частью.
Уинстон немного опомнился и без убежденности возразил:
— Вам не удастся.
— Что вы хотите сказать?
— Вы не сможете создать такой мир, какой описали. Это мечтание.
Это невозможно.
— Почему?
— Невозможно построить цивилизацию на страхе, ненависти и
жестокости. Она не устоит.
— Почему?
—
Она
нежизнеспособна.
Она
рассыплется.
Она
кончит
самоубийством.
— Чепуха. Вы внушили себе, что ненависть изнурительнее любви. Да
почему же? А если и так — какая разница? Положим, мы решили, что
будем быстрее изнашиваться. Положим, увеличили темп человеческой
жизни так, что к тридцати годам наступает маразм. И что же от этого
изменится? Неужели вам непонятно, что смерть индивида — это не
смерть? Партия бессмертна.
Как всегда, его голос поверг Уинстона в состояние беспомощности.
Кроме того, Уинстон боялся, что, если продолжать спор, О’Брайен снова
возьмется за рычаг. Но смолчать он не мог. Бессильно, не находя доводов —
единственным подкреплением был немой ужас, который вызывали у него
речи О’Брайена, — он возобновил атаку:
— Не знаю… все равно. Вас ждет крах. Что-то вас победит. Жизнь
победит.
— Жизнью мы управляем, Уинстон, на всех уровнях. Вы воображаете,
будто существует нечто, называющееся человеческой натурой, и она
возмутится тем, что мы творим, — восстанет. Но человеческую натуру
создаем мы. Люди бесконечно податливы. А может быть, вы вернулись к
своей прежней идее, что восстанут и свергнут нас пролетарии или рабы?
Выбросьте это из головы. Они беспомощны, как скот. Человечество — это
партия. Остальные — вне — ничего не значат.
— Все равно. В конце концов они вас победят. Рано или поздно
поймут, кто вы есть, и разорвут вас в клочья.
— Вы уже видите какие-нибудь признаки? Или какое-нибудь
основание для такого прогноза?
— Нет. Я просто верю. Я знаю, что вас ждет крах. Есть что-то во
вселенной, не знаю… какой-то дух, какой-то принцип, и вам его не
одолеть.
— Уинстон, вы верите в бога?
— Нет.
— Так что за принцип нас победит?
— Не знаю. Человеческий дух.
— И себя вы считаете человеком?
— Да.
— Если вы человек, Уинстон, вы — последний человек. Ваш вид
вымер; мы наследуем Землю. Вы понимаете, что вы один? Вы вне истории,
вы не существуете. — Он вдруг посуровел и резко произнес: — Вы
полагаете, что вы морально выше нас, лживых и жестоких?
— Да, считаю, что я выше вас.
О’Брайен ничего не ответил. Уинстон услышал два других голоса.
Скоро он узнал в одном из них свой. Это была запись их разговора с
О’Брайеном в тот вечер, когда он вступил в Братство. Уинстон услышал,
как он обещает обманывать, красть, совершать подлоги, убивать,
способствовать наркомании и проституции, разносить венерические
болезни, плеснуть в лицо ребенку серной кислотой. О’Брайен нетерпеливо
махнул рукой, как бы говоря, что слушать дальше нет смысла. Потом
повернул выключатель, и голоса смолкли.
— Встаньте с кровати, — сказал он.
Захваты сами собой открылись. Уинстон опустил ноги на пол и
неуверенно встал.
— Вы последний человек, — сказал О’Брайен. — Вы хранитель
человеческого духа. Вы должны увидеть себя в натуральную величину.
Разденьтесь.
Уинстон развязал бечевку, державшую комбинезон. Молнию из него
давно вырвали. Он не мог вспомнить, раздевался ли хоть раз догола с тех
пор, как его арестовали. Под комбинезоном его тело обвивали грязные
желтоватые тряпки, в которых с трудом можно было узнать остатки белья.
Спустив их на пол, он увидел в дальнем углу комнаты трельяж. Он подошел
к зеркалам и замер. У него вырвался крик.
— Ну-ну, — сказал О’Брайен. — Станьте между створками зеркала.
Полюбуйтесь на себя и сбоку.
Уинстон замер от испуга. Из зеркала к нему шло что-то согнутое,
серого цвета, скелетообразное. Существо это пугало даже не тем, что
Уинстон признал в нем себя, а одним своим видом. Он подошел ближе к
зеркалу. Казалось, что он выставил лицо вперед, — так он был согнут.
Измученное лицо арестанта с шишковатым лбом, лысый череп, загнутый
нос и словно разбитые скулы, дикий, настороженный взгляд. Щеки
изрезаны морщинами, рот запал. Да, это было его лицо, но ему казалось,
что оно изменилось больше, чем он изменился внутри. Чувства,
изображавшиеся на лице, не могли соответствовать тому, что он чувствовал
на самом деле. Он сильно облысел. Сперва ему показалось, что и поседел
вдобавок, но это просто череп стал серым. Серым от старой, въевшейся
грязи стало у него все — кроме лица и рук. Там и сям из-под грязи
проглядывали красные шрамы от побоев, а варикозная язва превратилась в
воспаленное месиво, покрытое шелушащейся кожей. Но больше всего его
испугала худоба. Ребра, обтянутые кожей, грудная клетка скелета; ноги
усохли так, что колени стали толще бедер. Теперь он понял, почему
О’Брайен велел ему посмотреть на себя сбоку. Еще немного и тощие плечи
сойдутся, грудь превратилась в яму; тощая шея сгибалась под тяжестью
головы. Если бы его спросили, он сказал бы, что это — тело
шестидесятилетнего старика, страдающего неизлечимой болезнью.
— Вы иногда думали, — сказал О’Брайен, — что мое лицо — лицо
члена внутренней партии — выглядит старым и потрепанным. А как вам
ваше лицо?
Он схватил Уинстона за плечо и повернул к себе.
— Посмотрите, в каком вы состоянии! — сказал он. — Посмотрите,
какой отвратительной грязью покрыто ваше тело. Посмотрите, сколько
грязи между пальцами на ногах. Посмотрите на эту мокрую язву на голени.
Вы знаете, что от вас воняет козлом? Вы уже, наверно, принюхались.
Посмотрите, до чего вы худы. Видите? Я могу обхватить ваш бицепс двумя
пальцами. Я могу переломить вам шею, как морковку. Знаете, что с тех
пор, как вы попали к нам в руки, вы потеряли двадцать пять килограммов?
У вас даже волосы вылезают клоками. Смотрите! — Он схватил Уинстона
за волосы и вырвал клок.
— Откройте рот. Девять… десять, одиннадцать зубов осталось.
Сколько было, когда вы попали к нам? Да и оставшиеся во рту не держатся.
Смотрите!
Двумя пальцами он залез Уинстону в рот. Десну пронзила боль.
О’Брайен вырвал передний зуб с корнем. Он кинул его в угол камеры.
— Вы гниете заживо, — сказал он, — разлагаетесь. Что вы такое?
Мешок слякоти. Ну-ка, повернитесь к зеркалу еще раз. Видите, кто на вас
смотрит? Это — последний человек. Если вы человек — таково
человечество. А теперь одевайтесь.
Медленно, непослушными руками, Уинстон стал натягивать одежду.
До сих пор он будто и не замечал, худобы и слабости. Одно вертелось в
голове: он не представлял себе, что находится здесь так давно. И вдруг,
когда он наматывал на себя тряпье, ему стало жалко погубленного тела. Не
соображая, что делает, он упал на маленькую табуретку возле кровати и
расплакался. Он сознавал свое уродство, сознавал постыдность этой
картины: живой скелет в грязном белье сидит и плачет под ярким белым
светом; но он не мог остановиться. О’Брайен положил ему руку на плечо,
почти ласково.
— Это не будет длиться бесконечно, — сказал он. — Вы можете
прекратить это когда угодно. Все зависит от вас.
— Это вы! — всхлипнул Уинстон. — Вы довели меня до такого
состояния.
— Нет, Уинстон, вы сами себя довели. Вы пошли на это, когда
противопоставили себя партии. Все это уже содержалось в вашем первом
поступке. И вы предвидели все, что с вами произойдет.
Помолчав немного, он продолжал:
— Мы били вас, Уинстон. Мы сломали вас. Вы видели, во что
превратилось ваше тело. Ваш ум в таком же состоянии. Не думаю, что в вас
осталось много гордости. Вас пинали, пороли, оскорбляли, вы визжали от
боли, вы катались по полу в собственной крови и рвоте. Вы скулили о
пощаде, вы предали все и вся. Как по-вашему, может ли человек дойти до
большего падения, чем вы?
Уинстон перестал плакать, но слезы еще сами собой текли из глаз. Он
поднял лицо к О’Брайену.
— Я не предал Джулию, — сказал он.
О’Брайен посмотрел на него задумчиво.
— Да, — сказал он, — да. Совершенно верно. Вы не предали Джулию.
Сердце Уинстона снова наполнилось глубоким уважением к
О’Брайену — уважения этого разрушить не могло ничто. Сколько ума,
подумал он, сколько ума! Не было еще такого случая, чтобы О’Брайен его
не понял. Любой другой сразу возразил бы, что Джулию он предал. Ведь
чего только не вытянули из него под пыткой! Он рассказал им все, что о
ней знал, — о ее привычках, о ее характере, о ее прошлом; в мельчайших
деталях описал все их встречи, все, что он ей говорил и что она ему
говорила, их ужины с провизией, купленной на черном рынке, их
любовную жизнь, их невнятный заговор против партии — все. Однако в
том смысле, в каком он сейчас понимал это слово, он Джулию не предал.
Он не перестал ее любить; его чувства к ней остались прежними. О’Брайен
понял это без всяких объяснений.
— Скажите, — попросил Уинстон, — скоро меня расстреляют?
— Может статься, и не скоро, — ответил О’Брайен. — Вы — трудный
случай. Но не теряйте надежду. Все рано или поздно излечиваются. А тогда
мы вас расстреляем.
IV
Ему стало много лучше. Он полнел и чувствовал себя крепче с каждым
днем — если имело смысл говорить о днях.
Как и раньше, в камере горел белый свет и слышалось гудение, но
сама камера была чуть удобнее прежних. Тут можно было сидеть на
табурете, а дощатая лежанка была с матрасом и подушкой. Его сводили в
баню, а потом довольно часто позволяли мыться в шайке. Приносили даже
теплую воду. Выдали новое белье и чистый комбинезон. Варикозную язву
забинтовали с какой-то успокаивающей мазью. Оставшиеся зубы ему
вырвали и сделали протезы.
Прошло, наверно, несколько недель или месяцев. При желании он мог
бы вести счет времени, потому что кормили его теперь как будто бы
регулярно. Он пришел к выводу, что кормят его три раза в сутки; иногда
спрашивал себя без интереса, днем ему дают есть или ночью. Еда была на
удивление хорошая, каждый третий раз — мясо. Один раз дали даже пачку
сигарет. Спичек у него не было, но безмолвный надзиратель, приносивший
ему пищу, давал огоньку. В первый раз его затошнило, но он перетерпел и
растянул пачку надолго, выкуривая по полсигареты после каждой еды.
Ему выдали белую грифельную доску с привязанным к углу огрызком
карандаша. Сперва он ею не пользовался. Он пребывал в полном
оцепенении даже бодрствуя. Он мог пролежать от одной еды до другой,
почти не шевелясь, и промежутки сна сменялись мутным забытьем, когда
даже глаза открыть стоило больших трудов. Он давно привык спать под
ярким светом, бьющим в лицо. Разницы никакой, разве что сны были более
связные. Сны все это время снились часто — и всегда счастливые сны. Он
был в Золотой стране или сидел среди громадных, великолепных, залитых
солнцем руин с матерью, с Джулией, с О’Брайеном — ничего не делал,
просто сидел на солнце и разговаривал о чем-то мирном. А наяву если у
него и бывали какие мысли, то по большей части о снах. Теперь, когда
болевой стимул исчез, он как будто потерял способность совершить
умственное усилие. Он не скучал; ему не хотелось ни разговаривать, ни
чем-нибудь отвлечься. Он был вполне доволен тем, что он один и его не
бьют и не допрашивают, что он не грязен и ест досыта.
Со временем спать он стал меньше, но по-прежнему не испытывал
потребности встать с кровати. Хотелось одного: лежать спокойно и
ощущать, что телу возвращаются силы. Он трогал себя пальцем, чтобы
проверить, не иллюзия ли это, в самом ли деле у него округляются мускулы
и расправляется кожа. Наконец он вполне убедился, что полнеет: бедра у
него теперь были определенно толще колен. После этого, с неохотой
поначалу, он стал регулярно упражняться. Вскоре он мог пройти уже три
километра — отмеряя их шагами по камере, и согнутая спина его
понемногу распрямлялась. Он попробовал более трудные упражнения и, к
изумлению и унижению своему, выяснил, что почти ничего не может.
Передвигаться мог только шагом, табуретку на вытянутой руке держать не
мог, на одной ноге стоять не мог — падал. Он присел на корточки и едва
сумел встать, испытывая мучительную боль в икрах и бедрах. Он лег на
живот и попробовал отжаться на руках. Безнадежно: не мог даже грудь
оторвать от пола. Но еще через несколько дней — через несколько обедов и
завтраков — он совершил и этот подвиг. И еще через какое-то время стал
отжиматься по шесть раз подряд. Он даже начал гордиться своим телом, а
иногда ему верилось, что и лицо принимает нормальный вид. Только
тронув случайно свою лысую голову, вспоминал он морщинистое,
разрушенное лицо, которое смотрело на него из зеркала.
Ум его отчасти ожил. Он садился на лежанку спиной к стене, положив
на колени грифельную доску и занимался самообразованием.
Он капитулировал; это было решено. На самом деле, как он теперь
понимал, капитулировать он был готов задолго до того, как принял это
решение. Он осознал легкомысленность и вздорность своего бунта против
партии и в то мгновение, когда очутился в министерстве любви, — нет, еще
в те минуты, когда они с Джулией беспомощно стояли в комнате, а
железный голос из телекрана отдавал им команды. Теперь он знал, что
семь лет полиция мыслей наблюдала его, как жука в лупу. Ни одно его
действие, ни одно слово, произнесенное вслух, не укрылось от нее, ни одна
мысль не осталась неразгаданной. Даже белесую крупинку на переплете
его дневника они аккуратно клали на место. Они проигрывали ему записи,
показывали фотографии. В том числе — фотографии его с Джулией. Да,
даже… Он больше не мог бороться с партией. Кроме того, партия права.
Наверное, права: как может ошибаться бессмертный коллективный мозг?
По каким внешним критериям оценить его суждения? Здравый рассудок —
понятие статистическое. Чтобы думать, как они, надо просто учиться.
Только…
Карандаш в пальцах казался толстым и неуклюжим. Он начал
записывать то, что ему приходило в голову. Сперва большими корявыми
буквами написал:
СВОБОДА — ЭТО РАБСТВО
А под этим почти сразу же:
2 x 2 = 5
Но тут наступила какая-то заминка. Ум его, словно пятясь от чего-то,
не желал сосредоточиться. Он знал, что следующая мысль уже готова, но
не мог ее вспомнить. А когда вспомнил, случилось это не само собой — он
пришел к ней путем рассуждений. Он записал:
БОГ — ЭТО ВЛАСТЬ
Он принял ее. Прошлое изменяемо. Прошлое никогда не изменялось.
Океания воюет с Остазией. Океания всегда воевала с Остазией. Джонс,
Аронсон и Резерфорд виновны в тех преступлениях, за которые их судили.
Он никогда не видел фотографию, опровергавшую их виновность. Она
никогда не существовала; он ее выдумал. Он помнил, что помнил факты,
говорившие обратное, но это — аберрация памяти, самообман. Как все
просто! Только сдайся — все остальное отсюда следует. Это все равно что
плыть против течения — сколько ни старайся, оно относит тебя назад, — и
вдруг ты решаешь повернуть и плыть по течению, а не бороться с ним.
Ничего не изменилось, только твое отношение к этому: чему быть, того не
миновать. Он сам не понимал, почему стал бунтовщиком. Все было просто.
Кроме…
Все, что угодно, может быть истиной. Так называемые законы
природы — вздор. Закон тяготения — вздор. «Если бы я пожелал, — сказал
О’Брайен, — я мог бы взлететь сейчас с пола, как мыльный пузырь».
Уинстон обосновал эту мысль: «Если он думает, что взлетает с пола, и я
одновременно думаю, что вижу это, значит, так оно и есть». Вдруг, как
обломок кораблекрушения поднимается на поверхность воды, в голове у
него всплыло: «На самом деле этого нет. Мы это воображаем. Это
галлюцинация». Он немедленно отказался от своей мысли. Очевидная
логическая ошибка. Предполагается, что где-то, вне тебя, есть
«действительный» мир, где происходят «действительные» события. Но
откуда может взяться этот мир? О вещах мы знаем только то, что
содержится в нашем сознании. Все происходящее происходит в сознании.
То, что происходит в сознании у всех, происходит в действительности.
Он легко обнаружил ошибку, и опасности впасть в ошибку не было.
Однако он понял, что ему и в голову не должна была прийти такая мысль.
Как только появляется опасная мысль, в мозгу должно возникать слепое
пятно. Этот процесс должен быть автоматическим, инстинктивным.
Самостоп называют его на новоязе.
Он стал упражняться в самостопе. Он предлагал себе утверждения:
«партия говорит, что земля плоская», «партия говорит, что лед тяжелее
воды» — и учился не видеть и не понимать опровергающих доводов. Это
было нелегко. Требовалась способность рассуждать и импровизация.
Арифметические
же
проблемы,
связанные,
например,
с
таким
утверждением, как «дважды два — пять», оказались ему не по силам. Тут
нужен был еще некий умственный атлетизм, способность тончайшим
образом применять логику, а в следующий миг не замечать грубейшей
логической ошибки. Глупость была так же необходима, как ум, и так же
трудно давалась.
И все время его занимал вопрос, когда же его расстреляют. «Все
зависит от вас», — сказал О’Брайен; но Уинстон понимал, что никаким
сознательным актом приблизить это не может. Это может произойти и
через десять минут, и через десять лет. Они могут годами держать его в
одиночной камере; могут отправить в лагерь; могут ненадолго выпустить
— и так случалось. Вполне возможно, что вся драма ареста и допросов
будет разыграна сызнова. Достоверно одно: смерть не приходит тогда,
когда ее ждешь. Традиция, негласная традиция — ты откуда-то знаешь о
ней, хотя не слышал, чтобы о ней говорили, — такова, что стреляют сзади,
только в затылок, без предупреждения, когда идешь по коридору из одной
камеры в другую.
В один прекрасный день — впрочем, «день» — неправильное слово;
это вполне могло быть и ночью, — однажды он погрузился в странное,
глубокое забытье. Он шел по коридору, ожидая пули. Он знал, что это
случится сию минуту. Все было заглажено, улажено, урегулировано. Тело
его было здоровым и крепким. Он ступал легко, радуясь движению, и,
кажется, шел под солнцем. Это было уже не в длинном белом коридоре
министерства любви; он находился в огромном солнечном проходе, в
километр шириной, и двигался по нему как будто в наркотическом бреду.
Он был в Золотой стране, шел тропинкой через старый выщипанный
кроликами луг. Под ногами пружинил дерн, а лицо ему грело солнце. На
краю луга чуть шевелили ветвями вязы, а где-то дальше был ручей, и там в
зеленых заводях под ветлами стояла плотва.
Он вздрогнул и очнулся в ужасе. Между лопатками пролился пот. Он
услышал свой крик:
— Джулия! Джулия! Джулия, моя любимая! Джулия!
У него было полное впечатление, что она здесь, И не просто с ним, а
как будто внутри его. Словно стала составной частью его тела. В этот миг
он любил ее гораздо сильнее, чем на воле, когда они были вместе. И он
знал, что она где-то есть, живая, и нуждается в его помощи.
Он снова лег и попробовал собраться с мыслями. Что он сделал? На
сколько лет удлинил свое рабство этой минутной слабостью?
Сейчас он услышит топот башмаков за дверью. Такую выходку они не
оставят безнаказанной. Теперь они поймут — если раньше не поняли, —
что он нарушил соглашение. Он подчинился партии, но по-прежнему ее
ненавидит. В прежние дни он скрывал еретические мысли под показным
конформизмом. Теперь он отступил еще на шаг; разумом сдался, но душу
рассчитывал сохранить в неприкосновенности. Он знал, что не прав, и
держался за свою неправоту. Они это поймут — О’Брайен поймет. И
выдало его одно глупое восклицание.
Придется начать все сначала. На это могут уйти годы. Он провел
ладонью по лицу, чтобы яснее представить себе, как оно теперь выглядит.
В щеках залегли глубокие борозды, скулы заострились, нос показался
приплюснутым. Вдобавок он в последний раз видел себя в зеркале до того,
как ему сделали зубы. Трудно сохранить непроницаемость, если не знаешь,
как выглядит твое лицо. Во всяком случае, одного лишь владения мимикой
недостаточно. Впервые он осознал, что, если хочешь сохранить секрет,
надо скрывать его и от себя. Ты должен знать, конечно, что он есть, но,
покуда он не понадобился, нельзя допускать его до сознания в таком виде,
когда его можно назвать. Отныне он должен не только думать правильно;
он должен правильно чувствовать, видеть правильные сны. А ненависть
должен запереть в себе как некое физическое образование, которое
является его частью и, однако, с ним не связано, — вроде кисты.
Когда-нибудь они решат его расстрелять. Неизвестно, когда это
случится, но за несколько секунд, наверное, угадать можно. Стреляют
сзади, когда идешь по коридору. Десяти секунд хватит. За это время
внутренний мир может перевернуться. И тогда, внезапно, не сказав ни
слова, не сбившись с шага, не изменившись в лице, внезапно он сбросит
маскировку — и грянут батареи его ненависти! Ненависть наполнит его
словно исполинское ревущее пламя. И почти в тот же миг — выстрел! —
слишком поздно или слишком рано. Они разнесут ему мозг раньше, чем
выправят. Еретическая мысль, ненаказанная, нераскаянная, станет
недосягаемой для них навеки. Они прострелят дыру в своем идеале.
Умереть, ненавидя их, — это и есть свобода.
Он закрыл глаза. Это труднее, чем принять дисциплину ума. Тут надо
уронить себя, изувечить. Погрузиться в грязнейшую грязь. Что самое
жуткое, самое тошнотворное? Он подумал о Старшем Брате. Огромное
лицо (он постоянно видел его на плакатах, и поэтому казалось, что оно
должно быть шириной в метр), черноусое, никогда не спускавшее с тебя
глаз, возникло перед ним словно помимо его воли. Как он на самом деле
относится к Старшему Брату?
В коридоре послышался тяжелый топот. Стальная дверь с лязгом
распахнулась. В камеру вошел О’Брайен. За ним — офицер с восковым
лицом и надзиратели в черном.
— Встаньте, — сказал О’Брайен. — Подойдите сюда.
Уинстон встал против него. О’Брайен сильными руками взял
Уинстона за плечи и пристально посмотрел в лицо.
— Вы думали меня обмануть, — сказал он. — Это было глупо. Стойте
прямо. Смотрите мне в глаза.
Он помолчал и продолжал чуть мягче:
— Вы исправляетесь. В интеллектуальном плане у вас почти все в
порядке. В эмоциональном же никакого улучшения у вас не произошло.
Скажите мне, Уинстон, — только помните: не лгать, ложь от меня не
укроется, это вам известно, — скажите, как вы на самом деле относитесь к
Старшему Брату?
— Я его ненавижу.
— Вы его ненавидите. Хорошо. Тогда для вас настало время сделать
последний шаг. Вы должны любить Старшего Брата. Повиноваться ему
мало; вы должны его любить.
Он отпустил плечи Уинстона, слегка толкнув его к надзирателям.
— В комнату сто один, — сказал он.
V
На каждом этапе заключения Уинстон знал — или представлял
себе, — несмотря на отсутствие окон, в какой части здания он находится.
Возможно, ощущал разницу в атмосферном давлении. Камеры, где его
избивали надзиратели, находились ниже уровня земли. Комната, где его
допрашивал О’Брайен, располагалась наверху, близко к крыше. А нынешнее
место было глубоко под землей, может быть, в самом низу.
Комната была просторнее почти всех его прежних камер. Но он не
замечал подробностей обстановки. Заметил только два столика прямо
перед собой, оба с зеленым сукном. Один стоял метрах в двух; другой
подальше, у двери. Уинстон был привязан к креслу так туго, что не мог
пошевелить даже головой. Голову держало сзади что-то вроде мягкого
подголовника, и смотреть он мог только вперед. Он был один, потом дверь
открылась и вошел О’Брайен.
— Вы однажды спросили, — сказал О’Брайен, — что делают в
комнате сто один. Я ответил, что вы сами знаете. Это все знают. В комнате
сто один — то, что хуже всего на свете.
Дверь снова открылась. Надзиратель внес что-то проволочное, то ли
корзинку, то ли клетку. Он поставил эту вещь на дальний столик. О’Брайен
мешал разглядеть, что это за вещь.
— То, что хуже всего на свете, — сказал О’Брайен, — разное для
разных людей. Это может быть погребение заживо, смерть на костре, или в
воде, или на колу — да сто каких угодно смертей. А иногда это какая-то
вполне ничтожная вещь, даже не смертельная.
Он отошел в сторону, и Уинстон разглядел, что стоит на столике. Это
была продолговатая клетка с ручкой наверху для переноски. К торцу было
приделано что-то вроде фехтовальной маски, вогнутой стороной наружу.
Хотя до клетки было метра три или четыре, Уинстон увидел, что она
Достарыңызбен бөлісу: |