Вопросы к обсуждению



Дата20.06.2016
өлшемі169 Kb.


Вопросы к обсуждению.

Смысла жизни, кем-то свыше заданного, по Камю, нет. Какие стратегии существования в условиях бессмысленности жизни обрисовывает Камю? Какую стратегию выбирает он сам? Какая из стратегий кажется вам наиболее разумной? Можно ли вообще жить, не имея цели и смысла жизни, или человеку надо обязательно что-то в оправдание своего существования найти или изобрести?

Текст взят по ссылке:

http://www.lib.ru/INPROZ/KAMU/chelowek_buntuyushij.txt

Альбер Камю(Camus)[1913-1960]

МИФ О СИЗИФЕ. ЭССЕ ОБ АБСУРДЕ

[1942]


Из книги: Камю А. Бунтующий человек. Философия. Политика. Искусство: Пер. с фр.--М.: Политиздат, 1990.--415 с.-- (Мыслители XX века). Общая редакция, составление и предисловие канд. Филос. наук А М Руткевича.Редактор канд. филос. наук Д. М. Носов.ISBN 5--250--01279--5

Из оглавления книги:


МИФ О СИЗИФЕ. ЭССЕ ОБ АБСУРДЕ 21
АБСУРДНОЕ РАССУЖДЕНИЕ 22

Абсурд и самоубийство 22

Абсурдные стены 26

Философское самоубийство 36

Абсурдная свобода 49
АБСУРДНЫЙ ЧЕЛОВЕК 58

Донжуанство 60

Театр 64

Завоевание 68
АБСУРДНОЕ ТВОРЧЕСТВО 73

Философия и роман 73

Кириллов 79

Творчество без расчета на будущее 84
МИФ О СИЗИФЕ 88


АБСУРДНОЕ РАССУЖДЕНИЕ


[. . .]


Абсурд и самоубийство


Есть лишь одна по-настоящему серьезная философская проблема -- проблема

самоубийства.. Решить, стоит или не стоит жизнь того, чтобы ее прожить,--

значит ответить на фундаментальный вопрос философии. Все остальное -- имеет

ли мир три измерения, руководствуется ли разум девятью или двенадцатью

категориями -- второстепенно. Таковы условия игры: прежде всего нужно дать

ответ. И если верно, как того хотел Ницше, что заслуживающий уважения

философ должен служить примером, то понятна и значимость ответа -- за ним

последуют определенные действия. Эту очевидность чует сердце, но в нее

необходимо вникнуть, чтобы сделать ясной для ума.

Как определить большую неотложность одного вопроса в сравнении с

другим? Судить должно по действиям, которые следуют за решением. Я никогда

не видел, чтобы кто-нибудь умирал за онтологический


--24

аргумент. Галилей отдавал должное научной истине, но с необычайной

легкостью от нее отрекся, как только она стала опасной для его жизни. В

каком-то смысле он был прав. Такая истина не стоила костра. Земля ли

вертится вокруг Солнца, Солнце ли вокруг Земли -- не все ли равно? Словом,

вопрос это пустой. И в то же время я вижу, как умирает множество людей, ибо,

по их мнению, жизнь не стоит того, чтобы ее прожить. Мне известны и те, кто,

как ни странно, готовы покончить с собой ради идей или иллюзий, служащих

основанием их жизни (то, что называется причиной жизни, оказывается

одновременно и превосходной причиной смерти). Поэтому вопрос о смысле жизни

я считаю самым неотложным из всех вопросов. Как на него ответить?

По-видимому, имеются всего два метода осмысления всех существенных проблем

-- а таковыми я считаю лишь те, которые грозят смертью или удесятеряют

страстное желание жить,-- это методы Ла Палисса и Дон Кихота. Только в том

случае, когда очевидность и восторг уравновешивают друг друга, мы получаем

доступ и к эмоциям, и к ясности. При рассмотрении столь скромного и в то же

время столь заряженного патетикой предмета классическая диалектическая

ученость должна уступить место более непритязательной установке ума,

опирающейся как на здравый смысл, так и на симпатию.
[. . .]

--25



Абсурдные стены


[. . .]
--28

Бывает, что привычные декорации рушатся. Подъем, трамвай, четыре часа в

конторе или на заводе, обед, трамвай, четыре часа работы, ужин, сон;

понедельник, вторник, среда, четверг, пятница, суббота, все в том же ритме

-- вот путь, по которому легко идти день за днем. Но однажды встает вопрос

"зачем?". Все начинается


--29

с этой окрашенной недоумением скуки. "Начинается" -- вот что важно.

Скука является результатом машинальной жизни, но она же приводит в движение

сознание. Скука пробуждает его и провоцирует дальнейшее: либо

бессознательное возвращение в привычную колею, либо окончательное

пробуждение. А за пробуждением рано или поздно идут следствия: либо

самоубийство, либо восстановление хода жизни. Скука сама по себе

омерзительна, но здесь я должен признать, что она приносит благо. Ибо все

начинается с сознания, и ничто помимо него не имеет значения. Наблюдение не

слишком оригинальное, но речь как раз и идет о самоочевидном. Этого пока что

достаточно для беглого обзора истоков абсурда. В самом начале лежит просто

"забота".

Изо дня в день нас несет время безотрадной жизни, но наступает момент,

когда приходится взваливать ее груз на собственные плечи. Мы живем будущим:

"завтра", "позже", "когда у тебя будет положение", "с возрастом ты поймешь".

Восхитительна эта непоследовательность -- ведь в конце концов наступает

смерть. Приходит день, и человек замечает, что ему тридцать лет. Тем самым

он заявляет о своей молодости. Но одновременно он соотносит себя со

временем, занимает в нем место, признает, что находится в определенной точке

графика. Он принадлежит времени и с ужасом осознает, что время -- его

злейший враг. Он мечтал о завтрашнем дне, а теперь знает, что от него

следовало бы отречься. Этот бунт плоти и есть абсурд.

Стоит спуститься на одну ступень ниже -- и мы попадаем в чуждый нам

мир. Мы замечаем его "плотность", видим, насколько чуждым в своей

независимости от нас является камень, с какой интенсивностью нас отрицает

природа, самый обыкновенный пейзаж. Основанием любой красоты является нечто

нечеловеческое. Стоит понять это, и окрестные холмы, мирное небо, кроны

деревьев тут же теряют иллюзорный смысл, который мы им придавали. Отныне они

будут удаляться, превращаясь в некое подобие потерянного рая. Сквозь

тысячелетия восходит к нам первобытная враждебность мира. Он становится

непостижимым, поскольку на протяжении веков мы понимали в нем лишь те фигуры

и образы, которые сами же в него и вкладывали, а теперь у нас больше нет сил

на эти ухищрения. Становясь самим собой, мир ускользает от нас. Расцвеченные

привычкой, декорации становятся тем, чем они были всегда. Они удаляются от

нас. Подобно тому как за обычным женским лицом мы неожиданно открываем

незнакомку, которую любили месяцы и годы, возможно, настанет пора, когда мы

станем стремиться к тому, что неожиданно делает нас столь одинокими. Но

время еще не пришло, и пока что у нас есть только эта плотность и эта

чуждость мира -- этот абсурд.

Но не в собственном смысле слова Речь идет не об определении, а о



перечислении тех чувств, что приводят к абсурду Завершив перечисление, мы

тем самым еще не исчерпали абсурда.


--30

Люди также являются источником нечеловеческого. В немногие часы ясности

ума механические действия людей, их лишенная смысла пантомима явственны во

всей своей тупости. Человек говорит по телефону за стеклянной перегородкой;

его не слышно, но видна бессмысленная мимика. Возникает вопрос: зачем же он

живет? Отвращение, вызванное бесчеловечностью самого человека, пропасть, в

которую мы низвергаемся, взглянув на самих себя, эта "тошнота", как говорит

один современный автор,-- это тоже абсурд. Точно так же нас тревожит

знакомый незнакомец, отразившийся на мгновение в зеркале или обнаруженный на

нашей собственной фотографии,--это тоже абсурд...

Наконец, я подхожу к смерти и тем чувствам, которые возникают у нас по

ее поводу. О смерти все уже сказано, и приличия требуют сохранять здесь

патетический тон. Но что удивительно: все живут так, словно "ничего не

знают". Дело в том, что у нас нет опыта смерти. Испытанным, в полном смысле

слова, является лишь то, что пережито, осознано. У нас есть опыт смерти

других, но это всего лишь суррогат, он поверхностен и не слишком нас

убеждает. Меланхолические условности неубедительны. Ужасает математика

происходящего. Время страшит нас своей доказательностью, неумолимостью своих

расчетов. На все прекрасные рассуждения о душе мы получали от него

убедительные доказательства противоположного. В неподвижном теле, которое не

отзывается даже на пощечину, души нет. Элементарность и определенность

происходящего составляют содержание абсурдного чувства. В мертвенном свете

рока становится очевидной бесполезность любых усилий. Перед лицом кровавой

математики, задающей условия нашего существования, никакая мораль, никакие

старания не оправданы a priori.

--31


[. . .]
По-своему интеллект также говорит мне об абсурдности мира. Его

оппонент, каковым является слепой разум, может сколько угодно претендовать

на полную ясность -- я жду доказательств и был бы рад получить их. Но,

несмотря на вековечные претензии, несмотря на такое множество людей,

красноречивых и готовых убедить меня в чем угодно, я знаю, что все

доказательства ложны. Для меня нет счастья, если я о нем не знаю. Этот

универсальный разум, практический или моральный, этот детерминизм, эти

всеобъясняющие категории -- тут есть над чем посмеяться честному человеку.

Все это не имеет ничего общего с умом, отрицает его глубочайшую суть,

состоящую в том, что он порабощен миром. Судьба человека отныне обретает

смысл в этой непостижимой и ограниченной вселенной. Над ним возвышается, его

окружает иррациональное -- и так до конца его дней. Но когда к нему

возвращается ясность видения, чувство абсурда высвечивается и уточняется.

Я говорил, что мир абсурден, но это сказано чересчур поспешно. Сам по

себе мир просто неразумен, и это все, что о нем можно сказать. Абсурдно

столкновение между иррациональностью и исступленным желанием ясности, зов

которого отдается в самых глубинах человеческой души. Абсурд равно зависит и

от человека, и от мира. Пока он -- единственная связь между ними. Абсурд

скрепляет их так прочно, как умеет приковывать одно живое существо к другому

только ненависть. Это все, что я могу различить в той безмерной вселенной,

где мне выпал жребий жить. Остановимся на этом подробнее. Если верно, что

мои отношения с жизнью регулируются абсурдом, если я проникаюсь этим

чувством, когда взираю на мировой спектакль, если я утверждаюсь в мысли,

возлагающей на меня обязанность искать знание, то я должен пожертвовать

всем, кроме достоверности.
--34


Абсурдная свобода


[. . .]

Теперь снова пришла пора обратиться к понятию самоубийства,

рассматривая его с другой стороны. Ранее речь шла о знании;
--52

должна ли жизнь иметь смысл, чтобы ее стоило прожить. Сейчас же,

напротив, кажется, что, чем меньше в ней смысла, тем больше оснований, чтобы

ее прожить. Пережить испытание судьбой -- значит полностью принять жизнь.

Следовательно, зная об абсурдности судьбы, можно жить ею только в том

случае, если абсурд все время перед глазами, очевиден для сознания.

Отвергнуть один из терминов противоречия, которым живет абсурд,-- значит

избавиться от него. Упразднить сознательный бунт -- значит обойти проблему.

Тема перманентной революции переносится, таким образом, в индивидуальный

опыт. Жить -- значит пробуждать к жизни абсурд. Пробуждать его к жизни --

значит не отрывать от него взора. В отличие от Эвридики , абсурд умирает,

когда от него отворачиваются. Одной из немногих последовательных философских

позиций является бунт, непрерывная конфронтация человека с таящимся в нем

мраком. Бунт есть требование прозрачности, в одно мгновение он ставит весь

мир под вопрос. Подобно тому как опасность дает человеку незаменимый случай

постичь самого себя, метафизический бунт предоставляет сознанию все поле

опыта. Бунт есть постоянная данность человека самому себе. Это не

устремление, ведь бунт лишен надежды. Бунт есть уверенность в подавляющей

силе судьбы, но без смирения, обычно ее сопровождающего.

Мы видим теперь, насколько опыт абсурда далек от самоубийства. Ошибочно

мнение, будто самоубийство следует за бунтом, является его логическим

завершением. Самоубийство есть полная противоположность бунта, так как

предполагает согласие. Подобно скачку, самоубийство -- это согласие с

собственными пределами. Все закончено, человек отдается предписанной ему

истории; видя впереди ужасное будущее, он низвергается в него. На свой лад

самоубийство тоже разрешение абсурда, оно делает абсурдной даже саму смерть.

Но я знаю, что условием существования абсурда является его неразрешимость.

Будучи одновременно сознанием смерти и отказом от нее, абсурд ускользает от

самоубийства. Абсурдна та веревка, которую воспринимает приговоренный к

смерти перед своим головокружительным падением. Несмотря ни на что, она

здесь, в двух шагах от него. Приговоренный к смертной казни -- прямая

противоположность самоубийцы.

Этот бунт придает жизни цену. Становясь равным по длительности всему

существованию, бунт восстанавливает его величие. Для человека без шор нет

зрелища прекраснее, чем борьба интеллекта с превосходящей его реальностью.

Ни с чем не сравнимо зрелище человеческой гордыни, тут ничего не могут

поделать все самоуничижения. Есть нечто неповторимо могущественное в

дисциплине, которую продиктовал себе ум, в крепко выкованной воле, в этом

противостоянии. Обеднить реальность, которая своей бесчеловечностью

подчеркивает величие человека,-- значит обеднить самого человека. Понятно,

почему всеобъясняющие доктрины ослабляют меня. Они снимают с меня груз моей

собственной жизни;


--53

но я должен нести его в полном одиночестве. И я уже не могу

представить, как может скептическая метафизика вступить в союз с моралью

отречения.

Сознание и бунт -- обе эти формы отказа -- противоположны отречению.

Напротив, их переполняют все страсти человеческого сердца. Речь идет о

смерти без отречения, а не о добровольном уходе из жизни. Самоубийство --

ошибка. Абсурдный человек исчерпывает все и исчерпывается сам; абсурд есть

предельное напряжение, поддерживаемое всеми его силами в полном одиночестве.

Абсурдный человек знает, что сознание и каждодневный бунт -- свидетельства

той единственной истины, которой является брошенный им вызов. Таково первое

следствие.

Придерживаясь занятой ранее позиции, а именно выводить все следствия (и

ничего, кроме них) из установленного понятия, я сталкиваюсь со вторым

парадоксом. Чтобы хранить верность методу, мне нет нужды обращаться к

метафизической проблеме свободы. Меня не интересует, свободен ли человек

вообще, я могу ощутить лишь свою собственную свободу. У меня нет общих

представлений о свободе, но есть лишь несколько отчетливых идей. Проблема

"свободы вообще" не имеет смысла, ибо так или иначе связана с проблемой

бога. Чтобы знать, свободен ли человек, достаточно знать, есть ли у него

господин. Эту проблему делает особенно абсурдной то, что одно и то же

понятие и ставит проблему свободы, и одновременно лишает ее всякого смысла,

так как в присутствии бога это уже не столько проблема свободы, сколько

проблема зла. Альтернатива известна: либо мы не свободны и ответ за зло

лежит на всемогущем боге, либо мы свободны и ответственны, а бог не

всемогущ. Все тонкости различных школ ничего не прибавили к остроте этого

парадокса.

Вот почему мне чужда экзальтация, и я не теряю времени на определение

понятия, которое ускользает от меня и теряет смысл, выходя за рамки

индивидуального опыта. Я не в состоянии понять, чем могла бы быть свобода,

данная мне свыше. Я утратил чувство иерархии. По поводу свободы у меня нет

иных понятий, кроме тех, которыми располагает узник или современный индивид

в лоне государства. Единственно доступная моему познанию свобода есть

свобода ума и действия. Так что если абсурд и уничтожает шансы на вечную

свободу, то он предоставляет мне свободу действия и даже увеличивает ее.

Отсутствие свободы и будущего равнозначно росту наличных сил человека.

До встречи с абсурдом обычный человек живет своими целями, заботой о

будущем или об оправдании (все равно, перед кем или перед чем). Он оценивает

шансы, рассчитывает на дальнейшее, на пенсию или на своих сыновей, верит,

что в его жизни многое еще наладится. Он действует, по сути, так, словно

свободен, даже если фактические обстоятельства опровергают эту свободу. Все

это поколеблено абсурдом. Идея "Я есмь", мой способ действовать так, словно

все исполнено смысла (даже если иногда я говорю, что смысла нет),--все это

самым головокружительным образом


--54

опровергается абсурдностью смерти. Думать о завтрашнем дне, ставить

перед собой цель, иметь предпочтения -- все это предполагает веру в свободу,

даже если зачастую слышатся уверения, будто ее не ощущают. Но отныне я знаю,

что нет высшей свободы, свободы быть, которая только и могла бы служить

основанием истины. Смерть становится единственной реальностью, это конец

всем играм. У меня нет свободы продлить бытие, я раб, причем рабство мое не

скрашивается ни надеждой на грядущую где-то в вечности революцию, ни даже

презрением. Но кто может оставаться рабом, если нет ни революции, ни

презрения? Какая свобода в полном смысле слова может быть без вечности?

Но абсурдный человек понимает, что к этому постулату о свободе его

привязывали иллюзии, которыми он жил. В известном смысле это ему мешало.

Пока он грезил о цели жизни, он сообразовывался с требованиями,

предполагаемыми поставленной целью, и был рабом собственной свободы. По сути

дела, я не могу действовать иначе, как в роли отца семейства (или инженера,

вождя народов, внештатного сотрудника железной дороги), каковым я намерен

стать. Я полагаю, что могу выбрать скорее одно, чем другое. Правда, моя вера

в это бессознательна. Но этот постулат подкрепляется и верованиями моего

окружения, и предрассудками среды (ведь другие так уверены в своей свободе,

их оптимизм так заразителен!). Как бы мы ни отгораживались от всех моральных

и социальных предрассудков, частично мы все же находимся под их влиянием и

даже сообразуем свою жизнь с лучшими из них (есть хорошие и дурные

предрассудки). Таким образом, абсурдный человек приходит к пониманию, что

реально он не свободен. Пока я надеюсь, пока я проявляю беспокойство о

принадлежащих мне истинах или о том, как мне жить и творить, пока, наконец,

я упорядочиваю жизнь и признаю тем самым, что у нее есть смысл, я создаю

препятствующие моей жизни барьеры, уподобляясь всем тем функционерам ума и

сердца, которые внушают мне только отвращение, ибо они, как я теперь хорошо

понимаю, всю жизнь принимают всерьез пресловутую человеческую свободу.

Абсурд развеял мои иллюзии: завтрашнего дня нет. И отныне это стало

основанием моей свободы. Я приведу здесь два сравнения. Мистики начинают с

того, что обнаруживают свободу в самоотвержении. Погрузившись в своего бога,

подчинившись его правилам, они получают в обмен некую таинственную свободу.

Глубокая независимость обнаруживается в этом добровольном согласии на

рабство. Но что означает подобная свобода? Можно сказать, что мистики

чувствуют себя свободными, и даже не столько свободными, сколько

освобожденными. Но ведь человек абсурда лицом к лицу со смертью (взятой как

наиболее очевидная абсурдность) тоже чувствует себя освобожденным от всего,

кроме того страстного внимания, которое кристаллизуется в нем. По отношению

ко всем общим правилам он совершенно свободен. Так что исходная тема

экзистенциальной философии сохраняет всю свою значимость. Пробуждение

сознания, бегство от сновидений
--55

повседневности -- таковы первые ступени абсурдной свободы. Но там целью

является экзистенциальная проповедь, а за нею и тот духовный скачок, который

по самой сути своей непостижим для сознания. Точно так же (это мое второе

сравнение) античные рабы не принадлежали себе. Им была знакома свобода,

заключающаяся в отсутствии чувства ответственности. Рука смерти подобна

руке патриция, разящей, но и дарующей освобождение.

Погрузиться в эту бездонную достоверность, почувствовать себя

достаточно чуждым собственной жизни -- чтобы возвеличить ее и идти по ней,

избавившись от близорукости влюбленного,-- таков принцип освобождения. Как и

любая свобода действия, эта новая независимость конечна, у нее нет гарантии

вечности. Но тогда свобода действия приходит на смену иллюзорной свободе, а

иллюзии исчезают перед лицом смерти. Принципами единственно разумной свободы

становятся здесь божественная отрешенность приговоренного к смерти, перед

которым в одно прекрасное утро откроются двери тюрьмы, невероятное

равнодушие ко всему, кроме чистого пламени жизни, смерть и абсурд. Это

принципы, которые доступны человеческому сердцу. Таково второе следствие.

Вселенная абсурдного человека -- это вселенная льда и пламени, столь же

прозрачная, сколь и ограниченная, где нет ничего возможного, но все дано. В

конце его ждет крушение и небытие. Он может решиться жить в такой вселенной.

Из этой решимости он черпает силы, отсюда его отказ от надежды и упорство в

жизни без утешения.

Но что значит жить в такой вселенной? Ничего, кроме безразличия к

будущему и желания исчерпать все, что дано. Вера в смысл жизни всегда

предполагает шкалу ценностей, выбор, предпочтение. Вера в абсурд, по

определению, учит нас прямо противоположному. Но это заслуживает

специального рассмотрения.

Все, что меня интересует, сводится к вопросу: возможна ли не подлежащая

обжалованию жизнь? Я не хочу покидать эту почву. Мне дан такой образ жизни

-- могу ли я к нему приспособиться? Вера в абсурд отвечает на эту заботу,

заменяя качество переживаний их количеством. Если я убежден, что жизнь

абсурдна, что жизненное равновесие есть результат непрерывного бунта моего

сознания против окружающей его тьмы; если я принимаю, что моя свобода имеет

смысл только в положенных судьбой границах, то вынужден сказать: в счет идет

не лучшая, а долгая жизнь. И мне безразлично, вульгарна эта жизнь или

отвратительна, изящна или достойна сожаления. Такого рода ценностные

суждения раз и навсегда устраняются, уступая место суждениям фактическим. Я

должен выводить следствия из того, что

--56

вижу, и не рискую выдвигать какие бы то ни было гипотезы. Такую жизнь



считают несовместимой с правилами чести, но подлинная честность требует от

меня бесчестия.

Жить как можно дольше -- в широком смысле это правило совершенно

незначимо. Оно нуждается в уточнении. Поначалу кажется, что понятие

количества в нем недостаточно раскрыто. Ведь с его помощью можно выразить

значительную часть человеческого опыта. Мораль и шкала ценностей имеют смысл

только в связи с количеством и разнообразием накопленного опыта. Современная

жизнь навязывает большинству людей одно и то же количество опыта,

являющегося к тому же, по существу, одним и тем же. Разумеется, необходимо

принимать во внимание и спонтанный вклад индивида, все то, что он сам

"свершил". Но об этом не мне судить, да и правило моего метода гласит:

сообразовываться с непосредственно данной очевидностью. Поэтому я полагаю,

что общественная мораль связана не столько с идеальной значимостью

вдохновляющих ее принципов, сколько с доступной измерению нормой опыта. С

небольшой натяжкой можно сказать, что у греков была мораль досуга, точно так

же, как у нас имеется мораль восьмичасового рабочего дня. Но многие

личности, в том числе наиболее трагические, уже вызывают у нас предчувствие

близящейся смены иерархии ценностей вместе с изменением опыта. Они

становятся чем-то вроде конкистадоров повседневности, которые уже

количеством опыта побивают все рекорды (я умышленно употребляю спортивную

терминологию) и выигрывают свою собственную мораль '. Спросим себя без

всякой романтики: что может означать эта установка для человека, решившего

держать пари, строго соблюдая установленные им самим правила игры?

Побивать все рекорды -- значит как можно чаще сталкиваться лицом к лицу

с миром. Возможно ли это без противоречий и оговорок? С одной стороны,

абсурд учит, что совершенно неважно, каков этот опыт, а с другой стороны, он

побуждает к максимальному количеству опыта. Разве я не уподобляюсь здесь

всем тем, кого подвергал критике, коль скоро речь заходит о выборе формы

жизни, которая принесет возможно больше этого человеческого материала, а он

снова приведет к той самой шкале ценностей, которую мы хотели отвергнуть?

Абсурд и его полное противоречий существование вновь дают нам урок. Ибо

ошибочно думать, будто количество опыта зависит от обстоятельств жизни. Оно

зависит только от нас самих. Здесь необходимо рассуждать попросту. Двум

людям, прожившим равное число лет, мир предоставляет всегда одну и ту же

сумму опыта. Необходимо просто осознать его. Переживать свою жизнь, свой

бунт, свою свободу как можно полнее -- значит жить, и в полную меру. Там,

где царствует ясность, шкала ценностей бесполезна.

Количество иногда создает качество. Если принять на веру последние

открытия науки, вся материя слагается из центров энергии Большее или меньшее

их количество приводит к специфическим отличиям. Миллиард ионов и один ион

различны не только количественно, но и качественно Отсюда легко провести

аналогию с человеческим опытом


--57

Будем опять-таки простецами. Скажем, что единственное "непобедимое"

препятствие состоит в преждевременной смерти. Вселенная абсурда существует

только благодаря своей противопоставленности такому постоянному исключению,

каким является смерть. Поэтому никакое глубокомыслие, никакие эмоции,

страсти и жертвы не могут уравнять в глазах абсурдного человека (даже если

бы ему того захотелось) сорокалетнюю сознательную жизнь и ясность,

растянувшуюся на шестьдесят лет. Безумие и смерть непоправимы. У человека

нет выбора. Абсурд и приносимое им приращение жизни зависят, таким образом,

не от воли человека, а от ее противоположности, от смерти.

Хорошенько взвесив слова, мы можем сказать, что это дело случая. Следует

понять это и согласиться. Двадцать лет жизни и опыта не заменишь ничем.

По странной для столь искушенного народа непоследовательности греки

полагали, что умершие молодыми становятся любимцами богов. Это верно в том

случае, если признать, что вступление в обманчивый мир богов означает

лишение радости в наиболее чистой форме наших чувств, наших земных чувств.

Настоящее -- таков идеал абсурдного человека: последовательное прохождение

моментов настоящего перед взором неустанно сознательной души. Слово "идеал",

однако, звучит фальшиво. Ведь это даже не человеческое призвание, а просто

третье следствие рассуждении абсурдного человека. Размышления об абсурде

начинаются с тревожного осознания бесчеловечности и возвращаются под конец к

страстному пламени человеческого бунта.

Итак, я вывожу из абсурда три следствия, каковыми являются мой бунт,

моя свобода и моя страсть. Одной лишь игрой сознания я превращаю в правило

жизни то, что было приглашением к смерти, и отвергаю самоубийство. Конечно,

я понимаю, каким будет глухой отзвук этого решения на протяжении всех

последующих дней моей жизни. Но мне остается сказать лишь одно: это

неизбежно. Когда Ницше пишет: "Становится ясно, что самое важное на земле и

на небесах -- это долгое и однонаправленное подчинение: его результатом

является нечто, ради чего стоит
--58

жить на этой земле, а именно мужество, искусство, музыка, танец, разум,

дух -- нечто преобразующее, нечто утонченное, безумное или божественное", то

он иллюстрирует правило великой морали. Но он указывает тем самым и на путь

абсурдного человека. Подчиниться пламени -- и всего проще, и всего труднее.

И все же хорошо, что человек, соизмеряя свои силы с трудностями, иногда

выносит приговор самому себе. Он один вправе это сделать.

"Мольба,-- говорит Алэн,-- подобна ночи, нисходящей на мысль". "Но

уму должно встретиться с ночью",-- отвечают мистики и экзистенциалисты.

Конечно. Но не с той ночью, что порождена смеженными по собственной воле

веками,-- не с мрачной и глубокой ночью, которую ум создает лишь для того,

чтобы в ней потеряться. Если уму суждено встретить ночь, она будет скорее

ночью отчаяния, но ясной, полярной ночью. Это ночь бодрствующего ума, она

порождает то безупречно белое сияние, в котором каждый объект предстает в

свете сознания. Безразличие сопрягается здесь со страстным постижением, и

тогда отпадают все вопросы об экзистенциальном скачке. Он занимает свое

место среди других установок на вековой фреске человеческого сознания. Для

наделенного разумом наблюдателя этот скачок также является родом абсурда.

Насколько совершающий скачок верит в разрешение этого парадокса, настолько

он восстанавливает этот парадокс во всей его полноте. Оттого-то скачок этот

такой волнующий. Оттого-то все становится на свои места и абсурдный мир

возрождается во всем блеске и многообразии.

--59

[. . .]


АБСУРДНОЕ ТВОРЧЕСТВО
[. . .]

Кириллов

Все герои Достоевского задаются вопросом о смысле жизни. В этом

отношении они наши современники: они не боятся выглядеть смешными.

Современное мироощущение отличается от классического тем, что живет

моральными проблемами, а не метафизикой. В романах Достоевского вопросы

ставятся с такой силой, что допустимыми оказываются только крайние решения.

Существование либо обманчиво, либо вечно. Если бы Достоевский

довольствовался исследованием этого вопроса, он был бы философом. Но он

показывает следствия этих умственных игр для человеческой жизни, на то он и

художник. Из этих следствий он выбирает самое радикальное, которое в

"Дневнике писателя" названо логическим самоубийством. В выпуске за октябрь

1876 года приведено рассуждение "логического самоубийцы". Убедившись в

том, что человеческое существование абсурдно, что вера в бессмертие

невозможна, отчаявшийся человек приходит к следующим выводам: "Так как на

вопросы мои о счастье я через мое же сознание получаю от природы лишь ответ,

что могу быть счастлив не иначе


--81

как в гармонии целого, которой я не понимаю, и очевидно для меня, и

понять никогда не в силах..."

"Так как, наконец, при таком порядке я принимаю на себя в одно и то же

время роль истца и ответчика, подсудимого и судьи и нахожу эту комедию, со

стороны природы, совершенно глупою, а переносить эту комедию с моей стороны

считаю даже унизительным...

То в моем несомненном качестве истца и ответчика, судьи и подсудимого,

я присуждаю эту природу, которая так бесцеремонно и нагло произвела меня на

страдания, вместе со мною к уничтожению".

В этой позиции есть нечто юмористическое. Этот самоубийца покончил с

собой потому, что метафизически обижен. В каком-то смысле он мстит,

доказывая, что "его не проведешь". Известно, что та же тема, но с куда

большим размахом получила воплощение в Кириллове, герое "Бесов",-- также

стороннике логического самоубийства. Инженер Кириллов заявляет где-то, что

хочет лишить себя жизни, поскольку "такова его идея". Это нужно понимать

буквально: ради идеи мышление готовит себя к смерти. Это высшее

самоубийство. От сцены к сцене последовательно высвечивается маска

Кириллова, и перед нами возникает вдохновляющая его смертельная мысль.

Инженер принимает приведенное в "Дневнике" рассуждение. Он чувствует, что

бог необходим, а потому должен быть. Но он знает, что его нет и быть не

может. "Неужели ты не понимаешь,-- восклицает он,-- что из-за этого только

одного можно застрелить себя?" Такая установка влечет за собой несколько

абсурдных следствий. Он с безразличием принимает, что его самоубийство будет

использовано в целях, которые он презирает. "Я определил в эту ночь, что мне

все равно". Он готовится к своему жесту со смешанным чувством бунта и

свободы. "Я убиваю себя, чтобы показать непокорность и новую страшную

свободу мою". Теперь речь идет не о мщении, а о бунте. Кириллов является,

таким образом, абсурдным героем -- с той оговоркой, что он все-таки

совершает самоубийство. Но он сам объясняет это противоречие, попутно

раскрывая тайну абсурда во всей ее наготе. К смертельной логике им

прибавляется необычайное притязание, которое придает этому персонажу ясность

перспективы: он хочет убить себя, чтобы стать богом.

Рассуждение его классически ясное. Если бога нет, Кириллов -- бог. Если

бога нет, Кириллов должен убить себя. Следовательно, Кириллов должен убить

себя, чтобы стать богом. Это абсурдная логика, но она-то здесь и необходима.

Небезынтересно, однако, в чем смысл этого низведенного на землю божества.

Тем самым прояснится предпосылка: "Если нет бога, то я бог", остающаяся пока

достаточно темной. Важно прежде всего отметить, что человек, выступающий со

столь безумными притязаниями, вполне от мира сего. Каждое утро он занимается

гимнастикой, поддерживая здоровье. Он радуется, что к Шатову вернулась жена.

На листке, который найдут после его смерти,


--82

ему хочется нарисовать "рожу с высунутым языком". Он ребячлив и

гневлив, страстен, методичен и чувствителен. От сверхчеловека у него только

логика, только навязчивая идея; от человека -- весь остальной набор чувств.

Однако он спокойно говорит о своей божественности. Он не безумен -- в

противном случае сам Достоевский был бы безумным. Кирилловым движет не

иллюзорная мегаломания. В данном случае смешно понимать его слова буквально.

Сам Кириллов помогает лучше его понять. На вопрос Ставрогина он

уточняет, что говорит не о богочеловеке. Можно даже подумать, будто он

озабочен тем, чтобы провести различие между собою и Христом. Но на деле речь

идет о присвоении роли Христа. Кириллов вообразил, что после смерти Иисус не

обрел рая. Он знает, что муки на кресте оказались бесполезными. "Законы

природы,-- говорит инженер,-- заставили и его жить среди лжи и умереть за

ложь". Только в этом смысле в Иисусе воплощена вся человеческая драма. Он

есть всесовершенный человек, реализовавший самый абсурдный удел. Он не

богочеловек, а человекобог. Подобно Христу, каждый человек может быть распят

и обманут -- в какой-то мере это происходит с каждым.

Божество, о котором здесь идет речь, является, таким образом, вполне

земным. "Я три года искал атрибут божества моего и нашел: атрибут божества

моего -- Своеволие!" Отныне внятен и смысл предпосылки Кириллова: "Если бога

нет, то я бог". Стать богом -- значит стать свободным на этой земле, не

служить никакому бессмертному существу. Это значит сделать все выводы из

мучительного своеволия. Если бог есть, от него все зависит, и мы бессильны

против его воли. Если его нет, то все зависит от нас самих. Для Кириллова,

как и для Ницше, убить бога -- значит самому стать богом, реализовать на

этой земле ту жизнь вечную, о которой говорит евангелие.

Но если такого метафизического преступления достаточно для

самореализации человека, то зачем тогда самоубийство? Зачем убивать себя,

зачем покидать этот мир, едва успев завоевать свободу? Это противоречиво.

Кириллов понимает это и добавляет: "Если сознаешь -- ты царь и уже не убьешь

себя сам, а будешь жить в самой главной славе". Но люди не осознают, не

чувствуют этого "если". Как и во времена Прометея, они питаются слепыми

надеждами. Им нужно показать путь, им не обойтись без

проповеди. Так что Кириллов должен убить себя из любви к человечеству. Он

должен показать своим братьям царственный и трудный путь, на который он

вступил первым. Это педагогическое самоубийство. Поэтому Кириллов приносит

себя в жертву. Но если он и распят, то не одурачен. Он остается

человекобогом;
"Ставрогин: Вы стали веровать в будущую вечную жизнь? -- Кириллов:

Нет, не в будущую вечную, а в здешнюю вечную".

"Человек только и делал, что выдумывал бога, чтобы жить,

не убивая себя; в этом вся всемирная история до сих пор".


--83

он убежден, что нет посмертного будущего; он проникся евангельской

тоской. "Я несчастен,-- говорит он,-- ибо обязан заявить своеволие". Но с

его смертью земля будет населена царями и осветится человеческой славой.

Выстрел из пистолета станет сигналом для последней революции. Так что не

отчаяние, а любовь к ближнему, как к самому себе, толкает его на смерть.

Перед тем как завершить кровью неслыханное деяние духа, Кириллов произносит

слова столь же древние, как и людские страдания: "Все хорошо".

Тема самоубийства, таким образом, является для Достоевского темой

Абсурда. Перед тем как идти дальше, отметим, что Кириллов отображается в

других персонажах, вместе с которыми на сцену выходят новые абсурдные темы.

Ставрогин и Иван Карамазов реализуют абсурдные истины в практической жизни.

Это они были освобождены смертью Кириллова, они пытаются стать царями.

Ставрогин ведет "ироническую жизнь", хорошо известно какую. Вокруг него

клубится ненависть. И все же ключом к образу является его прощальное письмо:

"Ничего не мог возненавидеть". Он царь равнодушия. Царствует и Иван,

отказавшийся отречься от царственной власти ума. Тем, кто, подобно его

брату, доказывает, что нужно смириться, дабы уверовать, он мог бы ответить,

что это условие постыдно. Его ключевые слова: "Все дозволено" --

произносятся с оттенком печали. Разумеется, подобно Ницше, самому

знаменитому богоубийце, он впадает в безумие Но такова цена риска. Перед

лицом трагического конца абсурдный ум вправе спросить: "А что это

доказывает?"

Итак, в романах, как и в "Дневнике", ставится абсурдный вопрос или

утверждается логика, идущая вплоть до смерти, экзальтация, "страшная"

свобода, сделавшаяся человеческой царская слава.Все хорошо, все дозволено, и

нет ничего ненавидимого: таковы постулаты абсурда. Но сколь удивительно

творчество, сделавшее столь понятными для нас эти существа из льда и

пламени! Мир страстей и безразличия, бушующий у них в сердцах, совсем не

кажется нам чудовищным. Мы находим в этом мире повседневную тревогу.

Несомненно, что никому, кроме Достоевского, не удавалось передать всю

близость и всю пытку абсурдного мира.

Но к какому выводу он приходит? Две цитаты могут проиллюстрировать

полный метафизический переворот, приводящий писателя к совершенно иным

откровениям. Так как рассуждения логического самоубийцы вызвали протесты

критиков, в следующих выпусках "Дневника" он развивает мысль и заключает:

"Если убеждение в бессмертии так необходимо для бытия человеческого (ибо без

него следует самоубийство), то, стало быть, оно и есть нормальное состояние

человечества, а коли так, то и самое бессмертие души человеческой существует

несомненно". С другой стороны, на заключительных страницах своего

последнего
--84

романа, под занавес титанической борьбы с богом, дети спрашивают у

Алеши: "Карамазов, неужели и взаправду религия говорит, что все мы встанем

из мертвых и оживем и увидим опять друг друга?" И Алеша отвечает:

"Непременно восстанем, непременно увидим и весело, радостно расскажем друг

другу все, что было".

Итак, Кириллов, Ставрогин и Иван побеждены. "Братья Карамазовы" дают

ответ "Бесам". И речь идет об окончательном выводе. В случае Алеши нет

двусмысленности, как это было с князем Мышкиным. Князь болен, он постоянно

живет в настоящем (воспринимаемом с безразличной улыбкой), и это блаженное

состояние могло бы сойти за ту жизнь вечную, о которой он сам говорит.

Алеша, напротив, говорит вполне определенно: "Непременно увидим друг друга".

Вопросы о самоубийстве и безумии исчезают. С какой стати им появляться у

того, кто уверен в бессмертии и его радостях? Человек обменял божественность

на счастье: "Радостно расскажем друг другу все, что было". Итак, хотя

пистолет Кириллова и щелкнул где-то на Руси, мир продолжал жить обманом,

слепыми надеждами. Люди "этого" не поняли.

Следовательно, с нами ведет разговор не абсурдный писатель, а

писатель-экзистенциалист. И здесь скачок волнует душу, придает величие

вдохновленному им искусству. Итогом ошеломляющих сомнений, неопределенности,

пламенных страстей является трогательное согласие. По поводу "Братьев

Карамазовых" Достоевский писал: "Главный вопрос, который проведется во всех

частях,-- тот самый, которым я мучился сознательно и бессознательно всю мою

жизнь,-- существование Божие". Трудно поверить, что ему хватило романа для

того, чтобы превратить страдание всей жизни в радостную уверенность. Один

исследователь справедливо отметил, что сам Достоевский частично воплотился

в Иване,-- положительные главы "Братьев Карамазовых" потребовали

трехмесячных усилий, в то время как главы, называемые им самим

"богохульными", были написаны в экзальтации за три недели. У всех героев

Достоевского словно какая-то заноза в теле; все они ею ранены и ищут

лекарство либо в чувственности, либо в бессмертии. Во всяком

случае, нельзя пройти мимо этих сомнений. Таково произведение, где в

сумерках, более захватывающих нас, чем дневной свет, мы улавливаем борьбу

человека с собственными надеждами. Под конец автор выступает против своих

героев. Это противоречие позволяет разглядеть, что перед нами не абсурдное

произведение, а произведение, в котором ставится проблема абсурда.

Ответ Достоевского -- смирение, или, по Ставрогину, "низость".

Абсурдное произведение, напротив, не дает ответа. В этом все отличие. Чтобы

подвести итог, скажем так: абсурду в этом

--85


произведении противоречит не христианство, а благовествование о будущей

жизни. Можно быть христианином и в то же время человеком абсурда. Есть

примеры неверия в жизнь грядущую и среди христиан. В связи с нашим

рассмотрением художественного произведения мы можем теперь уточнить одно из

направлений абсурдного анализа, которое выше уже предугадывалось. Оно ведет

нас к постановке вопроса об "абсурдности евангелия". На этом пути

проясняется плодотворная в своих следствиях идея, что убеждения не помеха

для неверия. Мы видели, что хорошо знакомый с этими тропами автор "Бесов"

ступил, однако же, на совсем иную стезю. Удивителен ответ творца своим

персонажам, ответ Достоевского Кириллову: жизнь есть ложь, и она является

вечной.
--86
[. . .]

МИФ О СИЗИФЕ


Боги приговорили Сизифа поднимать огромный камень на вершину горы,

откуда эта глыба неизменно скатывалась вниз. У них были основания полагать,

что нет кары ужасней, чем бесполезный и безнадежный труд.

Если верить Гомеру, Сизиф был мудрейшим и осмотрительнейшим из

смертных. Правда, согласно другому источнику, он промышлял разбоем. Я не

вижу здесь противоречия. Имеются различные мнения о том, как он стал вечным

тружеником ада. Его упрекали прежде всего за легкомысленное отношение к

богам. Он разглашал их секреты. Эгина, дочь Асопа, была похищена Юпитером.

Отец удивился этому исчезновению и пожаловался Сизифу. Тот, зная о

похищении, предложил Асопу помощь, при условии, что Асоп даст воду цитадели

Коринфа. Небесным молниям он предпочел благословение земных вод. Наказанием

за это стали адские муки. Гомер рассказывает также, что Сизиф заковал в

кандалы Смерть. Плутон не мог вынести зрелища своего опустевшего и затихшего

царства. Он послал бога войны, который вызволил Смерть из рук ее победителя.

Говорят также, что, умирая. Сизиф решил испытать любовь жены и приказал

ей бросить его тело на площади без погребения. Так Сизиф оказался в аду.

Возмутившись столь чуждым человеколюбию послушанием, он получил от Плутона

разрешение вернуться на землю, дабы наказать жену. Но стоило ему вновь

увидеть облик земного мира, ощутить воду, солнце, теплоту камней и море, как

у него пропало желание возвращаться в мир теней. Напоминания, предупреждения

и гнев богов были напрасны. Многие годы он продолжал жить на берегу залива,

где шумело море и улыбалась земля. Потребовалось вмешательство богов. Явился

Меркурий, схватил Сизифа за шиворот и силком утащил в ад, где его уже

поджидал камень.

Уже из этого понятно, что Сизиф -- абсурдный герой. Таков он и в своих

страстях, и в страданиях. Его презрение к богам, ненависть к смерти и

желание жить стоили ему несказанных мучений -- он вынужден бесцельно

напрягать силы. Такова цена земных страстей. Нам неизвестны подробности

пребывания Сизифа в преисподней. Мифы созданы для того, чтобы привлекать

наше воображение. Мы можем представить только напряженное тело, силящееся

поднять огромный камень, покатить его, взобраться с ним по склону; видим

сведенное судорогой лицо, прижатую к камню щеку, плечо, удерживающее

покрытую глиной тяжесть, оступающуюся ногу, вновь и вновь поднимающие камень
--90

руки с измазанными землей ладонями. В результате долгих и размеренных

усилий, в пространстве без неба, во времени без начала и конца, цель

достигнута. Сизиф смотрит, как в считанные мгновения камень скатывается к

подножию горы, откуда его опять придется поднимать к вершине. Он спускается

вниз.


Сизиф интересует меня во время этой паузы. Его изможденное лицо едва

отличимо от камня! Я вижу этого человека, спускающегося тяжелым, но ровным

шагом к страданиям, которым нет конца. В это время вместе с дыханием к нему

возвращается сознание, неотвратимое, как его бедствия. И в каждое мгновение,

спускаясь с вершины в логово богов, он выше своей судьбы. Он тверже своего

камня.


Этот миф трагичен, поскольку его герой наделен сознанием. О какой каре

могла бы идти речь, если бы на каждом шагу его поддерживала надежда на

успех? Сегодняшний рабочий живет так всю свою жизнь, и его судьба не менее

трагична. Но сам он трагичен лишь в те редкие мгновения, когда к нему

возвращается сознание. Сизиф, пролетарий богов, бессильный и бунтующий,

знает о бесконечности своего печального удела; о нем он думает во время

спуска. Ясность видения, которая должна быть его мукой, обращается в его

победу. Нет судьбы, которую не превозмогло бы презрение.

Иногда спуск исполнен страданий, но он может проходить и в радости.

Это слово уместно. Я вновь представляю себе Сизифа, спускающегося к своему

камню. В начале были страдания. Когда память наполняется земными образами,

когда непереносимым становится желание счастья, бывает, что к сердцу

человека подступает печаль: это победа камня, это сам камень. Слишком тяжело

нести безмерную ношу скорби. Таковы наши ночи в Гефсиманском саду. Но

сокрушающие нас истины отступают, как только мы распознаем их. Так Эдип

сначала подчинялся судьбе, не зная о ней. Трагедия начинается вместе с

познанием. Но в то же мгновение слепой и отчаявшийся Эдип сознает, что

единственной связью с миром остается для него нежная девичья рука. Тогда-то

и раздается его высокомерная речь: "Несмотря на все невзгоды, преклонный

возраст и величие души заставляют меня сказать, что все хорошо" . Эдип у

Софокла, подобно Кириллову у Достоевского, дает нам формулу абсурдной

победы. Античная мудрость соединяется с современным героизмом.

Перед тем, кто открыл абсурд, всегда возникает искушение написать

нечто вроде учебника счастья. "Как, следуя, по столь узкому пути?.." Но мир

всего лишь один, счастье и абсурд являются порождениями одной и той же

земли. Они неразделимы. Было бы ошибкой утверждать, что счастье рождается

непременно из открытия абсурда. Может случиться, что чувство абсурда

рождается из счастья. "Я думаю, что все хорошо",-- говорит Эдип, и эти слова

священны. Они раздаются в суровой и конечной вселенной
--91

человека. Они учат, что это не все, еще не все исчерпано. Они изгоняют

из этого мира бога, вступившего в него вместе с неудовлетворенностью и тягой

к бесцельным страданиям. Они превращают судьбу в дело рук человека, дело,

которое должно решаться среди людей.

В этом вся тихая радость Сизифа. Ему принадлежит его судьба. Камень

-- его достояние. Точно так же абсурдный человек, глядя на свои муки,

заставляет умолкнуть идолов. В неожиданно притихшей вселенной слышен шепот

тысяч тонких восхитительных голосов, поднимающихся от земли. Это

бессознательный, тайный зов всех образов мира -- такова изнанка и такова

цена победы. Солнца нет без тени, и необходимо познать ночь. Абсурдный

человек говорит "да" -- и его усилиям более нет конца. Если и есть личная

судьба, то это отнюдь не предопределение свыше, либо, в крайнем случае,

предопределение сводится к тому, как о нем судит сам человек: оно фатально и

достойно презрения. В остальном он сознает себя властелином своих дней. В

неумолимое мгновение, когда человек оборачивается и бросает взгляд на

прожитую жизнь, Сизиф, вернувшись к камню, созерцает бессвязную

последовательность действий, ставшую его судьбой. Она была сотворена им

самим, соединена в одно целое его памятью и скреплена смертью. Убежденный в

человеческом происхождении всего человеческого, желающий видеть и знающий,

что ночи не будет конца, слепец продолжает путь. И вновь скатывается камень.

Я оставляю Сизифа у подножия его горы! Ноша всегда найдется. Но Сизиф

учит высшей верности, которая отвергает богов и двигает камни. Он тоже

считает, что все хорошо. Эта вселенная, отныне лишенная властелина, не

кажется ему ни бесплодной, ни ничтожной. Каждая крупица камня, каждый

отблеск руды на полночной горе составляет для него целый мир. Одной борьбы

за вершину достаточно, чтобы заполнить сердце человека. Сизифа следует

представлять себе счастливым.


--92





Достарыңызбен бөлісу:




©dereksiz.org 2020
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет