Автобиографические рассказы
От автора
Вы помните, как молчалив был Данте,
Лишь в сновиденьи посетивший ад?..
Н. Рыленков
Предлагаемые рассказы написаны в разное время и в полном объеме никогда не печатались. Разве что “Мой хлеб” в сокращенном виде вошел в один из моих сборников. В 60-х годах я предложил его журналу “Юность”. Рукопись вернули с пометкой главного редактора Бориса Полевого: “Отличный рассказ, но опять военное детство!”. “А может быть, у вас есть еще что-нибудь?” – вежливо спросил при встрече сотрудник редакции. К сожалению, кроме военного детства, у меня ничего не было.
Из книги “Осенние дожди”, вышедшей в издательстве “Художественная литература” в 1985 году, рассказ изъяли во время второй корректуры: кто-то высчитал, что сборник выйдет накануне сорокалетия Победы, а рассказ, мол, слишком суровый и грустный. А мог ли мой рассказ быть веселым и радостным, если даже в день всенародного праздника приходилось балансировать на грани между жизнью и голодной смертью, преступлением и благородством?
Вторая мировая война так потрясла человечество своей жестокостью и масштабами разрушения, что целое поколение людей разных континентов до сих пор не может оправиться от эмоционального шока. О жестокости войны, о муках и страданиях, о гибели и утрате, о разрушенных городах и судьбах создано много произведений искусства и литературы. Главная мысль этих творений направлена на то, чтобы прошлое не повторилось.
Война остается главной темой для писателей и моего поколения. Изображая тех, кому «все было отпущено сверх меры: любовь и гнев, и мужество в бою», невольно измеряешь, какую сумму жизненных познаний получил герой из трудной судьбы, как перенес жестокие испытания, не согнулся ли под «сверхмерным грузом», свалившимся на плечи его славного поколения, не сдал ли тех позиций, которые были завоеваны ценою жизни, крови, лишений, самоотверженного труда, и насколько он может служить примером для детей и внуков.
Если же пишешь о тех, для кого война стала историей и умещается на нескольких страницах школьного учебника, то их мысли и дела оцениваешь по шкале ответственности перед памятью тех, кто навсегда застыл на площадях Победы, по ком еще очень долго будут звонить колокола.
Детство моего поколения было оглушено канонадой Великой войны; юность была потрясена низвержением идола. От родителей своих, переживших страх и горечь 30-х годов, мы унаследовали травмированную хромосому с хронической жаждой истины и справедливости. За полвека своей сознательной жизни мы успели пройти все девять кругов строительства социализма в СССР, испытав на плечах тяжесть рук шести правителей. Из этих слагаемых и суммировались души тех, кого сегодня называют шестидесятниками. Мы писали о том, что видели и испытали сами. Что было “можно” – публиковали, а что “нельзя” – оставалось в тайниках наших душ. И сегодня мы извлекаем из сердец и памяти кровоточащую боль, еще сильнее ощущаем трагическую нелепость утрат и страданий своего народа. Горше и обидней за тех, кто ушел в землю, так и не ощутив на себе знамения истины и справедливости.
Сегодня мы перечитываем свою историю. Разными, в основном темными, красками, дописываем страницы, заглядываем вовнутрь процессов движения нашей нравственности, на театр военных действий в наших душах. Жестокая, затяжная война шла не только в кабинетах тупых и аморальных следователей, в затхлых тюремных камерах и студеных лагерях. Беспощадная сеча свирепствовала не только в окровавленных степях Украины и лесах Брянщины, на подступах к Москве и блокадному Ленинграду, – она шла в глубоком тылу, куда не доходили звуки канонады, в сердцах и умах тех, кто ждал родных и близких, ждал победу. Народ выжил, победил не только врага, но и свои человеческие слабости. Это была пиррова победа, но Победа!
Сегодня есть тенденция все прошлое представлять сплошной ошибкой, покрытой беспросветным мраком, а все человеческие издержки прошлого валить на Сталина и его наследников. Даже нынешнее падение нравственности, обесценивание критериев человеческого достоинства, преступления или проституцию и то пытаются свалить на кого-то. Корни всех пороков общества хотят видеть только в социальной неустроенности. О, если бы все зависело от устроенности!
Мое поколение носило одежду, чтобы не замерзнуть, – нынче одеваются, чтобы выделиться среди других. Кто может, пусть выделяется, ради Бога! Но надо ли девушке подстилать себя под иностранца лишь для того, чтобы отхватить импортную тряпку?
Сегодня мы готовы оправдать старуху, продающую радиоактивные грибы, собранные под Чернобылем. “Бабушку понять можно, – пишет моя любимая “Комсомолка”, – за тридцать рублей она не в состоянии прокормить себя. Ее преступление вынужденное – оно от нищеты”. Но можно ли от нищеты торговать смертоносными грибами, убивая тем самым людей?! Хочу напомнить, что в те самые страшные годы репрессий, войны, разрухи и голода понятия нравственности, доброты и дружбы в народе ценились превыше всего, по высшей мере осуждались трусость и подлость. И не было скидок и оправданий.
Сегодня кое-кто пытается оправдать братоубийственную резню и поджоги социальной устроенностью одних и неустроенностью других, один народ пытаются обвинить в том, что он якобы спаивает другой. Выходит, виноват не тот, кто напился, а тот, кто накрыл стол. Собственноручно разрушив прекрасные храмы, изгнав Бога, а вместе с ним и высшие идеалы души, мы готовы обвинить в этом кого угодно, только не себя, хотя в грехах своих виноват сам грешный...
Караван событий уходит от нас все дальше в глубь пустыни времени, тускнеет в памяти, как спина замыкающего бедуина превращается в зыбкий мираж. А след наш петляющий теряется в сыпучем песке...
В описанных мною историях нет ни капли вымысла, да и действующих лиц я порою вынужден был назвать своими именами.
Есть люди, о которых в народе говорят, что “его коснулась крылом черная птица”. Это о судьбах попавших в водоворот исторических трагедий, переживших взлеты и падения эпохи, в которой они жили. Может, я излишне нескромен (простите, коли так), но мне показалось, что и в моей судьбе, в моих поражениях и победах, страданиях и радостях, как в молекуле вещества, отражена жизнь моего поколения и моего времени.
Мой хлеб
Летом 1941 года в соседнем дворе решили повесить Адольфа Гитлера. И повесили.
Мать рвала на себе волосы, ногтями царапала землю и выла. А он лежал в беседке на столе, очень длинный и синий. Он был года на два старше меня, очень тихий, добрый и покладистый. Мы назначали его Кащеем Бессмертным, беляком, шпионом, батькой Махно, самураем и даже Собакой Баскервилей.
В тот день я не участвовал в игре, не знаю, как и почему он согласился на роль фюрера, видимо, опять же по своей доброте. Мальчишки, как и весь тогдашний мир, разделились на два враждующих лагеря и начали войну.
Когда “фюрер”, согласно традиционному исходу всех наших игр, “капитулировал” и “попался нашим”, высший мальчишеский трибунал приговорил его “к смертной казни через повешение”.
На шею “Гитлера” набросили петлю, привязали к стволу акации. Но вдруг ветка, за которую он держался руками, треснула – и он повис. Сперва мальчишки решили, что он дурачится: уж больно смешно закатил глаза и высунул язык, а потом, когда он страшно задрыгал ногами и вытянулся, испугались и побежали звать взрослых.
– Мы повесили Гитлера, а он умер, – сообщили они.
Когда прибежали взрослые, мальчика уже не было. Вместо мальчика висело его тело...
И мы сразу притихли, перестали играть в войну. В нашу мальчишескую жизнь ворвалась настоящая война.
Мимо нашего дома проходили новобранцы. Они были
по-разному одеты, разных возрастов и разных национальностей. Мы смотрели на них с завистью – они шли на настоящую войну, по-настоящему уничтожать врагов, защищать Родину. Нам казалось, что это делается так же легко, как во дворе пединститута: два шага вперед – укол штыком, два шага назад – приклад к ноге. К тому же накануне по нескольку раз мы ходили на фильм “Если завтра война”, где из каждого стога сена выползал танк с красной звездочкой, а под каждой березой пряталась наша пушка; видели, как лихо водили свою машину “три танкиста”.
В один из дней ушел на фронт и мой отец. Мы с мамой провожали его до товарной станции Пишпек. Серый товарный поезд, переполненный людьми в серых шинелях, стуча колесами, ушел в туман. В нашем доме стало пусто и тихо. За окном по ночам выли сирены, по улицам бегали люди в противогазах со значками МОПРа и ОСОВИАХИМа. Мы, мальчишки, разбегались по домам или прятались в подвалах, так как говорили, что того, кто попадется, ведут в баню и моют вонючим мылом.
Я понял, что до сего времени жил в каком-то придуманном мире сказок об Иванушке-дурачке и Василисе Прекрасной, в мире заводных грузовичков и пикапов, надувных слонов и поездов, бегающих по замкнутому кругу; увидел, как беспардонно ругаются и дерутся в очередях за хлебом; услышал, как плачут, когда приходит похоронка.
Выпал первый снег. Ударил первый мороз. Я несколько часов простоял в очереди за сахаром и отморозил себе уши. Вечером мама смазала мои побелевшие уши гусиным жиром, перевязала бинтом, и я был очень доволен, что стал походить на раненого танкиста, которого видел в кино.
Мама решила купить мне шапку-ушанку. Она собрала трехдневный карточный хлеб и отправила меня на базар, строго наказав продать каждый кусочек по десять рублей. А чтобы базарные жулики не отобрали мой хлеб, велела стоять рядом с тетей Соней. Тетя Соня была женой наркома, имела четырех детей. Нарком ушел на войну, а через месяц пришла похоронка. Тетя Соня каждый день ходила на базар продавать хлеб и колбасу, которую получала как вдова фронтовика-орденоносца.
Хлеб продавали в особом месте. Здесь, разложив в тарелках куски по двести граммов, сидели на стульчиках женщины. Хлеба было много, но покупателей мало. Когда приходил покупатель, женщины продавали свой хлеб по очереди – видимо, таков был уговор. Куски были стандартные, к тому же из одной пекарни. Тут же лежала линейка–миллиметровка: хочешь проверить – проверяй. Я простоял возле тети Сони целый час и не продал ни одного кусочка. Очередь шла очень медленно. И тут я решил обхитрить всех: пошел бродить со своим хлебом по самым людным местам базара.
Вдоль дощатой стены была выставлена галерея картин, выполненных маслом на клеенке. По ослепительно голубой глади между лилиями плавали белоснежные лебеди; на берегу ржали золотогривые белые кони; в лодках сидели толстые, розовощекие блондинки с голубыми лентами на макушке и играли на гитаре; грудастые русалки с ямочками на щеках и с рыбьими хвостами сидели на прибрежных камнях и расчесывали свои мокрые волосы. А вот весь сюжет песни “Распрягайте, хлопцы, коней”: на каждое четверостишие – картина. Перед полотнами толпились зрители и покупатели.
– Кому хлеба? – тихо спросил я.
Никто не оглянулся в мою сторону. Все были заняты созерцанием клеенчатых шедевров. Пришлось идти дальше.
– Тетка, сколько просишь за брюки? – спросил парень.
Здесь продавались брюки кустарного производства.
– Девятьсот двадцать пять!
– А за сколько отдашь?
– За восемьсот пятьдесят.
Я не мог понять, почему она просит 925, если хочет отдать за 850 рублей.
Ширину штанины мерили спичечным коробком. Если уложится более шести раз, значит, шире тридцати сантиметров, то есть “фраерские”, будут прикрывать кончики ботинок, как матросские клеши.
– Давай за семьсот? – торгуется парень.
– Еще чего! – злится продавщица.
– Они же узкие, с колбасной фабрики.
– А что, тебе юбку на каждую ногу? – отвечает тетка. – Брючки, брючки кому! Чистый коверкот.
–Ка-зеты! Ка-зеты! Кому казеты? – кричит истерично девушка. Это Зинка. Ее знает весь базарный люд. Зинка – дитя базара. В свои пятнадцать лет она выглядит дородной тетей. У нее короткие толстые ноги, большой живот, большие шарообразные груди, одутловатое лицо. Челка спадает на самые брови, из-под которых смотрят глупые глаза. Говорили, что она приехала откуда-то из Крыма. Родители и братья Зины погибли вместе со своей деревней. Когда немцы облили их дом бензином и подожгли, девочка спряталась в погребе, где хранились бочки с солеными огурцами и квашеной капустой, просидела там десять дней, ела содержимое бочек. Ее обнаружили наши солдаты и отправили к нам, в глубокий тыл. Через год Зина внезапно начала полнеть, и врачи установили, что у нее шизофрения и нарушение каких-то обменов на почве нервного потрясения. Летом Зинка продавала холодную воду, а зимой – старые газеты.
– Кa-зеты! Ка-зеты! Кому казеты?
– Колесики! Колесики! Модельные колесики!
Я подумал, что дяденька этот продает какую-то диковинную игрушку на колесах, протиснулся сквозь толпу, чуть не растеряв свой хлеб, и увидел, что в его руках обыкновенные мужские туфли кустарного производства.
– Сколько твои моделя? – спросил покупатель в галифе.
– Тыщу.
– Ты что, объелся, дядя?
– Объелся, – согласился дядя. – А ты глянь, работа какая. Подошва спиртованная. Чистая кожа!
Покупатель взял туфлю, чуть подбросил, словно пробовал на вес, пощелкал по подошве, понюхал, послюнявил палец, потер носок, прогнул подошву раза два, вытер рукавом и хитро прищурился:
– Так сколько ты просишь?
– Во... восемьсот... – почему-то неуверенно сказал хозяин.
– Триста! – отрезал покупатель.
Хозяин выпучил глаза, как жаба.
– Ты что, издеваешься?!
– A ты что, дурнее себя ищешь? Подошва–то картон! – отрезал покупатель.
– Эх ты, карто-он!
Хозяин потянулся за туфлей, но тот и не думал отдавать.
– Лаком замазал! Знаем мы эти штучки. Сам сапожник.
– Нy, ладно. Знаешь, так молчи. Чего кричать-то! Каждый как может. Война ведь, – сказал хозяин.
– Пройдем в милицию, – очень просто сказал покупатель и пошел.
Сапожник двинулся за ним, словно тот привязал его за шею и тянул за собой.
– Слышь, отдай ботинок. У меня же дети. Голодные. Жена в больнице с тифом лежит.
– С каким еще тифом? – усмехнулся покупатель.
– С брюшным, конечно. С каким же еще. Эпидемия. Слышь, братишка. Отдай ботинок. Куда мне, старому, в милицию? Ночи не спал, шил. Отдай. В долгу не останусь.
Они отошли в сторону от людей и на меня не обращали внимания.
– Дадут тебе срок за аферу, будешь знать!
– Не надо, сынок. Ты же человек. Прости меня, грешного. Отплачу. Говорю же тебе.
– Сколько? – вдруг спросил “покупатель”, пошарив глазами вокруг себя.
– Червонец, – ответил продавец.
– Ну, ладно, давай, уговорил, – согласился покупатель.
Сапожник отдал ему десять рублей, получил свою туфлю, завернул в тряпку.
– Тo-то, дорогой. Знай, что на хитрую задницу завсегда найдется что-нибудь с винтом, – сказал “покупатель”.
– Это я знаю, – грустно отозвался продавец. – Так война же...
– В том-то и дело, что война.
“Покупатель” похлопал сапожника по плечу и скрылся в толпе. Сапожник некоторое время смотрел, пока тот не исчез с глаз, а потом развернул свой товар.
– Колесики! Колесики! Модельные! – закричал как ни в чем не бывало.
– Сколько туфли? – спросил я.
– Тыщу прошу. Колесики! Колесики! Модельные! А ты что зенки свои вылупил косые?
– Я хлеб продаю.
– Вот и гуляй со своим хлебом! Колесики! Колесики! Колесики кому?
Я пошел гулять со своим хлебом...
Старик-татарин гадал на бобах, цыганка – на картах. Слепая женщина водила пальцем по серой книжке с выпуклыми точками. У нее были короткие, сжатые в гармошку пальцы и желтые ноги. Четким громким голосом она предвещала кому-то скорую встречу. Старичок с бородкой держал на коленях длинный ящик с конвертами. На указательном пальце его сидел слепой щегол. На груди прорицателя висела дощечка, на которой химическим карандашом без знаков препинания и с дикими грамматическими ошибками было написано:
“Граждане!
Кто хотит узнать свою судьбу али судьбу сваих радных мужа жаны детей найдите сатветствующий вопрос в списке назавите нумер и божия птичка расскажет Вам всю правду.
Стоимость 10 (десять) рублей.
Деньги вперед.
Сам я глухо-немой!”.
Далее шел перечень вопросов:
“№ 1. Вернется ли мой муж живым?
№ 2. Почему нет писем?
№ 3. Встречусь ли я с женой?
№ 4. Жив ли мой сын?” и т. д.
Женщина указала на второй номер. Прорицатель начал водить пальцем вдоль ящика. Щегол наклонился и клювом вытянул конвертик. Я стоял и ждал, когда заговорит эта божья птичка. Распечатали конвертик, и кто-то начал громко читать:
“Дорогая гражданочка, в сердце твоем есть тревога, так как давно не получала вестей с фронта. Твой дорогой человек жив, но получил ранение и лежит в госпитале. Ждите и надейтесь на скорую встречу...”.
Женщина повела головой и краешком платка вытерла слезы.
Подошел старик с седой бородой. Слепой щегол вытащил конверт. Распечатали. Там было напечатано одно лишь слово: “Мужайтесь”. Старик отдал конверт сказал: “Брехня!” – и пошел по слякотной луже. Гадальщик посмотрел ему вслед. Видимо, он все слышал, да притворялся глухонемым, чтобы с ним не спорили.
– Ка-зеты! Ка-зеты! – прокричала Зинка где-то рядом.
Слепая гадалка прервала свое дело.
– Зина! Зиночка! Поди сюда, касатка! – громко позвала она, уставившись в землю, словно оттуда вызывала добрую фею.
– Чего вам? – появилась Зинка.
– Поди, касатка, купи мне пирожок с ливером и кружку патоки! – она протянула тридцать рублей, видимо, всю свою выручку.
Зинка взяла деньги и растворилась в толпе. Зинке можно доверить деньги. Зинка – ребенок, обмануть не хватит ума, а бежать ей некуда.
– Пацан, почем твой хлеб?
– Пo десять.
– Давай за девять? Видишь, какие рублишки? Хрустят.
– Нет. Мне шапку надо купить, – сказал я.
Чумазый цыганенок с кудлатой грязной головой приставал к каждому, просил рубль, обещая за это сплясать “на пузе”, “на голове”, хотя на базаре была слякоть, а там, где он стоял, жижа, размешанная тысячами базарных ног.
Ну почему мой хлеб никто не покупает?
– Кому хлеба?
Где-то пиликала гармошка. Слышался дружный смех. Люди стояли в кружок, лузгали семечки и хохотали. В центре два молодчика шпарили частушки.
Вышла баба в калидор
и глядит на небо:
“Не идет ли капитан,
не несет ли хлеба?”
Хохот. А я не могу понять, почему баба глядит на небо, если капитан принесет хлеб по земле.
Я на днях ходил в кино
И смотрел “Багдадский вор”.
Пока смотрел “Багдадский вор”,
Здешний вор бумажник спер!
Хохот. В шапку летят медяки. А я стоял и завидовал им: они артисты, ими довольны, им платят деньги. Так можно за один день набросать на две шапки. Я решил вернуться на хлебный базар. Там все-таки хлеб покупали.
Над базарным шумом, как иерихонская труба, звучала песня.
“Раскинулось море широко”, – пел человек в полосатой тельняшке. На его груди поблескивала медаль “За отвагу”. Он напоминал гигантского краба с огромными клешнями: вместо ног он опирался на деревянные ходули, похожие на терку штукатура. Он пел очень громко и хрипло. Крепкая шея его краснела, толстые вены надувались и переплетались на бордовой груди. Когда ему давали деньги, он прерывал песню и двигался дальше.
“Напрасно старушка ждет сына домой…” Спасибо, браток! “Ей скажут – она зарыдает…” Спасибо, отец! “А волны бегут от винта за кормой…” Спасибо, сестричка! “Бегут и вдали пропадают…” Дорогие братья и сестры, помогите в беде бывшему матросу Черноморского флота. Дайте на пропитание защитнику Родины без обеих ног!
Нет, он не просил подаяния. Он требовал, чтобы ему помогли в беде, дали денег за то, что он воевал.
Я собрал всю мелочь и хотел отдать инвалиду, но как-то не смог решиться. Не от жадности, конечно, а просто в детстве я был очень застенчивым.
– Сынок, поди сюда! – прохрипел моряк.
Я подошел.
– Жрать страшно хочется, организм требует, а денег не хватает, может, продашь за восемь? – взмолился он.
Я был рад, что могу сделать для него что-то хорошее и протянул ему поднос с хлебом. Он выбрал горбушку и прямо на хлеб положил восемь рублей.
– Спасибо, сынок.
А мне вдруг захотелось отдать ему весь хлеб бесплатно, но я вовремя вспомнил о матери и о том, что еще целую неделю придется мерзнуть в летней фуражке, удержал себя от этого благородного поступка и двинулся дальше.
– Слышь, сынок, может, еще пару кусков отдашь по восемь? А? – остановил меня моряк. – Ног-то у меня нету, а жрать все равно хочется. Организм требует.
Настоящий моряк Черноморского флота просил о помощи, и я не мог отказать. Он выбрал пару кусков, спрятал за пазуху и откуда-то из-под себя начал доставать деньги. Нас окружили зеваки. Кто-то справедливо заметил, что я молодец. А кто-то без моего согласия схватил кусок и бросил на поднос восемь рублей. Пока я успел отреагировать, хапнули еще два куска.
– А ну, оставьте малого, хапуги! – заорал матрос. – Пойдем, сынок, я рассчитаюсь с тобой!
И он, разгребая толпу своими клешнями, повел меня в сторону. Я пошел за ним. Мы пришли за синюю деревянную будку, где, пошатываясь, мочились двое пьяных. Один из них подмигнул мне: “Прости, мол, так приходится”, – и продолжил свое дело. Матрос забрал у меня оставшийся хлеб, спрятал за пазуху и мелочью отсчитал тридцать два рубля.
Я не сразу смекнул, что и эти куски он купил по восемь рублей. У меня немного защемило сердце. Я хотел сказать, что остальное хотел бы продать по десять рублей, но промолчал, так как в детстве я действительно был застенчивым.
– Ты советский пионер? – спросил он, видимо, заметив мое замешательство.
– Да, – ответил я:
– Тогда молодец! – сказал он и похлопал меня своей сильной красной лапой.
Я знал, что мама все же будет ругать меня. Не донести домой целых двенадцать рублей – все равно, что целый кусок отдать бесплатно. Но на душе было как-то приятно оттого, что сделал нечто хорошее: бедный инвалид не будет тащиться по слякотной земле и надрывать горло – я накормил его хлебом.
Где-то слышался Зинкин голос. Она кричала, что кто-то взял газету и не заплатил. Мои карманы были забиты мелочью – сорок рублей. Монеты звенели при каждом шаге и оттягивали карманы. Ремень у меня был слабый, поэтому пришлось держать брюки руками. А ноги сами привели меня на базар леденцов, где продавались сладкие пистолеты, пушки, петушки и разное зверье. Мы часто приходили сюда с отцом, и я уходил всегда “вооруженный” до зубов. Правда, тогда эти леденцы были слаще, прозрачно-красные и гладкие. Теперь же они стали коричневыми, шершавыми, кисловатыми и дороже ровно в десять раз.
– Петушки! Петушки!
– Машины! Мотоциклы!
– Пистолеты! Маузеры! Браунинги!
– Верблюды! Одногорбые! Двугорбые!
– Трактора!
– Слоны!
Продавцы обступили меня, наперебой предлагая свой товар. У меня разбежались глаза, и я замешкался. Думал, возьму у одного – обидится другой. А потом вдруг вспомнил, что несу домой на двенадцать рублей меньше положенного, а если куплю леденец – принесу еще меньше и дома мне придется держать ответ. Инвалида, положим, мама, может, и простит. Только надо объяснить как следует и подробно. Сперва, конечно, поругает, а потом будет целовать мою голову, говорить: “Дурачок мой добренький”, – а потом напишет отцу о том, как я помог инвалиду. Только надо объяснить ей все. А вот за леденцы будет ругать. Во-первых, дома есть сахар; во-вторых, неизвестно, из чего стали варить эти леденцы; к тому же очень нужны деньги, так как шапка стоит триста рублей. Подумав обо всем этом, я сделал вид, что вовсе не собирался что-либо покупать, и пошел прочь, глотая слюну.
Слепая гадалка, закрыв свою книгу, “глядела” куда-то в сторону и жевала пирожок с ливером, макая его в коричневую патоку. Дяденьки с щеглом уже не было: то ли ушел отдыхать, то ли засекли его на этом деле. Возле гадальщика-татарина сидел тот самый старик, который вытянул конверт со словом “мужайся”; он кивал головой и улыбался: видимо, на бобах выходила какая-то надежда. Тети Сони уже не было на хлебном базаре: видимо, продала свой хлеб и ушла домой.
– Хлеб! Хлеб, граждане! – прохрипел знакомый голос.
Я оглянулся и замер: моряк Черноморского флота продавал мой хлеб. На расстеленной газете лежали все шесть кусков. Стало быть, его “организм” ни одного кусочка не употребил, хотя ему “больно хотелось жрать”. Я вспомнил, как он сказал, что “грошат не хватает”, а сам вытащил из-под себя целый мешочек денег. Сколько леденцов можно было бы купить на них!
– Хлеб. Десять рублей кусочек! – хрипел он.
Я раскрыл рот и подошел поближе. Он увидел меня и замолк. Видимо, хотел сказать: “Каждый живет, как может. Война”, – но почему-то ничего не сказал. Глянул выше моей головы, словно никогда меня не встречал, и с какой-то жестокостью, сжав челюсти, прохрипел:
– Хлеб! Кому хлеб? Хлеб кому?!
Мне хотелось плакать. Идти домой не хотелось, и я пошел бродить по базару.
Люди толкали меня со всех сторон, грязными башмаками наступали на ноги. Вокруг говорили, говорили, говорили… Говорили на разных языках, словно обсуждали проект новой вавилонской башни. А я шел и шел. Казалось, черная река несет меня по какому-то подземному царству сумрачных теней.
– Верблюды! Одногорбые! Двугорбые! Верблюды!
Я вновь очутился перед коричневыми леденцами. Язык мой сразу стал мокрым и тяжелым. “Куплю два петушка по рублю. Маме скажу, что все продал по восемь рублей инвалиду – защитнику Родины. Сегодня будет ругать. Завтра будет целовать. Напишет отцу. Обман! Какой тут обман? Нет тут никакого обмана. Каждый живет, как может. Война. Леденцов больно хочется. “Организм требует”. А грошат маловато. Почему я не подумал об этом раньше?”
Я, как танк, разрезая толпу, ринулся к леденцам. Купил два петушка по рублю. Один тут же отправил в свой жаждущий организм и пошел к выходу. Петух хрустел на зубах, как стекло. Пока добрался до калитки, где стоял инспектор базара, ловил каждого, кто шел что-либо продавать, и брал налог, съел и второго. Остановился. Организм требовал еще!
“Пойду куплю пистолет. За пять рублей. А маме скажу: “Потерял”. Нет. Отобрали! Мальчишка вырвал и убежал. Я гнался, а он убежал”. И опять, как танк, я стал пробираться к леденцам. “Куплю слона! За десять рублей. Спрячу в сарае, завтра понесу в школу и буду сосать до конца уроков. Маме про инвалида не скажу. Все равно не поверит. Украли у меня деньги. И все! Украли да еще ударили по спине. Сильно. Ногой. Я кашляю. У меня плохой язык. У меня, может, начнется туберкулез. Вырастет горб, как у того дяди, которого не взяли на фронт”. И мне так стало жалко себя, что на глаза навернулись слезы.
– Верблюды! Одногорбые! Двугорбые!
Я слышал зов. Он звучал, как колокол. Я шел к верблюдам. “Куплю верблюда. И одногорбого, и двугорбого. Куплю пять штук. Спрячу. Буду каждый день съедать по верблюду. Мама! Шапка! В конце концов, мы не такие уж бедные, чтобы продавать хлеб и покупать шапки. Много шапок. С ушами. Без ушей. С козырьком. Без козырька. Вернется папа? В чем он будет ходить? А кто знает, что он обязательно вернется? А вдруг его тоже убьют? Тогда все это будет мое. А если вернется без ног, ему туфли не нужны! Неужели мама не может одеть меня? Одного. Единственного любимого сына! Я похож на отца. Все говорят. Мама тоже. А эти деньги мои. Кровные. Я их заработал. По карточке мне хлеб полагается? Полагается. А мой организм требует сладкого. И все! Мама? В конце концов, жулики могли отобрать все мои деньги. Хапнули и убежали. Вон их сколько шатается по базару. Куплю на все деньги верблюдов. Одногорбых и двугорбых! Жулики отобрали все деньги и ударили по спине. Я кашляю. У меня будет горб, как у верблюда. И все!”.
Впереди толпа людей. Они стоят вкруг и молчат. “Может, тут продают что-нибудь почище леденцов? Куплю. Денег-то навалом”.
Мой организм требовал сладостей и зрелищ. Я пробился сквозь толпу и… попятился назад. В центре круга, в кожаной цилиндрической сумке сидел человек, вернее, все, что осталось от человека, так как у него не было ни рук, ни ног. Только короткий, как обрубок, торс и огромная голова в офицерском картузе. На туловище была наброшена новенькая кожаная курточка, подпоясанная боевым ремнем. Белая сорочка. Черный галстук. Рядом стояла коляска с ручным механизмом. Говорили, что эти коляски изобрел не кто иной, как сам Рузвельт. Все стояли, смотрели и молчали. Усатый человек гигантского роста, как крейсер, разрезал толпу, снял свою огромную каракулевую папаху, наклонился и положил в коляску красную тридцатирублевую бумажку. Голова отрицательно покачала.
– Заберите. Заберите. Он не хочет! – сказали в толпе.
– Зачем забирайт? Я жи эму нэ кинжал даю, я эму дэнги даю, пускай возьмет сэбе! – обиделся усатый человек.
– Большое вам спасибо, товарищ. Но он обидится, – сказала женщина в старомодном бостоновом пальто с потертым каракулевым воротником. Она была очень стройная, высокая, с крупными красивыми чертами лица.
– Жена, – сказали в толпе.
– Денег у нас хватает. Живем вдвоем. Детей нет, – сообщила жена. – Какой же, говорит, я мужик, если сложа руки буду сидеть дома. Веди, говорит, пускай люди видят, какой ценой достается свобода…
Мне вдруг показалось, что это мой отец. Он сидит в коляске Рузвельта, а я, как рикша, качу его перед собой по всем городам земли. Чтобы все видели, какой ценой достигается свобода. А он сидел и смотрел на людей, и в глазах его было то, чего не передашь словами, не споешь в песне и не расскажешь в самой страшной сказке. В них была отвоеванная жизнь, уцелевшая человеческая совесть. И от этого взгляда становилось холодно. Старуха, что стояла возле меня, покачала головой и перекрестилась, словно перед ней был сам Иисус Христос. Только не распятый, а четвертованный – за то, что воевал за жизнь и свободу людей.
Я осторожно выбрался из толпы и медленно побрел домой, чтобы рассказать маме, как продал хлеб инвалиду по восемь рублей, а на два рубля купил леденцовых петушков. Может, тогда я не совсем осознавал, что со мной происходит. Просто мне хотелось быть очень честным и очень добрым.
Достарыңызбен бөлісу: |