — например, французскому писателю-сюрреалисту М-Лейрису.) А ведь в таком понимании есть доля истины! Метафора (вообще троп) — вне зависимости от того, относимся ли мы к ней восторженно (как Лейрис) или неодобрительно (как, например, Ортега-и-Гассет, считавший, что она маскирует смысл), — находится, подобно интеллектуальному бриколажу, у истоков языка и мышления. То есть она мифологична по своим истокам и по своей глубинной сути. Только вот о какой «метафоре» идет речь? Оставим в стороне споры о том, родилась ли метафора из мифомышления или миф — из опыта изначального метафоризма. Вероятно, ответ на вопрос, «что древнее» и можно ли вообще наметить линию развития «от» и «до», нужно искать в простейших навыках бриколажного мышления. Сравнения, аналогии, сопоставления конкретных предметов, действий, природных стихий — древнейший человек инстинктивно нащупывал возможность образно, внепонятийно познать суть окружающего мира и себя самого (не эту ли потребность понять суть, смысл, глубинную, а не поверхностную связь явлений следует считать отличительным признаком homo sapiens?). Постепенно, из года в год, из века в век сплетая сеть соответствий (часто, с нашей точки зрения, нелепых и фантастических), первобытный мифотворец обретал смысл мироздания и «открывал» в нем присутствие первопредков, богов, демонов, героев и свое особое место и предназначение. Эта мифическая вселенная, беспрерывно творимая людьми, и стала, по сути дела, главной реальностью их жизни. Итак, из цепочек бриколажных соответствий, возникающих где-то между образом и понятием, образовались со временем сложные конкретно-смысловые сплетения мифа, сложились мифические картины мира. Изначальное желание знать, чтобы выживать, соединилось с ни с чем не сравнимой радостью знать, чтобы жить осмысленно. Хочется согласиться с мнением, что присутствие метафоры в мифе невозможно. (Мысль о принципиальном различии мифа и метафоры, в частности, высказывалась Ю.Лотманом и Б.Успенским.) Даже О.Фрейденберг, которая не раз определяла миф как «антикаузальную систему метафор», в конце концов сочла нужным указать на условность термина «метафора» в применении к мифу. Ей принадлежит глубокий анализ специфики метафоры «мифической» (ее она назовет «до-метафорой») и «поэтической», метафоры «античной» и метафоры в нашем, современном понимании. Канадский ученый Пьер Маранда, считающий метафору зародышем мифа, попытался раскрыть реальную роль метафорического (и метонимического) мышления в мифотворчестве. В его статье приводится такой пример: у одного из первобытных племен миф о происхождении огня возник, как считает П.Маранда, из сопоставления пламени с горящими во тьме глазами ягуара. Из ассоциации по сходству родился миф о ягуаре — хозяине огня, и возникли связанные с ним ритуалы. «Встроенную» в миф (ритуал) действенную метафору (огонь — глаза ягуара) ученый назвал метаморфной. Но ведь главное заключается в том, что в изначальном сопоставлении огня и светящихся глаз ягуара собственно никакого перенесения (греч. metaphero — «переношу»), никакого переносного смысла, никаких «как», «подобно», «словно» попросту не могло быть. Для древнего мифотворца огонь на самом деле рождается и живет в глазах этого хищника, он принадлежит ему — иначе говоря, глаза ягуара не напоминают пламя, они и есть пламя. Из такого прямого отождествления, видимо, и рождались древние ритуалы племени, связанные с огнем. Так же, как, к примеру, культ Диониса (правда, довольно поздно пришедший в Грецию из Азии) укоренен в древнейших представлениях об идентичности виноградного вина (сока) и крови (крови земли, лозы, дерева, бога). Итак, первобытный человек-мифотворец, соотнося, сравнивая, отождествляя предметы (существа, явления, стихии) и пытаясь безотчетно и «бриколажно» постичь смысл мироздания, не создавал метафор в нашем понимании. И если в конце концов появится нечто подобное метафоре, то она еще долго будет «вязнуть» в типичной для мифомышления стихии прямых отождествлений. Глубокое своеобразие такой метафоры заставляет называть ее мифометафорой, метаметафорой, или «до-метафорой».
Художник XX века не раз попытается, уходя от развитой художественной традиции и намеренно «позабыв» привычные условности образного языка искусства, то ли воскресить, то ли создать заново «мифическую метафору» (вернее, ее подобие), пользуясь навыками интеллектуального бриколажа. Тут возможны самые разные пути, ведь всякое приобщение художника нашего времени к далекой архаике является фактом современного искусства и зависит от индивидуального творческого замысла. М.Цветаева так заканчивает свой очерк о Волошине: «Скажу образно: он был тот самый святой, к которому на скалу, которая была им же, прибегал полечить лапу больной кентавр, который был им же, под солнцем, которое было им же». Макс — святой, Макс — скала, Макс — кентавр, Макс — солнце. «Скажу образно», — пишет Цветаева. Ничего себе — «образно»! На самом деле поэтическое сравнение или метафора начинают тяготеть к «до-метафоре», когда вот-вот станут неуместны всякого рода «как», «подобно», «словно» и место «перенесения» займет мифическое тождество. Цветаева-поэт — настоящий кудесник языка. Её стих обычно предельно динамичен, он едва поспевает за стремительным развитием действия, за поспешностью диалога, за порывистым чувством, за страстным напряжением лирического высказывания. Внутренняя динамика поэзии Цветаевой усиливается разрывами и усечениями строк и слов, скачущим, сбивчивым или «летящим» ритмом, введением в поэтический текст целой россыпи наречий, которые делают явной мощную, напористую, совсем не женскую энергию стиха («Сласти — шагом. / Страсти — рысью <...> Вести — шаром, / Гости — шастом. <...> Шаром — жаром — / Жигом — граем...). Этот внутренний напор (всё взахлеб!) кажется неудержимым, когда поэт, словно сеятель — зерно, разбрасывает горстями глаголы, существительные, наречия, которые стремительно разлетаются, торопятся «прозвучать», увлекая читателя неостановимым потоком поэтической речи, не давая передохнуть. Цветаева легко, будто не задумываясь, переиначивает слова, иногда используя неправильности простонародного языка (скорее! скорее! лишь бы выразить, высказать, выплеснуть!), вроде: «Так вбаливаются в любовь», или: «Мой брат по беспутству, / Мой зноб и зной...», или: «Часть — рябь. Слепь — резь! / Мне лица не занавесь!».
Поэтические тропы Цветаевой многообразны, многообразны ее метафоры: «Век мой — яд мой, век мой — вред мой. / Век мой — враг мой, век мой — ад». Конечно, подобное «перенесение» рождено острым, очень личным и очень современным восприятием. Но уже, к примеру, образ рябины, любимый цветаевский образ (образ женской судьбы, России), укорененный в народном творчестве, соотносится с древнейшими мифическими образами-отождествлениями (дерево — женщина, дерево — Мать, Мать — Земля).
Иногда сквозь наслоения времени еще более явно проступают приметы мифометафоры или «до-метафоры». В стихотворении «Сивилла» пражского цикла Цветаева, сравнивая вещую Сивиллу с вещим деревом («Сивилла: выжжена, сивилла: ствол»), прикасается к древнему культу деревьев, которые считались населенными духами и были, по свидетельству Плиния, первыми храмами. (Деревянный столб [ствол] или столб каменный, — вероятно, один из древнейших языческих идолов.) «Сивилла: вещая! Сивилла: свод!» — т.е. свод пещеры, где прорицала знаменитая Кумекая Сиввила, и свод небесный, откуда снисходит озарение. «Державным деревом в лесу нагом — / Сначала деревом шумел огонь». Дерево с незапамятных времен связано с огнем (огонь добывался с помощью деревянных палочек, деревья горели в священных очагах и умирали в пламени жертвенников). Быть может, к тому же Цветаевой пришли на память еще и сгоревшие в храме Юпитера Капитолийского сивиллины книги? «Сивилла: выпита, сивилла: сушь. / Все жилы высохли...» Сухость (как и холод, темнота) издавна связывалась со старостью. М.Маковский находит в разных языках следы изначального сопряжения таких понятий (явлений), как «старость» и «дерево». А еще — «жертвоприношение». Уж не связано ли это с древнейшим обычаем приносить в жертву (быть может, сжигать) стариков? И наверняка Цветаевой вспомнилась легенда о Кумской Сивилле, которая, получив от Аполлона дар прорицания и долголетня, забыла попросить вечную молодость и вскоре превратилась в высохшую старуху, подобную высохшему дереву («Все жилы высохли»).
Цветаева называет сивиллу «Древо меж дев». Как известно, мифомышление связывало дерево с женским существом, с девственницей и рождающей матерью (предположительно частица «де» — де-рево — означала когда-то, очень давно, «земля», а быть может, «зерно», предопределив неразрывный союз будущих греческих богинь — Деметры и Коры). В вещей сивилле-дереве живет бог. («Сивилла: выжжена, сивилла: ствол. / Все птицы вымерли, но бог вошел».) Но Цветаева убеждена: бог живет и в поэте. Он живет в ней самой («И вдруг, отчаявшись искать извне: / Сердцем и голосом упав: во мне!»). В поэте звучит сивиллин «дивный голос», и рождение поэтического произведения предрешено свыше, как было предрешено свыше (Цветаева вспоминает Благовещение) чудесное рождение божественного младенца. Возможно, она знала, что сивиллины книги были, по преданию, написаны акростихом на пальмовых листьях (дерево!) и что листы бумаги на столе современного поэта тоже сотворены из древесины. Возможно. Но одно она знала точно: поэту, где бы он ни жил, как и древней сивилле-дереву, предназначено вечно сгорать, не сгорая, на жертвенном костре вдохновения, вечно умирать, иссушая себя творчеством и снова возрождаясь в своей поэзии. Чем ближе метафора к «до-метафоре», тем «вещественнее» язык поэзии (искусства вообще), тем ближе к мифу. Однажды В.Маяковский, прочтя статью В.Клюйкова «Левый фланг Ленинграда», в которой содержалась критика метафоричности поэтического языка, заметил: «Когда-то я писал: "Лицо как груша", "Голова как редиска", "Дерево как скала", — а нужно проще: голова-редиска, дерево-скала». Впрочем, сам Маяковский — бесподобный мастер поэтической метафоры — все-таки, пожалуй, этому своему «нужно» следовал не слишком часто.
«Вы, деревья-фонтаны и деревья-взрывы, / Деревья-битвы и деревья-гробницы, /Деревья — равнобедренные треугольники и /деревья — сферы, / И все другие деревья, названия которых / Не поддаются законам человеческого языка...». Это из Н.Заболоцкого.
Опыт прямых отождествлений (так и хочется сказать мифометафор, хотя творчество современного поэта весьма далеко от реальности мифа) помогает поэту, особенно такому, как Заболоцкий, строить мир своей поэзии подобно всеобъемлющему живому организму — в нем предметы и существа, люди и животные, природа и искусство словно прорастают друг в друга единой кровеносной системой (как тут опять-таки не вспомнить об архаическом мифе, в котором сопрягалось всё со всем). Рождающее такую поэзию особое чувство сродства всему мирозданию, великому и малому в нем, сродства без натужных усилий и романтических «жестов» окрепло, вероятно, как уже говорилось, не без влияния опытов «овеществленного» слова (образа), имевших место и у акмеистов, и у кубофутуристов, и у обэриутов (сам Заболоцкий был, как известно, членом ОБЭРИУ).
Удивительны «овеществленные» метафоры-отождествления у О.Мандельштама, они помогают ему достигать той самой «орудийности» стиха, которая восхищала его в поэзии Данте. Образы Мандельштама часто нарочито «снижены» — поэт противостоит не только символизму, но и романтической традиции. Недаром в статье о Данте он сравнивает стихотворный размер «Божественной комедии» с походкой, со ступней (страстный поклонник античности, Мандельштам помнит о том, что у греков и римлян понятия «стих», «мера стиха» (стопа!) связаны со словом «ходить», «ступать», «ноги»), а накопленное веками благоговение перед великим флорентинцем «сбивает» рассуждениями о его «неловкости» и «крестьянских» повадках. Сниженная «предметность» метафор-отождествлений (кстати, далекая от инфантильности, примитива, наива) придаёт поэзии Мандельштама созвучную нашему, в общем, мало романтичному времени безбоязненную и свободную от обольщений прямоту. «И все-таки земля-проруха и обух. / Не умолить ее, как в ноги ей не бухай...». Или из стихов об Армении: «Дикая кошка — армянская речь / Мучит меня и царапает ухо»- И еще об армянском языке (уже письменном): «Где буквы — кузнечные клеши. / И каждое слово — скоба». Или. например, образ золотой осени, множество раз воспетой поэтами, которая поражена ржавчиной, предвещающей смерть: «Осенний сумрак — ржавое железо / Скрипит, поет и разъедает плоть...»
Наиболее ярко тенденция к «овеществлению» образа (слова) проявилась в творчестве русских художников-футуристов. Отсылаю читателя к превосходной книге Е.Бобринской («Ранний русский авангард в контексте философской и художественной культуры рубежа веков». М.,1999), в которой дается обстоятельный анализ творческого метода мастеров раннего авангарда в России.
Художественный бриколаж является, пожалуй; самым значимым (и самым удивительным) свойством творческого метода художника XX века. Возрождая (разумеется, в современном варианте) бриколаж мифический, строя образ путем смысловых «столкновений» и «отскоков», художник не уходит в прошлое, напротив, он неустанно работает над языком не(постне)классического искусства будущего, далекого от однозначных истин, застывших значений, абсолютных критериев. Прошлое и будущее, архаический миф и авангардистский пафос открытия нового — уже в таком совмещении, казалось бы, несовместимого проявляется величайшая дерзость современного мастера, соизмеримая лишь с грандиозностью стоящих перед ним задач.
Достарыңызбен бөлісу: |