Батракова С. Художественный бриколаж http://litext.narod.ru
OCR: А.Д.
http://litext.narod.ru
Светлана Батракова
Современное искусство и миф
1. Язык соответствий
Мир был полон поразительных совпадений и тончайших подобий... Мудрость летуча...
Умберто Эко. «Маятник Фуко»
Предмет искусствознания вчера и сегодня
Понять смысл такой картины, как «Герника», одновременно и трудно, и легко. Легко, потому что главный смысл изображенной сцены (бесчеловечность творимого насилия и убийства) глаз схватывает мгновенно, еще не различая деталей. Картина Пикассо — словно воплощенный вопль ужаса, исторгаемый жертвами трагедии, словно комок вселенской боли, пронзающей все живое. Среди исходящих криком и мукой существ, зажатых в тесном пространстве дома, похожего на камеру пыток, бросается в глаза укрупненное изображение протянутой женской руки со светильником — образ спокойной решимости противостоять злу. На этом, собственно, исчерпан легко читаемый смысл картины, и чем подробнее зритель в нее всматривается, тем больше возникает вопросов, на которые нет ответа. Почему бык и лошадь оказались в доме? Почему так неправдоподобно членится пространство? Отчего так низок потолок? Так непропорционально велика голова женщины со светильником или фигура всадника — в сравнении с лошадью? Зачем все персонажи куклоподобны, плоски, нереальны, как будто нарисованы ребенком, который не знает законов перспективы, беспечно смещает ракурсы, соединяет профиль и фас?
Без ответа остаются, в сущности, и вопросы об аллегорическом или символическом смысле «Герники»: что означает, к примеру, бык, лошадь или поверженный воин? Многие, как известно, поддавались соблазну разгадать потайное значение образов Пикассо. Сам же художник явно терялся, пытаясь объяснить якобы скрытый смысл именно такого решения (будто не он — автор картины!). Он то опровергал мнение, что бык является олицетворением зла (не зла, поправлял художник, а людского равнодушия), то вообще категорически отрицал присутствие в «Гернике» каких-либо аллегорий или символов («Бык — это бык, а лошадь — это лошадь...»).
Надо сказать, что все вопросы типа «что это означает (олицетворяет, символизирует)?», «почему (зачем) сделано так, а не иначе?» и т.д. — результат представления о классической картине, ориентированной либо на реалистическое раскрытие темы (бытовой, исторической, мифологической), либо на устойчивую (и потому понятную) аллегорическую или (символическую систему, либо на сочетание того и другого в разных жанровостилистических вариантах. Но «Герника» — не то, не другое и не третье. Ее содержание не просто неоднозначно (неоднозначность в той или иной мере характерна и для классической картины) — оно представляет собой своего рода поле размытых значений вокруг общего смыслового ядра (трагедия насилия и убийства), т.е. нечто подобное звездной туманности, сгущенной силой тяготения вблизи крупного космического тела. Все эти мерцающие, как в тумане, значения не обладают определенностью — они смутны, расплывчаты, их можно разгадывать, но невозможно разгадать до конца.
Образный язык «Герники» лишь условно, косвенно связан с трагическим событием — бомбардировкой фашистской авиацией баскского города, и отблеск античности в картине — это лишь отблеск, который не сразу заметишь, да и мотив корриды скрыт и явен одновременно. Воображение художника словно бы лишь касается — невзначай, краем, ненароком — то одного, то другого, то третьего, выстраивая композицию. Такой же «необязательностью» проникнута и театрализованная стилистика «Герники»: Пикассо специально не акцентирует сходство героев картины с персонажами кукольного театра (необыкновенно живая и страстная экспрессивность фигур противоречит их кукольности), но и не отказывается от этого сходства (перед нами все-таки марионетки, болваны, грубые деревянные или муляжные самоделки). Мастер сосредоточивает внимание не на сюжете и не на предмете, не на символике и не на аллегории — он строит образ на непрямых связях-касаниях сюжетов, образов, предметов, часто далеких по своей «семантике», действительно превращая произведение в подобие звездной туманности, а его восприятие — в погоню за ускользающим смыслом.
Очень точно, еще в 1915 году, суть подобной стилистики, которая будет определяющей для всего искусства XX века, выразил К.Малевич, сказав, что «состояние предметов стало важнее их сути и смысла». Состояние, которое зависит не только от целой сети взаимосвязей (отношений, соответствий), «подсмотренных» художником в реальности, но прежде всего от измысленных им самим аналогий, уподоблений, сопоставлений, метаморфоз. Ведь современный мастер как раз предпочитает строить образ, используя не устойчивые и прямые, а парадоксальные и косвенные связи предметов (существ, явлений, событий), взрывая привычный порядок вещей. Элементы подобной стилистики блестяще описаны А.Белым в работе о Гоголе, который умел, избегая ясности и определенности (эти его бесконечные «как все», «может быть», «нельзя сказать, что», «не без чего-то», «ни старый, ни молодой», «не красавец, но и не урод», «ни слишком толст, ни слишком тонок»), давать характеристику предмету или человеку не впрямую, а как бы по касательной, делая, когда следует, неожиданный «боковой ход».
Надо сказать, что благодаря изумительной живописности языка Гоголя в его новациях легко усмотреть предвестия неклассической живописи XX века. Да и вообще современного искусства. Но если Гоголь, несмотря на пристрастие к фантастическому, несмотря на свой, как пишет Белый, «вычурный», «азиатский» стиль, для которого характерна «гиперболическая напученность, переходящая в безобразность», сохраняет в целом реалистическое письмо, то с развитием авангарда в XX столетии положение изменится. Гоголевские приемы ухода от прямых (вернее, спрямленных) характеристик обернутся неистовой «кривизною» смыслов, гоголевская «вычурность» — причудами безудержной фантазии, гоголевская многоаспектность взгляда — частым соскальзыванием к «смутному», «затемненному», а то и вовсе «темному» образному (безóбразному) языку.
Как уже не раз писали, зритель или читатель современной книги, картины, современного спектакля, фильма и т.д. обречен на активное сотворчество с писателем, художником, драматургом. Сам характер искусства, особенности его образного языка побуждают читателя, зрителя, слушателя, ловя намеки, следуя «подсказкам», множа аналогии, многое домысливать в меру своих знаний, способностей и художественного чутья. Но ведь при этом и художник, создавая образ намеренно непроясненный, мерцающий смыслами, не поддающийся в целом ни символической, ни аллегорической, ни реалистической расшифровке, обычно тоже не владеет всей полнотой истины. Не потому ли так много и часто разъясняя смысл своих новаций, он не всегда может действительно помочь зрителю. «Какая надобность в словах, если ты создал „Менины"?»2 — вопрошал Дали, объясняя невозможностью в наше время сотворить что-либо подобное картине Веласкеса свои вызывающие (часто непристойные) выходки, переодевания, шутовские представления, обилие сочиненных им манифестов, статей, книг, озвученных обращений, лекций, докладов... Что греха таить, в XX веке родилось немало произведений, сочиненных художником словно только для самого себя или узкого круга «посвященных», — произведений герметичных, закрытых, абсурдных, когда лишь название или теория (программа, манифест, утопическая идея) могут помочь хоть что-то понять. О многом современный мастер предпочитает говорить вскользь, избегая выражать идею (суть, смысл) прямо, а затрагивая ее как бы по касательной. Недаром так часты аналогии современной живописи (не только живописи) и музыки.
Рама сломана. В воздухе душном.
Между звуком и мыслью застыв,
Над грядущим и над минувшим
Ворожит непонятный мотив3.
(Перевод М. Кудинова)
Пожалуй, точнее, чем это сделал в стихотворной форме Г.Аполлинер о новейшей живописи и сказать нельзя. Впрочем, поэт здесь имеет в виду не столько или, может быть, не только живопись (вводя в поэтический текст аналогии именно с живописью). «Непонятный мотив» — это мотив страдающей души поэта, распятой между фронтовым окопом и несчастной любовью. Сквозь поэтический текст, в котором образы живой жизни, где умирают не напоказ, пронизаны образами жизни сочиненной., где «пейзаж намалеван», где «кровь струится в поддельной реке», где «пыль декораций», проступает мучительный страх «подделок» в любви и судьбе, чувство непредсказуемости и невыразимости законов бытия, всего того, что случилось и случится («Над грядущим и над минувшим / Ворожит непонятный мотив»). А еще — неосознанное чувство относительности самого языка искусства (поэтического слова, живописного изображения), который теперь выходит из повиновения, не определяется реальностью (быть может, наоборот?) и задачей ее «отражения», «выражения», «отображения», а скорее «атакует» эту реальность подобно вышедшему из-под контроля голему («Рама сломана», «На стене ухмыльнулся портрет»). В очень личном стихотворении поэта как в капле воды отразились характерные черты мироощущения современного человека, мироощущения, лишенного твердых опор системы, веры, но зато пронизанного предчувствием прорыва к каким-то иным, неведомым горизонтам познания.
Современный человек не просто не в силах достичь прежней (ее можно было бы назвать классической) ясности сотворенного (и творимого) им образа мира — он не хочет такой ясности, чувствуя в ней опасность самоограничения мысли и воображения, призрак системы, убивающей живую истину. В своем противлении такой ясности мыслитель будет доходить до предпочтения высказыванию — молчания (теоретик языка Л.Витгенштейн именно молчание назовет «всечеловеческим языком»), музыкант заменит звучащую музыку тишиной (к примеру, «безмолвные» произведения Дж.Кейджа, Д.Лигети), а художник живописный образ — нетронутым холстом (например, «Пустая картина» И.Кабакова) либо черным или белым квадратом (К.Малевич).
Загадочная недоговоренность образов, за которой иногда скрывается пустота, эпатажный выверт, неудавшийся эксперимент, все-таки в большинстве случаев определяется поисками нового языка (тут находки переплетены с издержками), на котором, по мысли его создателя, должно уж по крайней мере «говорить Бытие» (если воспользоваться понятием из арсенала философских терминов М.Хайдеггера для определения искомой полноты и универсализма языковых возможностей).
А.Камю как-то сказал: «Если бы мир был ясным, в нем не было бы места искусству»4. Вот уж действительно точка зрения современного художника, который постоянно ощущает невозможность понять и выразить подвижную, ускользающую сущность окружающего мира. (Не потому ли он так часто озабочен сочинением, изобретением, конструированием нового образного языка?)
Конечно, именно на языке искусства возможно наилучшим образом выразить представление о мире, которое противится системе (или, вернее, системам старого, классического типа). Но в наше время все яснее становится осознание того факта, что любое понятие, любая идея, любая истина, а не только сотворенный художником образ, являются лишь приближением к сути и природе вещей, неполным, а значит, неточным отпечатком, «следом» непостижимого целого. И что любой язык — словесный, художественный, язык символов и язык артефактов, даже в известной мере и язык математики — несет в себе вечный грех неполноты и приблизительности (т.е. неистинности?). Не случайно именно в XX столетии родилась наука герменевтика, и ее создателем, Гансом Георгом Гадамером, был подписан окончательный и смертный приговор самодовольным претензиям человека на владение (или возможность владения) «всей» истиной.
Однако же всеми этими, казалось бы, горькими прозрениями XX век и обездолен, и одарен.
Автор интересной и живой книги «Язык философии» В.Бибихин рискует утверждать, что язык «устроен не как разум, а как сон», что он «приснился человеку»5. Потому что язык — не знание, не изобретение и не поэтическое творчество, природа которых вполне рационально объяснима. Но ведь и в знании, и в любом человеческом творчестве есть нечто необъяснимое, ускользающее от разума, «сновидческое». И разве «Герника», с ее странными алогизмами, не кажется запечатленным образом какого-то жуткого сна?
Принцип дополнительности, открытый, как известно, в XX столетии физиками и сформулированный Н.Бором по отношению к квантовой механике, на самом деле скорее всего является принципом человеческого мышления и человеческого отношения к миру вообще. Образ мира, который начал формироваться уже на раннем этапе развития мышления, языка, искусства (вернее, праискусства), всегда был и остается образом нашего отношения к миру. Но ведь и образом мира тоже! Взыскуя полноты истины (идеала) и адекватных способов ее выражения, изобретая все новые методы познания и творчества, множа языки — словесный, поэтический, математический, символический, образный, — человек со всеми своими открытиями и творениями остается в отношении дополнительности к безграничной Истине Природы и Высшего Разума, существование которого, даже отвергая, предчувствует. Поэтому несовпадение выражаемой сути и формы выражения (означаемого и означающего) является законом языка (в том числе и образного).
Но этот вечный «зазор», сдвиг и есть непременное условие развития (вечного развития) человеческой мысли и культуры. Библейскую мудрость не оспоришь: владеть Абсолютной истиной — значит не знать, что такое истина. Только вкусив запретный плод с древа познания, человек обрекает себя на вечные муки и вечную радость погони за Абсолютом. Человек XX столетия научился бежать самодовольной уверенности в том, что истина у него в кармане. Нет, нет и нет — развитие неклассического искусства XX века (как и неклассической науки) определяется прежде всего огромным внутренним сопротивлением, условно говоря, «просветительской» логике и «просветительской» вере в познаваемость и разумность всего сущего (что, собственно, является продолжением художественного опыта XIX века и выходом за пределы этого опыта). Художники изобретут множество способов «вывихнуть» разум, чтобы забыть о традициях, правилах, критериях и «увидеть во сне» новый язык, на котором можно поведать о современном мире и современном человеке.
В.Бибихнн в своей книге приводит такой пример: в ряде европейских языков одним и тем же словом обозначаются «голова» и «сосуд», «горшок» (французское tête происходит от латинского testa — «горшок», «чаша»; немецкое Kopf первоначально значило «кубок»). Трудно не согласиться с автором, связующим эту закономерность с древнейшим обычаем пить из черепов убитых (врагов, жертв). Если язык — «сон», то ведь и сон всегда лишь призрак реальности. Цепочки ассоциаций, рожденных не произвольно, а «подсмотренных» в живой жизни, питали и питают развитие языка.
И современному художнику-языкотворцу хотелось бы не просто придумать или постичь в сновидческом наитии новый поэтический, живописный, музыкальный язык, ему в большинстве случаев хотелось бы открыть тайну чудесных сцеплений, связующих между собой различные смыслы и обозначения в едином языковом пространстве. Все эксперименты С.Малларме с языком, предвосхитившие многие новации современного искусства, все его усилия дать новую жизнь слову, в сущности, устремлены к одной возможности — это, как писал он сам, «возможность уловить связи между явлениями: сетка этих связей может оказаться редкой или густой — в зависимости от нашего состояния, от нашего желания по собственному произволу распластать, упростить мир». «Все переплетения, — продолжает поэт, — образуют гигантскую арабеску»6.
Малларме вторит другой великий языкотворец — Велимир Хлебников, одержимый идеей создания «мирового языка» с помощью числовых законов, лежащих в основе структуры времени и «мировой сети звуковых образов».
Помимо закона тяготения
Найти общий строй времени.
Яровчатых солнечных гусель. —
Основную мелкую ячейку времени и всю сеть.
И снова в центре внимания поэта — соответствия, связи, отношения, сети... Вспомним концовку знаменитого стихотворения «Бобэоби пелись губы...»:
Так на холсте каких-то соответствий
Вне протяжения жило Лицо.
Не случайно, наверное, греческое слово «зевгма» («связка», «стяжка», «мост») служит обозначением непрерывности русской поэтической традиции. Автор книги о русской поэзии С.Бирюков поясняет, что в данном случае имеется в виду «единый мост поиска», когда исчезают четкие границы направлений и в поэтическую орбиту оказываются втянуты различные искусства. Но можно связать понятие «зевгма» с творческим методом, переключающим внимание поэта на смысловые «сети» образного языка, которые его воображение сплетает, как бы скользя мимо реального сюжета, предмета, явления, что, разумеется, свойственно отнюдь не только поэзии и не только русскому искусству XX столетия. Разве, мечтая создать невиданный сюрреалистический язык живописи, С.Дали не пытался прежде всего найти потайные связи «всего со всем» в сверхреальном мире, уходя всеми возможными способами от «нормального» восприятия? И разве В.Кандинский в своем стремлении приблизить «Эпоху Великой Духовности» не пытался превратить живопись в своего рода «музыку будущего»? Разве, улавливая вибрации «звучащего мира», он не следовал внутренней необходимости смотреть «мимо» реальных предметов (сюжетов, характеров, форм)? А уже упомянутый К.Малевич? Или М.Шагал? Примеры можно было бы множить.
Связи, аналогии, вибрации, соответствия, отношения — по словам русского футуриста А.Кручёных, в новом футуристическом мире, мире завтрашнего дня, где размыты устойчивые традиции и привычные нормы, «все стало скользить». Скользить мимо натуры, разума, логики, культурных традиций... Но такое «скольжение» станет характерной особенностью современного искусства вообще (во всяком случае, той его большой части, которую можно отнести к авангарду или которая тяготеет к нему). Наверное, именно поэтому современному мастеру есть что позаимствовать в архаическом мифомышлении, ведь древний человек-мифотворец постигал (и «сочинял») мир как сложную и подвижную сеть образных взаимосвязей, характер которых не предопределялся впрямую ни реальными причинами, ни разумными основаниями, ни практическими надобностями.
Речь пойдет прежде всего о методе своеобразного интеллектуального бриколажа, т.е. о выстраивании образной логики окольными путями, когда смысл постигается как бы ненароком (фр. bricoler — играть отскоком или мастерить, «варганить» что-либо из подручных материалов).
Понятие «бриколаж» было введено в научный обиход К.Леви-Стросом, который попытался с его помощью определить особую структуру «дикого» или «неприрученного» мышления первобытного человека, резко отличного от мышления рационального (научного).
И в самом деле, постигая смысл мира и своего собственного существования, человек мифической поры словно сплетал бесконечные цепи взаимосвязей предметов, существ, явлений, событий — реальных и фантастических, — причем, как правило, бессознательная логика мифа «скользила» мимо явных и существенных (с нашей точки зрения) признаков и свойств этих предметов, существ, явлений и событий. Нам трудно понять, отчего левая сторона ассоциировалась со смертью, а правая — с жизнью, отчего глаз и солнце могли представляться взаимозаменяемыми, почему в сознании древнего грека гортань связывалась именно с богиней Артемидой, а речь — с богом Аресом, и т.д. и т.д. Однако для человека той далекой поры, когда мифы были живы, во всем этом не было ничего непонятного или загадочного. Пытаясь охватить мыслью, а вернее — воображением всю реальность, видимую и невидимую, древний человек творил подвижный, переливчатый мир образных соответствий, взаимоотражений, метаморфоз — поэтическую вселенную мифа, в котором он, собственно, и жил. Многократно воспроизведенные — словесно и предметно — в мифических сказаниях и ритуалах цепочки образных взаимосвязей закреплялись в коллективной памяти.
Конечно, аналогия между мифическим мышлением и творческой работой современного художника — вещь рискованная, и вместе с тем своеобразный «бриколажный» способ обходить традиционную логику сюжета, образа, характера, рационального смысла — налицо. Не случайно и Пикассо, и Шагал, и Дали, и Кандинский предпочитали смотреть на мир не прямо, а как бы играючи (отскоком!), взяв себе роль либо ребенка либо дикаря, либо сумасшедшего...
Картиной Э.Мане «Завтрак на траве» (1863), появление которой вызвало скандал, были заявлены новые подходы к живописному изображению, ускользающему из-под власти сюжета и образной иллюзии, свободному от любого диктата — все равно, идет ли речь о символе, аллегории, о стиле или творческом образце. Обычная сценка пикника в загородном лесу у Мане необычна: художник опять-таки лишь по касательной затронул бытовой сюжет, тут же уводя восприятие зрителя в сторону и заставляя вспоминать, глядя на обнаженную парижанку, образы мифологических богинь, нимф, наяд и т.д. Но ведь рядом с этими «наядами» (вторая девушка вдали выходит, приподняв рубашку, из ручья на берег) не фавны, а тщательно одетые мужчины! Мане предпочитает играть в неопределенность, заставляя зрителя (если он способен отрешиться от привычных жестких критериев) улавливать смысл изображенного где-то между бытом и антикизированным идеалом, между живой натурой (персонажи картины портретны) и мифом, между реализмом и отрицанием реализма. Именно такое соединение несоединимого и приводило к яростным нападкам на художника и со стороны тех, кто судил о картине с точки зрения академических норм, и со стороны тех, кто ориентировался на реалистическую стилистику бытового жанра («публичная девка», «бесстыдная шлюха» — подобными словами клеймили нагую женщину в «Завтраке»).
Думается, что в какой-то мере образное решение картины было подсказано особой атмосферой художнических мастерских, атмосферой доверительного и естественного общения живописца (скульптора) и обнаженных натурщиц (недаром для «Завтрака» позировали брат Э.Мане Эжен — позднее муж художницы Берты Моризо — и его же будущий шурин — скульптор Рудольф Леенхоф, а также любимая натурщица создателя «Завтрака» — Викторина Мёран). Великой дерзостью стало перенесение сценки «на природу», что, по сути дела, и превратило ее в своего рода образный парадокс, когда смысл изображенного постигается в беспрерывном колебании между поэзией и будничной прозой, между классикой (в картине усматривают параллели с «Сельским концертом» Тициана и с гравюрой Маркантонио Раймонди, воспроизводящей утраченную композицию Рафаэля «Суд Париса») и современностью, между антикизированной идиллией и бытовой картинкой воскресного пикника. Мане как будто намеренно «перепутал» жанровостилистические критерии, создав картину-парадокс. «Завтрак» словно окутан облаком ассоциаций, заставляя зрителя улавливать смысл образа в процессе непрерывного колебательного движения «между».
Живописцы XX века (и не только живописцы) решатся на гораздо более изощренные образные загадки (вспомним «Гернику») и прибегнут к самым различным способам бриколажного «скольжения» мимо сюжета, предмета, логики здравого рассудка, когда творческое воображение движется «по кривой смысла» (пользуясь словами автора книги «Диалектика мифа» Э.Голосовкера, который, понятное дело, имел в виду не современного художника, а древнего мифотворца).
В 1958 и в 1959 годах известный бельгийский живописец-сюрреалист Рене Магритт написал два варианта картины «Каникулы Гегеля» (х., м., оба — в частн. собр.). В воздушном пространстве (в первом случае оно будто пронизано теплым розовеющим светом солнца, во втором — полнится лиловыми вечерними сумерками) висит раскрытый черный мужской зонт, на котором — бокал с водой или вином. При чем здесь каникулы Гегеля? Да ведь и вправду, если бы не название, кому бы пришел на ум великий немецкий философ? Но мысль и воображение зрителя, получив подсказку, улавливают ассоциативные образные связи, идущие по касательной к изображенному. Солидный зонт с тяжелой загнутой ручкой (в первом случае она особенно массивна и старомодна) почему-то и в самом деле заставляет вспомнить хрестоматийный портрет Гегеля: усталое лицо с глубокими морщинами, застывшее на нем напряжение мысли, высокий воротничок, будто в тисках зажавший массивную голову, тяжелая шуба на плечах... Во время каникул, наверное, профессор Гегель чинно прогуливался, опираясь на свою трость (вернее, зонт, служивший тростью) и мог позволить себе выпить глоток-другой вина на досуге.
И это все? Но возможен и другой ход мысли, тоже «боковой»: словно зонтиком защищен философ Гегель, преданный умом и сердцем Абсолютной идее, от живительной влаги жизненных удовольствий, которые символизирует бокал вина. А в картине 1958 года, где на зонте стоит скорее всего стакан с водой, вероятен намек на старческую немощь маститого профессора, вынужденного довольствоваться малым и, быть может, просто по утрам и вечерам запивать глотком воды пилюли и таблетки. Быть может, быть может... Впрочем, ироничный подтекст, обрастающий догадками и ассоциациями, схватывается сразу и легко — за изображенными предметами прозревается образ некоего «человека в футляре», запертого в своих умозрениях профессора, к тому же по-немецки педантичного. Впрочем, в картине 1959 года бокалом вина заронено сомнение в абсолютной жертвенности его служения Идее — что ж, все-таки каникулы... Но где же Гегель — великий ум, блестящий философ? Об этом ни полслова. Значит, художник иронизирует над философией вообще, над претензиями на Абсолютную истину, в погоне за которой истощились усилия столь многих представителей этой науки? Возможно. Хотя ведь речь идет именно о Гегеле, и именно его громкое имя (мы помним, что оно значится в названии картины) способно внести каплю горечи в ироничную веселость, на которую настроен зритель догадкой о смехотворности даже великих дерзновений разума, навязывающего миру системы и концепции... Можно множить и множить интерпретации, и все-таки последнее слово так и не будет сказано.
Кстати, интересно вспомнить о распространенной в странах Азии символике зонта, который считался олицетворением власти земного государя, уподобляемой власти небесной (рукоять — космическая ось, сень — небо). Нет ли здесь ассоциации (пусть далекой) с всевластием Абсолютного Разума, торжествующего в гегельянской философии? Хотя, надо сказать, Магритт решительно противился символическому истолкованию своих работ (как и Пикассо!).
И в самом деле, ведь всякий символ, несмотря на свою неисчерпаемость, обладает устойчивым смысловым ядром, связанным с определенной культурной традицией, что предполагает открытость и доступность символического языка для людей данной культур (хотя, разумеется, степень такой открытости разная). Современный же художник, нередко использующий старую символику и изобретающий новую, гораздо более произволен в своих образных фантазиях, поскольку не опирается на определенную систему символов, как это было, скажем, в эпоху Средних веков. В его работах преобладает не ориентация на общепринятую символику (что только и может предопределить органичный символизм искусства), а метод развитого и часто весьма произвольного ассоциативного мышления. И бриколажа.
Вот как описал Магритт процесс работы над картиной: «Я беру произвольный предмет или тему в качестве вопроса и затем принимаюсь за поиски другого объекта, который мог бы послужить ответом. Чтобы стать кандидатом на ответ, этот искомый объект должен быть связан с объектом-вопросом множеством тайных связей. Если ответ напрашивается во всей ясности, то связь между двумя предметами налаживается»10.
От весьма рациональных рассуждений современного художника веет архаикой — ведь примерно так, безотчетно сталкивая между собой образы-вопросы и образы-ответы, древний мифотворец создавал поэтический мир мифа. Описанный Магриттом процесс работы над картиной как перекидывание моста от предмета-вопроса к предмету-ответу (причем «ответ», по сути дела, не вытекает из вопроса, а лишь рикошетом, по касательной, непроизвольно, а бывает, что и абсурдно соотносится с ним) может действительно напомнить свойственный мифомышлению метод интеллектуального бриколажа. (Немудрено, что термин «бриколаж» используется игроками в бильярд, где, как известно, попадание шара в лузу нередко достигается именно рикошетным ударом.) Однако все эти игры «отскоком» и «рикошетом» в современной живописи (искусстве) обладают такой степенью произвольности, которая резко отличает их от бриколажа, свойственного архаическому мифомышлению, обусловленному исторической необходимостью и внутренними законами (нами еще недостаточно изученными).
Одной из своих картин («Ключ к грезам», 1930) Магритт как бы утверждает принцип произвольности образных «вопросов» и «ответов», которому он следовал в своей работе. Поле холста разделено на шесть квадратов, в каждом из них изображен какой-нибудь предмет — яйцо, туфля, шляпа и т.д. Но при этом подписи под изображениями словно намеренно сделаны таким образом, чтобы внушить зрителю: «не верь глазам своим». (Под изображением яйца указано: «Акация»; под изображением туфельки: «Луна»). Магритт не раз писал, скажем, яблоко или курительную трубку, чтобы тут же поместить предупредительную надпись: «Это не яблоко» или «Это не трубка».
Архаический человек, создавая мифы, сначала как будто рассыпал вселенную, населенную не только людьми и животными, но и созданными его фантазией тотемами, духами, богами и демонами, на составные части, чтобы потом сотворить мифический мир всеобщих предметно-образных взаимосвязей (говорю «как будто», так как сам процесс архаического мифотворчества был спонтанным и никакие «сначала» и «потом» в нем, разумеется, неразличимы). Зато современный художник не раз попытается воссоздать картину мира именно таким способом — мысленно рассыпая все и вся на составные части, чтобы затем изобрести новые (часто бриколажные) сцепления, соединения, взаимосвязи предметов, абстракций, символов и т.д., знаменующие открытие принципиально новой художественной (более того — утопической, космической) вселенной. Наиболее яркий пример — «Улисс» Джойса, роман, который является своего рода энциклопедией способов художественного бриколажа, основанных на сопряжении далеких явлений, предметов, образов и т.д., образующих (как в мифе) смысловые сгущения, «пучки» значений.
Современный художественный бриколаж — его характер определяется индивидуальной манерой и оригинальным замыслом живописца (писателя, режиссера, музыканта) — не только лишен общезначимых образцов и устойчивых традиций, но и, естественно, не имеет ничего общего с характерной для мифических времен всеобщностью бриколажного мышления. Иначе говоря, из исторически сложившегося метода познания мира бриколаж превратился в творческий прием, который прежде всего облегчает художнику задачу противостояния диктату логического мышления, некогда, в архаическую эпоху, находившегося в зачаточном состоянии, а ныне, в XX столетии, подвергнутого девальвации в процессе критики культуры и поисков нового образного (и не только образного — универсального!) языка.
Достарыңызбен бөлісу: |