Это Керенский. Он страшно кричит. У него одна почка.
Я вгляделась в него: знакомое по портретам лицо было в 1922 году тем же, что и пять лет тому назад. Позже бобрик на голове и за сорок лет, как я его знала, не поредел, только стал серым, а потом серебряным. Бобрик и голос остались с ним до конца. Щеки повисли, спина согнулась, почерк из скверного стал вовсе неразборчивым. У меня от него сохранилось более ста писем, часть напечатана им на машинке, и эти письма, как это ни странно, тоже не вполне разборчивы.
Он всегда казался мне человеком малой воли, но огромного хотения, слабой способности убеждения и безумного упрямства, большой самоуверенности и небольшого интеллекта. Я допускаю, что и самоуверенность, и упрямство наросли на нем с годами, что он умышленно культивировал их, защищаясь. Такой человек, как он, то есть в полном смысле убитый 1917 годом, должен был нарастить себе панцирь, чтобы дальше жить: панцирь, клюв, когти...
Политик почти никогда не кончает с собой. Во Франции, например, бывало, докажут, что X вор, или в Англии, что Y растлитель малолетних, или в США, что Z взяточник. А глядишь, через десяток лет все трое выплывают вновь на политическую арену, переждав, когда все забудется. Помогает короткая память людей, смена их, динамика времени. Вор, взяточник, растлитель начинают жизнь с того места, на котором она остановилась. Но президент республики, министр, дипломат, сделавший политическую ошибку? Что происходит с ним? Очень часто: точь в точь то же самое, что и с политиком, сделавшим моральную ошибку. Даладье возвращается в Национальную Ассамблею, Иден на забытом Богом острове пишет свои воспоминания... Но кое кого и вешают.
Самая тяжелая кара для политика кара забвения.
Керенский?
Он еще жив?
Не может быть! Только 80? Советская девочка лет тринадцати однажды спросила свою мать при мне:
Мама, Керенский был до освобождения крестьян или после?
Соль, потерявшая свою соленость, человек еще живой, физически живой, но внутренне давно мертвый. Одинокий, несмотря на детей и внуков в Англии, похоронивший всех своих современников и сверстников, человек, постепенно прислоняющийся к церкви, к ее обрядности и тем самым теряющий свое достоинство человеческое и мужское.
Это кто, Керенский? Перейдем на другую сторону.
У вас завтра Керенский? Я лучше приду послезавтра.
Он любит говорить о том, сколько километров он может пройти пешком (12, 15); он говорит о том, что любит аэропланы, надеется разбиться когда нибудь; он признается, что никогда не был в кино, он носит траур по России, вот уже сорок семь лег. Когда его приглашают, он смотрит в книжечку: нет, не могу, занят. Может быть, забегу ненадолго. На самом деле он совершенно свободен, ему некуда ходить и к нему мало кто ходит.
Но есть и другая сторона его характера: его несчастная негибкость, его холодность, его непонимание ни себя, ни других, его настойчивое отпугивание от себя расположенных, при постоянном желании подчинения их себе, его недобрый, оловянный взгляд, никуда не проникающий, и какие то "скверные анекдоты", случающиеся с ним, от которых и ему, и всем вокруг неловко.
Все это я знаю теперь, в 1965 году, но в тридцатых и пятидесятых годах я многого еще не видела. Историю вашего долгого знакомства можно разделить на три части: во первых "светский" и "деловой" его период: А.Ф. редактор издания, в котором я печатаюсь, оратор на политических собраниях, на которых я бываю, гость в гостиной Цетлиных и Фондаминских, где гостьей и я. Во вторых предвоенные годы, когда он женат на Нелль, с которой они вместе приезжают к нам в Лонгшен. Они живут иногда неделю и в последний раз уезжают накануне взятия немцами Парижа. Наконец третий и последний период, после смерти Нелль: его приезд в Париж и наше свидание в 1949 году, мой приезд в Америку и первые годы в Нью Йорке. Затем отношения начинают терять плоть и кровь. В шестидесятых годах мы виделись не более двух трех раз в год, то есть я видела его. Меня он уже не видел и никаких моих писем прочесть не мог.
По полутемным комнатам, старомодным покоям дома Симпсонов, где он жил, опекаемый слугами японцами, служившими в доме с незапамятных времен, он бродил ощупью между своей спальней, библиотекой и столовой, операция катаракты не дала результатов, а первый глаз был потерян давно.
Нелль любила Лонгшен, как и все, кто бывал там, она любила тихие утра, огород, куда она отправлялась перед ранним обедом за свежим салатом, укропом и луком; она садилась на площадке (которую мы называли террасой), где цвели розы, а по веснам миндаль, и чистила горошек своими красивыми пальцами с длинными острыми ногтями. Она была красива, спокойна, умна и всегда что нибудь рассказывала: об Австралии, где она родилась и росла, об Италии, куда она уехала после первой мировой войны, надеясь познакомиться там с русскими, после того как начала бредить Россией, прочтя "Дневник Марии Башкирцевой". В Италии она встретила Надежина (внука автора франко русского словаря Макарова), певца и покорителя женщин, и вышла за него замуж. Певец, несмотря на связи в Лондоне и на пробу, устроенную ему в Ковен Гардене, был в оперу забракован, работать не любил, изменял ей с полоумными пожилыми англичанками, богатыми и неприкаянными. Нелль развелась с ним, и он соединил свою судьбу с одной из этих особ, женой известного английского писателя, поселился с ней в ее вилле на Капри, пока они не съели и виллу эту, и все остальное. Он пытался сочинять романсы, писать стихи, наконец принялся за свои "мемуары" как пили и ели в старой России... Все это было пошло и бездарно, никому не нужно, и в одном архиве мне однажды пришлось прочесть конец его истории, из которой явствовало, что он ухаживал за цветами, гулял с собачками, готовил русские котлеты, когда собирались гости, и пел свои романсы другим женам английских писателей, к которым его подруга его ревновала. Кончилось все бедностью, болезнями, вымаливанием скудных средств у загулявшего где то на шотландских островах мужа (содержавшего целый гарем), отказавшегося содержать свою жену и ее любовника, неудачного певца и, судя по всему, дурака и лентяя.
Таково было первое знакомство Нелль с русскими. Через несколько лет после того, как она рассталась с Надежиным, она встретила А.Ф.Керенского.
Она чистила бобы, резала помидоры и рассказывала занятные истории о странах и людях. У нее были плечи и грудь, как у Анны Карениной, и маленькие кисти рук, как у Анны, и глаза ее всегда блестели, и какие то непослушные пряди выбивались из прически около ушей. Я тогда не знала английского языка, разговоры наши шли по французски, и есть фотография, где она и я лежим в густой траве, в конце сада, в одинаковых ситцевых платьях, и смеемся, глядя друг на друга.
В ночь их отъезда, за два дня до падения Парижа в 1940 году, я стелила им постель, от слез ничего перед собой не видя. Она, разбирая в чемодане какие то вещи, требовала от меня, чтобы я обещала, "если что нибудь случится", приехать к ней, где бы она ни была, и жить с ней, "под ее крылышком" она понимала по русски и любила это выражение. Помню мой синий передник, которым я вытирала глаза, парусиновые туфли, которыми топала по комнате, где жили обычно гости и в которую по утрам, когда двери были открыты, залетали ласточки, пролетали из двери в окно. Иногда в теплые ночи к ним в открытую дверь забредала наша собака и, свернувшись калачом, ложилась у кровати на коврике, а кот, тихонько сказав что то, прыгал через нее и устраивался в ногах постели. Но А.Ф. животных не жаловал, и кот, чувствуя это, норовил устроиться подле Неллиных колен.
Она любила наши вечера, тихие звездные ночи все на той же площадке, среди роз, под миндальным деревом, тихие разговоры, далекие ночные деревенские звуки, изредка быстрый полет летучей мыши над нашими головами. Она любила ходить за грибами и сидеть под ореховым деревом на лавочке, смотря на лес, на той самой лавочке, на которой мы потом не сидели, дав один зарок, и которая потом сгнила под этим орехом...
Автомобиль их, тяжело нагруженный, двинулся в путь на рассвете 12 июня. И больше я Нелль не видела: она умерла в апреле 1946 года, в Австралии, куда она уехала с А.Ф. к своим родителям (у отца было мебельное дело), к сестрам и братьям, в свое время не прочитавшим "Дневник Марии Башкирцевой" и мирно жившим в Австралии без забот и тревог. А.Ф. долго не мог выехать из Брисбена, застряв там: все пароходы были заняты репатриированием демобилизованных после окончания войны. Сначала в Париж пришла его телеграмма о ее смерти, потом письмо, которое я привожу почти полностью. В некоторых выражениях этого письма Керенский вырастает во весь рост своей человеческой сущности, и я думаю, что у большинства читателей после чтения его останется впечатление, что у писавшего бывали если и не дни, то во всяком случае часы раскрытия своей подлинной человечности.
"17 го апр. 46 г.
Христос Воскрес!
Не удивляйтесь, милая Нина Николаевна, тому, что я пишу Вам, не ожидая Вашего обещанного письма. Каюсь в своей слабости я не в силах молча нести все в себе, а здесь я в людской для меня пустыне близким по плоти, она была чужда по духу... Последнее Ваше письмо (янв.) пришло еще не слишком поздно: я мог ей прочесть его, она радовалась вестям от Вас, вспоминала много и мечтала, как мы опять полетим в Париж "отдохнуть у Нины"... С середины января началась ее крестная мука, ибо ей не был дан легкий уход. Нет, она уходила, отчаянно сопротивляясь, ибо воля ее к жизни и сознание были невероятной, удивлявшей врачей силы. Одно время даже приток "воды" остановился, и я, даже зная приговор еще в Нью Йорке, молился исступленно о чуде... Как то она послала меня к настоятельнице кармелит, монастыря, чтобы для нее служили "новенны" (православн. священник здесь дикий черносот.), и, когда я вернулся, она радостно сказала: как только ты поехал, мне стало лучше, теперь я поправлюсь. И, действительно, несколько дней силой верующей воли она не страдала. Потом все возобновилось с новой силой, но наша внутрен. жизнь до конца шла в каком то другом, не обычном плане, обозначить который словами я не могу, не решаюсь... После, в середине ф. (февраля), второго (первый был 5 го в апр. прош. г.) мозгового "шока" общение с внешним миром стало все труднее для Нелл. Она потеряла ключ к своему земному естеству. Все чаще ее уста произносили не те слова, которые она ХОТЕЛА. Но не было никакого сомнения для меня, что ее сознание живо и борется с телесными препятствиями, а НЕ распадается. Надо было только подсказать ей потерянное слово, и мысль ее делалась доступной. ТАК БЫЛО ДО САМОГО УХОДА, хотя препятствия к проникновению в наш мир становились для нее все непреодолимее. Как непостижимо для гениального человека далек был Толстой в отвратительной картине Ив. Ильича от понимания, от ощущения ПРЕОБРАЖЕНИЯ жизни, что мы называем смертью человека. Да, описано беспощадно правильно. Милый друг! Вы ужаснулись бы, увидя обезображенное прекрасное тело Нелл то страшное, заливаемое "водой", безмерно отяжелевшее, с пролежнями тело! Но Вы преодолели бы Ваш малодушный ужас перед ее силой Духа, перед мужеством, с которым она сама следила за приливающей все выше волной... За десять дней до ухода после трех сердеч. атак она на рассвете в ясном сознании просила меня сказать ей всю ПРАВДУ... Я сказал, что скоро она перестанет страдать, что жизнь будет радостной... Она сказала: молись вместе, не оставляй меня одну (а я долгие недели был около нее и день, и ночь). Потом без слов мы простились, и она попросила читать Евангелие. Я начал читать Нагорн. Проповедь, и она спокойно заснула... После этой ночи началась агония... За два дня до ухода "вода" сдавила гортань, и она только изредка могла проглатывать несколько капель воды. В ночь перед концом она позвала меня "мне страшно, держи меня крепко"... К полдню в среду 10 апр. она дышала с великим трудом... В 1 ч. 24 м. она тихо, тихо ушла. И странно именно в это мгновение я потерял сознание и услышал над собой голос чудесной сестры м. (милосердия) "ай эм сори ши паст". Нас было трое в комнате Нелл, сестра и я. Сестра пошла сказать матери. А я прочел Нелл русские молитвы, какие помнил. Потом мы с сестрой, вдвоем, обрядили ее и покрыли ее всю, чтобы никто не увидел ее искаженную красоту. Потом пришел прочесть молитвы еписк. священник. Всю ночь я читал ей Евангелие (нечто непонятное австралийцам, как и американцам). На другой же день ее останки были сожжены. Когда перед увозом мы (сестра м., двое из бюро и я) полагали ее тело в гроб, случилось разумом не объяснимое: лицо ее, коснувшись гр. (гробовой) подушки, на мгновение просияло, и на нем появилась ясная, счастли вая УЛЫБКА. Сестра, она улыбается, вскрикнул я. Это судорога мускулов, ответила она. Но почему эта улыбка ИСЧЕЗЛА без новой "судороги", исчезла, как исчезает радуга?! Милые друзья, посмейтесь надо мной про себя, но не предавайте меня на посмеяние другим, ибо мое видение соблазн для рассудочного мира, в котором мы живем... Но для меня, пережившего вместе с Нелл смерть, как преображение жизни, знамение оттуда не "бред", а такой же факт, как "радиопередача". Только себя я считал и считаю недостойным такого касания. И я не знаю, чем я заслужил такую милость. Ибо недостаточно понимал ее и служил ей... Сегодня прошла первая неделя. Жизнь вне меня вернулась в привычную колею, а мне это невыносимо, а бежать некуда! Пароходов нет, и неизвестно, когда будут в мае или июне. Мне было бы легче совсем одному, но я не могу, не обидев, выехать из дома, а Нелл к тому же просила меня помочь родителям без нее... Только здесь, узнав среду и семью, из которой она вышла, я понял до конца несомненную неудачу жизни Нелл, которую в мое время уже нельзя было выправить. Но об этом у меня нет сил сейчас писать... Жду Ваших писем. Посылка Вам, милая Нина Никола евна, выслана с большим запозданием, за что не браните меня... Я бы с радостью вернулся во Фр., но, судя по письмам В.А. (Маклакова) в Нью Йорк, вы скорее появитесь в С.Ш., чем мы в Париже. Так ли безнадежно, действительно, положение? Где же предел распаду не только ведь одной Франции?!
Обнимаю Вас крепко, крепко. Память о Нелл будет новой между нами скрепой. А помните последнюю ночь у Вас?!
Ваш всегда А.К.
кланяйтесь (одно слово неразборчиво) Зайцев, и Маклак, и тем, кто помнит. А Бунин то!!"
Это последнее восклицание относится к посещению Буниным советского посла. Предполо жение, что мы все, парижские, скоро окажемся в США, основано на крайне пессимистических письмах В.А.Маклакова, в которых он писал Керенскому в Нью Йорк, что русскую эмиграцию французское правительство (в которое входили в это время коммунисты) может выслать в Советский Союз.
В октябре 1949 года А.Ф. приехал в Париж. Ночью, на вокзале Инвалид, я встречала его после девяти лет разлуки.
Все было странным в этой встрече: то, что он прилетел один, то, что я встречаю его одна, что ему не к кому поехать в первый вечер, что я сняла ему комнату в отеле в Пасси, где его, видимо, не знали и где никто не удивился его имени. В Пасси когда то его знали хорошо, теперь остава лось одно единственное место, где его еще помнили: кафе де Турелль, на углу перекрестка улицы Альбони и бульвара Делессер. Там старые лакеи называли его "господин президент" с 1919 года.
Опять бобрик и голос, но что то еще больше омертвело в глазах и во всем лице, впечатление, что он не только не видит, но и не смотрит. Он говорит без конца, взволнованный приездом, приходит ко мне на следующий день и читает мне "историю болезни и смерти Нелль", записан ную им. В Брисбене была такая жара, что ее должны были сжечь меньше чем через двадцать четыре часа после смерти. Ей было страшно, а когда то ей ни от чего не было страшно, разве что от идущих немецких войск, когда она однажды расплакалась, повторяя, что А.Ф. немцы немедленно посадят в тюрьму, "как Шушнига". Она повторяла "как Шушнига" и плакала. Однажды она спросила меня, есть ли шанс, что он когда нибудь въедет в Москву на белом коне? Я сказала, что шанса такого нет.
Он больше интересовался "политической ситуацией", чем положением общих друзей, это всегда было его отличительной чертой. Он спрашивал о русской печати в Париже, о том, кто остался, кто еще может что либо делать, видимо, интересуясь всем тем, что могло бы послужить в дальнейшем общему политическому делу. Естественно для него было поскорее найти свое место в этом хаосе. Но "атмосферы", которую он искал, не было, "ситуации" тоже не было. Ничего не было. Была страшная бедность, запуганность, усталость от пережитого, отмежевание от людей, служивших оккупантам, отмежевание от людей, клевещущих на невинных, раздел между "советскими патриотами" (часто запачканными коллаборацией с немцами) и нами, неуверенность в том, что наш злосчастный "статут" бесподданных нам оставят по прежнему. А.Ф. поехал в Германию создавать какой то русско американский или американо русский комитет. Из этого для него, кажется, вышел один конфуз. Он считал себя единственным и последним законным главой российского государства, собирался действовать в соответствии с этим принципом, но в этом своем убеждении сторонников не нашел.
Я никогда не просила его ни о чем ни тогда, ни позже, когда приехала в США. Я даже совета у него не просила, а совет, между прочим, в США важнее всего на свете. Но он не любил давать советов, и я это знала, он не любил касаться чужих проблем, чужих трудностей. Возможно, что он боялся риска, потому что в каждом совете есть риск. Выражение "боялся риска" может показаться в применении к нему иронией. Сам он был лишен какого либо чувства юмора и понимания комических положений, как своих, так и чужих. В Америке у нас было с ним около десятка "задушевных" разговоров. Они, разумеется, касались его дел, не моих.
Один из наиболее важных разговоров я хорошо помню. Этот разговор начала я. Он был мне труден, но я решилась на него. Мне стало известно (году в 1958 м), что после смерти в Швейца рии Ек. Дм. Кусковой ее архив по ее распоряжению был передан в Парижскую Национальную Библиотеку с тем, чтобы бумаги, относящиеся к 1917 году, были опубликованы в 1987 году. Не знаю, все ли здесь верно. Я узнала также, что в этих бумагах есть ответ на загадку, почему Временное правительство летом 1917 года не заключило сепаратного мира с Германией и настаивало на продолжении войны: ответ этот надо искать в факте приезда в Петербург в июле французского министра Альбера Тома, которому якобы дано было торжественное обещание "не бросать Франции". Эта клятва связывала русских министров с французским министром, как масонов. Члены Временного правительства Терещенко и Некрасов (первый не был даже членом Думы, второй был членом "прогрессивного блока" Думы), два сотрудника Керенского, оставшиеся с ним до конца, принадлежали к той же ложе, что и он сам. Даже когда стало ясно, что (в сентябре 1917 года) сепаратный мир мог спасти февральскую революцию, масонская клятва нарушена не была. Кускова, которая сама принадлежала к масонству (редкость для женщины), видимо, многое знала.
Вопрос о причинах, почему именно Керенский, Терещенко и Некрасов настаивали на продолжении войны, начал меня интересовать еще в начале 1930 х годов и вплоть до этой минуты беспокоит меня и волнует. Я назову пять человек, с которыми в разные годы я вела на эту тему беседы. Я ничего не услышала от них положительного и фактического, но кое что, особенно в сопоставлении ими сказанного, приоткрыло мне прошлое, не достаточно, чтобы сделать исторический вывод, но достаточно, чтобы твердо знать, в каком направлении лежит ответ на вопрос. Эти пять человек: Василий Алексеевич Маклаков, Александр Иванович Коновалов, Александр Иванович Хатисов, Николай Владиславович Вольский и Лидия Осиповна Дан.
С В.А.Маклаковым я говорила об этом в годы нашей дружбы, которые пришли значительно позже, чем годы просто светского знакомства. Я знала его с 1925 1926 годов, познакомилась с ним у М.М.Винавера и виделась затем в течение 15 лет не более 3 4 раз в год. Но в начале войны и во время оккупации немцами Парижа (то есть в 1940 1944 годах) и в связи с вывозом Турге невской библиотеки в Германию я стала часто заходить к нему и вплоть до его ареста немцами навещала его на его квартире на улице Станислас, где он жил со своей сестрой, Марией Алексеевной, и старой прислугой. И брат, и сестра никогда женаты не были.
Он, как, впрочем, и некоторые другие бывшие правые кадеты и "прогрессисты", тяжело переживал свою вину и роль в революции. Он говорил, что не только не надо было Милюкову произносить свою знаменитую речь в Думе в ноябре 1916 года "Глупость или измена?", но не надо было и убивать Распутина. Будучи сам крупным масоном, он глубоко (и, вероятно, неспра ведливо) презирал тех членов ложи (главным образом, московской), которые "конспирировали еще в 1915 году". Я имею основания думать, что в его бумагах остались его записи об этом, та часть его мемуаров, которая, конечно, до сих пор напечатана быть не могла.
Вторым человеком, с которым я говорила на эти темы, был А.И.Коновалов. Мы подружи лись в редакции "Последних новостей", где он был председателем правления этого коммерчес кого предприятия. Я у него не бывала, но он бывал у меня и даже два раза приезжал ко мне в Лонгшен (с женой, француженкой, Анной Фердинандовной). Отношения наши были теплые и простые еще в начале 1930 х годов, когда я работала регулярно в редакции газеты. В редакцион ном помещении была так называемая "умывалка", где на плите неизменно стоял чайник, из которого каждый наливал себе чай. Тут же люди мыли руки, машинистки пудрились, сотрудни ки собирались обсуждать дела частные и общие. Александр Иванович регулярно приходил со своим стаканом, Завидя меня. Мы перекидывались несколькими фразами, Один раз он мне сказал (понимая сам, что разговор этот не может быть серьезным), что он бы хотел видеть меня женой своего сына (профессора Кембриджского университета, Сергея Александровича, с которым я была отдаленно знакома).
Коновалов принадлежал к тому роду русских людей, в которых с годами появляется что то тяжелое, медленное, неповоротливое, и вместо того, чтобы это преодолевать, они его еще больше подчеркивают. В 50 лет он выглядел на 60 и делал вид, что ему 70. Прекрасно расслышав и поняв сказанное, он с каменным лицом смотрел на собеседника, делая вид, что все еще что то соображает, затем тяжелой походкой выходил из комнаты, затем через минуту возвращался и медленно и глухо отвечал на поставленный вопрос или смеялся шутке. Я несколько раз обедала с ним вдвоем в большом и почему то всегда пустом русском ресторане около Этуали, недалеко от дома, где он жил. И так случилось, что постепенно от малых тем, шуток и острот мы оба перешли к прошлому. Это началось, мне кажется, после моего вопроса не оригинального и даже не очень как будто бы важного почему он не пишет воспоминаний? Все пишут, сказала я, а вот он не пишет. Нет, сказал он, Терещенко вот тоже молчит.
Этот ответ удивил меня. Терещенко я тогда этого не знала, оказывается, тоже был эмигрант, но в нашей жизни не участвовал. Почему? А вот Некрасов, сказал А.И., остался там... О Некрасове я совсем забыла: этот, как и Коновалов, как и Терещенко, до конца оставался с Временным правительством.
Один разговор с А.И. я записала в общих чертах, он мне показался интересным, хотя его важность я поняла значительно позже. Это было в 1936 году летом, когда "Последние новости" печатали воспоминания А.И.Гучкова, недавно умершего (военный министр Временного правительства, первого состава). Коновалов от Гучкова перешел к масонам Гучков был масон, и это было общеизвестно. Я подозревала тогда, что Коновалов тоже масон, но, конечно, знала, что спрашивать об этом нельзя. Мы заговорили о двух парижских ложах, основанных в начале эмиграции крупными русскими масонами, при главном участии Маклакова и Авксентьева. А что было в России в последний год перед революцией? спросила я.
Искали поддержку радикалов, сказал А.И.
Искали поддержку в армии.
От этой темы мы перешли к генералам царской армии, к Алексееву, которому принадлежала первая редакция отречения, когда царь отрекся за себя в пользу сына. От Алексеева к Крымо ву, который застрелился сейчас же после дела Корнилова. По странной (тогда) и понятной мне (теперь) ассоциации мы перешли к июльским событиям 1917 года, к приезду из Франции министра Альбера Тома. Затем разговор зашел о Горьком и о близости Ек. Павл. Пешковой (первой его жены) к Екатерине Дмитриевне Кусковой. "Да, существует их переписка, и, несмотря ни на что, каждый раз, как Пешкова выезжает за границу, она бывает в Праге у Кусковой". О том, что Кускова член масонской ложи, я знала: мне когда то сказала об этом Е.Нагродская, автор "Гнева Диониса", стоявшая во главе женской ложи в Париже и пригласившая меня однажды на полуоткрытое собрание (где были и мужчины).
Я попросила А.И. рассказать мне о роли масонства в России, в Государственной Думе, во время великой войны. Он неподвижно и долго смотрел на меня.
Если вы мне ничего не расскажете, я Василия Алексеевича спрошу. Он мне все расскажет, сказала я в шутку, но Коновалов не улыбнулся.
Нет, сказал он медленно, и Василий Алексеевич ничего вам не расскажет, и я ничего не скажу.
Тогда напишите и заройте на сто лет.
И этого не сделаю.
Теперь, глядя назад в это далекое парижское эмигрантское прошлое, я думаю, что я сделала ошибку, не пытаясь поговорить с глазу на глаз о роли русского масонства в годы первой мировой войны с генералом А.Спиридовичем, с которым я была знакома через д ра М.К.Голова нова, который одно время лечил (даром) Ходасевича. Как бы ни было предвзято его суждение и как бы отрицательно он ни относился к "прогрессивному блоку" и кадетской партии Государс твенной Думы в свое время, я могла бы, может быть, узнать у него хотя бы малую долю правды. Но, конечно, в те годы осуществить контакт с таким человеком, как Спиридович, для меня было невозможно: он был "жандарм", и я с "жандармами" ничего не могла иметь общего. (Тем не менее, должна признаться, что с другим "жандармом", М.Кунцевичем, у меня однажды была встреча и разговор зашел о деле Бейлиса: это было в 1931 году, и я спросила чиновника царской полиции, кто был инициатором клеветы на Бейлиса и думал ли он, Кунцевич, хотя бы минуту, что была в обвинении доля правды? Он ответил мне (с глазу на глаз, конечно), что никогда у него не было сомнения, что все дело было выдумано Щегловитовым, о чем он знал с самого начала.)
А.И.Хатисов (женатый на русской) был давним другом моего отца и крупным деятелем Армении в 1917 году. Он во время первой войны был городским головой Тифлиса, знал меня с детства, а в Париже был чем то вроде "главы" русских армян, как Маклаков был "главой" русских "апатридов". Хатисов был крупный масон, перед самой войной (второй, конечно) я встречалась с ним у другого друга нашей семьи, Л.С.Гарганова, имевшего отношение к кинокомпании Лианозова. Хатисов однажды сказал мне, что если бы я хотела войти в женскую ложу русских масонов, то мне стоит только ему об этом сказать. Он также спросил меня, знаю ли я, что такое современное масонство и особенно масонство русское? Я ответила, что знаю больше, чем он предполагает, назвала ему обе русские ложи в Париже (так называемую "правую" и "левую"), а также около 18 фамилий наших общих знакомых, которых он имел возможность видеть каждый четверг в здании Гранд Ориан на улице Каде (а по вторникам в Гранд Лож). Он засмеялся и сказал, что он, как известно, связан клятвой и ничего мне ответить не может, но что он советует мне стать членом женской ложи и затем написать роман о современном русском масонстве.
А как насчет "несовременного" русского масонства? спросила я его. Как насчет 1915, 16, 17 годов, "прогрессивного блока", Государственной Думы, "рабочих групп", генералов Алексеева и Крымова? Думцев Гучкова и Аджемова? Министров французского правительства и их русских друзей?
Он перевел разговор, но я увидела, что попала в точку.
Другой человек, тоже унаследованный мною только не от отца, а от матери, была Лидия Осиповна Дан, урожденная Цедербаум, жена Ф.Дана, известного меньшевика, и сестра Юлия Мартова, теоретика и лидера русской социал демократии. Она в течение многих лет сидела на одной парте в классе с моей матерью в Мариинской гимназии в Чернышевом переулке в Петербурге. Моя мать девочкой бывала в доме Цедербаумов (это было в начале 1890 х годов). Разговоры с Л.О.Дан у меня были уже после смерти ее друга, Ек. Дм. Кусковой, в Нью Йорке, где я встретилась с Л.О.Дан раза три, в 1958 году. Она относилась ко мне всегда тепло, в начале 1930 х годов, когда я с ней познакомилась (через Ларионова и Гончарову), и в конце 1950 х годов, незадолго до ее смерти. Несмотря на то, что они вовсе не были похожи, она чем то напоминала мне Наталию Ивановну Троцкую, которая тоже (по непонятным мне причинам) относилась ко мне с большим вниманием, а к моим писаниям даже с увлечением в свое время нас свел сын Виктора Сержа, художник. Л.О.Дан в одну из последних наших встреч сказала мне об архивах Кусковой и назвала человека, который "знает обо всем", как ни странно, это была Ек. Павл. Пешкова, первая жена Горького Она умерла в 1965 году, в Москве. В годы до революции она, как я понимаю теперь, тоже состояла в масонской ложе (московской) вместе с Кусковой. Членом петербургской женской масонской ложи была, как известно, Ариадна Владимировна Тыркова.
Услышав от Л.О.Дан, что архивы Кусковой "заперты" до 1987 года, я поняла, что мне их никогда не увидать, и спросила, почему надо ждать так долго? Л.О. ответила, что Кускова считала, что необходимо дождаться, когда все, кто так или иначе действовал в 1917 году, умрут. "Есть тайны, которые надо открывать как можно позже", сказала Л.О. и добавила, что "там лежит ответ на вопрос, почему Временное правительство не заключило сепаратного мира с Германией". Я поняла ее так, что "даже в сентябре еще было не поздно. Но они не пошли на это". (Именно в сентябре 1917 года военный министр Верховский позже написавший свои воспоминания считал, что необходимо заключить мир, но не Керенский, не Терещенко и не Некрасов.)
Отношения мои с Н.В.Вольским, одно время очень дружеские (как и с его женой, Валенти ной Николаевной), были разрушены недоразумением. После откровенных разговоров в конце 1940 х годов о настоящем и прошлом, переписки в 1950 х годах, когда я уже была в Нью Йорке (у меня от него около 80 писем), он напечатал свои воспоминания о Блоке и Белом, полные желчи, обиды, злобы и искажений. Боясь, что я разорву с ним отношения, он прекратил мне писать.
Он, конечно, не будучи замешан в дела русских масонов и не связанный клятвой тайного общества, не стеснялся со мной. Для него не было сомнений, что масонская связь держала правительство Керенского летом и осенью 1917 года в параличе, что еще с 1915 года установи лась особая тайная связь между 10 или 12 членами кадетской партии (правой и левой ее части), а также несколькими трудовиками, с одной стороны, и несколькими активно мыслящими генералами высшего командования с другой; что приблизительно с этого времени был разработан некий политический план, в который были посвящены английские и французские члены дружественных лож, и что клятва была дана торжественная и нерасторжимая. Об этом то Кускова, по словам Вольского, и оставила неопровержимые доказательства в своих бумагах.
И вот я однажды спросила Керенского об этом.
Я считал Екатерину Дмитриевну своим другом, ответил он, а она...
Но не в этом дело. Вы что то должны объяснить, ответить.
Молчание.
Может быть, все это ложь? Молчание.
Сколько вы еще хотите ждать? Сейчас уже никого не осталось в живых, недавно и Терещенко умер. Не пора ли ответить...
Он посмотрел куда то в сторону и вдруг оглушительно громко запел марш из "Аиды".
Я похолодела. Он громко пел, на всю квартиру. Он в эти минуты, видимо, хотел "извести" меня, как он "изводил" свою подругу ранних лет эмиграции, которая, кроме этого пения, не могла от него ничего добиться в течение многих дней. Когда А.Ф. допел свой марш, разговор наш был кончен. И он очень скоро ушел.
Были и другие "задушевные" разговоры, когда он объявлял, что ему больше деваться некуда, а я говорила, что пора подумать, как устроить свою жизнь, где жить, с кем и как. Я видела, как он стареет, как слепнет. Но он либо заявлял, что погибнет очень скоро в авиационной катастрофе, либо сердито говорил, что никогда не будет инвалидом, никогда не выживет из ума, "хотя вы, кажется, думаете, что я уже выжил!" Иногда он оказывался в боевом настроении:
Вы считаете меня дураком... Или:
Вы всегда думали, что я ничего не понимаю... Однажды я полушутя сказала ему:
У Сталина, оказывается, на ночном столике лежали сочинения Макиавелли. У Черчилля тоже. У Рузвельта тоже. У Наполеона тоже. У Бисмарка, у Дизраэли тоже. А у вас они не лежали.
Он вдруг побледнел, встал, подошел к углу комнаты, где стояла его трость, взял с вешалки шляпу и пошел к дверям. Я не двинулась. Когда он выходил на лестницу, я сказала:
Александр Федорович, предупреждаю вас, что я не побегу за вами по лестнице, умоляя вас вернуться и прося у вас прощения.
Он вышел, хлопнул дверью так, что дрогнул дом. В час ночи он позвонил мне по телефону и извинился за свой поступок.
И вдруг он перестал скрывать свой возраст, который, впрочем, всем был известен. (Мне вспоминается В.А.Маклаков, у него я видела брошюру, изданную, кажется, перед первой мировой войной, это был справочник Государственной Думы. Там были напечатаны данные о членах Думы, их год рождения, и Маклаков на том месте, где был его год, проткнул дырку.) Он перестал говорить о том, сколько нынче отмахал километров, перестал намекать, что ведет напряженную умственную и светскую жизнь, что видит только знаменитых и власть имущих людей. Он стал вдруг обыкновенным старым человеком, довольно беспомощным, одиноким, полуслепым и сердитым. Мне вспоминался, когда я смотрела на него, мой собственный дядюшка, который в сороковых годах в Париже умер от полной своей ненужности, перед смертью говоря:
Женщины, за которыми я когда то ухаживал (рысаки, шампанское, цыганские романсы), теперь давно бабушки, а их внучкам я совершенно неинтересен.
И я навещала его, не приходила к нему, а именно навещала, раза два в год, и рассказывала ему только приятное и веселое (его не так то легко было найти). Его последняя книга, которую он писал в Калифорнии, вышла в 1965 году и теперь стоит на полках американских библиотек. Работать ему было трудно, он говорил, что не может перечитать и исправить того, что секретарша пишет под его диктовку. Людей вокруг него почти не оставалось.
Передо мной моя календарная запись 1932 года:
Октябрь 22 Набоков, в "Посл. нов.", с ним в кафе.
" 23 Набоков. У Ходасевича, потом у Алданова.
" 25 Набоков. На докладе Струве, потом в кафе "Дантон".
" 30 Набоков. У Ходасевича.
Ноябрь 1 Набоков.
" 15 Вечер чтения Набокова.
" 22 Завтрак с Набоковым в "Медведе" (зашел за мной).
" 24 У Фондаминских. Набоков читал новое.
Я вижу его входящим в редакционную комнату "Последних новостей", где я тогда работала ежедневно: печатала рассказы, критические статьи и заметки (главным образом о советских книгах), сотрудничала как кинокритик по пятницам, когда бывала киностраница, иногда заменяла в суде репортера или интервьюировала кого нибудь, помещала в газете стихи и, конечно, печатала на машинке. Он был в то время тонок, высок и прям, с узкими руками, длинными пальцами, носил аккуратные галстуки; походка его была легкой, и в голосе звучало петербургское грассирование, такое знакомое мне с детства: в семье тверской бабушки половина людей грассировала. Мережковский картавил, Толстой в свое время картавил. И бывший царский министр, Коковцев, доживающий свой век в Париже (ум. в 1942 году), когда произносит звук "р", как бы полощет горло, говоря "покойный государь император".
Перед входом в метро Арс э Метье, в самом здании русской газеты, мы сидели вдвоем на террасе кафе, разговаривали, смеялись. Один из последних дней "террасного сидения" деревья темнеют, листва коричневеет, дождь, ветер, осень; вечерние огни зажигаются в ранних сумерках оживленного парижского перекрестка. Радио орет в переполненном кафе, люди спешат мимо нас по улице. Мы не столько любопытствуем друг о друге: "кто вы такой? кто вы такая?" Мы больше заняты вопросами: "что вы любите? кого вы любите?" (Чем вы сыты?)
В "Последних новостях" он в те годы был гостем. Когда приезжал из Берлина, кругом него были люди, восторженно его встречавшие, люди, знавшие его с детства, друзья Владимира Дмитриевича (его отца, одного из лидеров кадетской партии в Думе), русские либералы. Милюков, вдова Винавера, бывшие члены Петербургской масонской ложи, дипломаты старой России, сослуживцы Константина Дмитриевича (дяди Набокова), русского посла в Лондоне, сидевшего там до того дня, когда советская власть прислала в Англию своего представителя. Для всех этих людей он был "Володя", они вспоминали, что он "всегда писал стихи", был "многообещающим ребенком", так что неудивительно, что теперь он пишет и печатает книги, талантливые, но не всегда понятные каждому (странный русский критический критерий!).
Итак, в помещении русской газеты все пришли взглянуть на него, и Милюков несколько торжественно представил его сотрудникам. В 1922 году два фашистских хулигана в Берлине целились в Милюкова на эмигрантском политическом митинге, и тогда Влад. Дмитр. Набоков защитил его своим телом, так что пуля попала в Набокова и убила не того, кому была предназначена. Теперь сын делался сотрудником газеты Милюкова.
Оба раза в квартире Ходасевича (еще недавно и моей, а сейчас уже не моей) в дыму папирос, среди чаепития и игры с котенком происходили те прозрачные, огненные, волшебные беседы, которые после многих мутаций перешли на страницы "Дара", в воображаемые речи Годунова Чердынцева и Кончеева. Я присутствовала на них и теперь одна жива сейчас, свидетельница того единственного явления: реального события, совершившегося в октябре 1932 года (улица Четырех Труб, Биянкур, Франция), ставшего впоследствии воображаемым фактом (то есть наоборот тому, что бывает обычно), никогда до конца не воплощенным, только проектирован ным фантазией, как бы повисшим мечтой над действительностью, мечтой, освещающей и осмысляющей одинокую бессонницу автора героя.
О Набокове я услышала еще в Берлине, в 1922 году. О нем говорил Ходасевичу Ю.И.Айхен вальд, критик русской газеты "Руль", как о талантливом молодом поэте. Но Ходасевича его тогдашние стихи не заинтересовали: это было бледное и одновременно бойкое скандирование стиха, как писали в России культурные любители, звучно и подражательно, напоминая никого в особенности, а в то же время всех: Блока
Конь вороной под сеткой синей,
метели плеск, метели зов,
глаза, горящие сквозь иней,
и влажность облачных мехов...
(Набоков, 1921)
Псевдонародный стих:
Передо мною, за мною, повсюду ты,
ах, повсюду стоишь, незабвенная,
.......................
душа твоя нива несжатая...
(Набоков, 1922)
И позже Пушкина, конечно:
Ножи, кастрюли, пиджаки
из гардеробов безымянных,
отдельно в положеньях странных
кривые книжные лотки,
застыли, ждут, как будто спрятав
тьму алхимических трактатов...
(Набоков, 1927)
Через пять лет мелькнула в "Современных записках" его "Университетская поэма". В ней была не только легкость, но и виртуозность, но опять не было "лица". Затем вышла его первая повесть, "Машенька"; ни Ходасевич, ни я ее не прочли тогда. Набоков в "Руле" писал иногда критику о стихах. В одной рецензии он, между прочим, упомянул мою "живость" и очень со чувственно отозвался и обо мне, и о Ладинском как о "надежде русского литературного Парижа" (Айхенвальд там же, незадолго до этого, написал обо мне большую статью).
Однажды, в 1929 году, среди литературного разговора, один из редакторов "Современных записок" внезапно объявил, что в ближайшем номере журнала будет напечатана замечательная вещь. Помню, как все навострили уши. Ходасевич отнесся к этим словам скептически: он не слишком доверял вкусу М.В.Вишняка; старшие прозаики с беспокойством приняли эту новость. Я тогда уже печатала прозу в "Современных записках" и вдруг почувствовала жгучее любопытство и сильнейшее волнение: наконец то! Если бы только это была правда!
Кто?
Набоков.
Маленькое разочарование. Недоверие. Нет, этот, пожалуй, не станет "нашим Олешей" (кстати, Олеша и Набоков родились в один год,1899).
Об Олеше (и я этим горжусь) я написала в эмигрантской печати первая. Это было летом 1927 года, когда "Зависть" печаталась в "Красной нови", а я писала для парижской газеты хронику советской литературы. Считалось, что ее пишет Ходасевич, но на самом деле писала ее я, подписывала "Гулливер" (по четвергам, в "Возрождении") и таким образом тайно сотрудничала в обеих газетах, что, разумеется, открыто делать было совершенно невозможно. Я делала это для Ходасевича, который говорил, что неспособен читать советские журналы, следить за новинками. Это оставалось тайной ото всех, вплоть до 1962 года, когда аспирант Гарварда, Филипп Радли, писавший диссертацию о Ходасевиче, сказал мне, что он недавно узнал от кого то, что Ходасе вич под псевдонимом Гулливер регулярно давал в газету "Возрождение" отчеты о советской литературе. Мне пришлось признаться ему, что Гулливер была я, но что Ходасевич, конечно, редактировал мою хронику, прежде чем печатать ее, как свою, иногда добавляя что нибудь и от себя.
Итак, летом 1927 года я прочитала "Зависть" и испытала мое самое сильное литературное впечатление за много лет. Это было и осталось для меня крупнейшим событием в советской литературе, пожалуй, даже большим, чем "Волны" Пастернака. Передо мной была повесть молодого, своеобразного, талантливого, а главное живущего в своем времени писателя, человека, умевшего писать и писать совершенно по новому, как по русски до него не писали, обладавшего чувством меры, вкycoм, знавшего, как переплести драму и иронию, боль и радость, и у которого литературные приемы полностью сочетались с его внутренними приемами соб ственной инверсии, косвенного (окольного) показа действительности. Он изображал людей, не поддаваясь при этом изображении соблазну "реализма", давал их в собственном плане, на фоне собственного видения мира, со всей свежестью своих заповедных законов. Я увидела, что Олеша один из немногих сейчас в России, который знает, что такое подтекст и его роль в прозаичес ком произведении, который владеет интонацией, гротеском, гиперболой, музыкальностью и неожиданными поворотами воображения. Сознательность его в осуществлении задач, и контроль над этим осуществлением, и превосходный "баланс" романа были поразительны. Осуществлено было нечто, или создано, вне связи с "Матерью" Горького, с "Цементом" Гладкова и вне "Что делать?" Чернышевского но непосредственно в связи с "Петербургом" Белого, с "Шинелью", с "Записками из подполья" величайшими произведениями нашей литературы.
Лето 1927 года, номера "Красной нови", мои строчки в хронике об Олеше все это было у меня в памяти. В "Последних новостях", где я регулярно печаталась, только через несколько месяцев появился отклик на "Зависть". Люди спрашивали Ходасевича: "Да правда ли, что это так замечательно?" Он к этому времени уже прочел роман и позже, в 1931 году, за своей подписью написал об Олеше ("Возрождение", № 2854). Ходасевич отвечал, что роман несомне нно превосходный. Мы начали ждать дальнейших книг Олеши на этом уровне их не оказалось, и в Большой советской энциклопедии (1954 года) даже нет его имени. Но сейчас он возвращен к жизни. Аще не умрет!
В те годы неким священным ритуалом было собраться после лекции или вечера в каком нибудь кафе; обычно мы часа два сидели за столиком или на Монпарнасе, или около Порт де Сен Клу, или Порт д Отей, поблизости от мест, где большинство жило. И вот в один из таких вечеров произошел около полуночи разговор о Льве Толстом между Буниным, Ходасевичем, Алдановым, Набоковым и мною, разговор, о котором я писала в своей статье о "Лолите" в "Новом журнале" (книга 57). Набоков заявил, что никогда не читал "Севастополь ских рассказов" и потому никакого мнения о них не имеет. Увы, сказал он, никогда не пришлось заглянуть в эти "грехи молодости". Алданов с трудом скрыл свое возмущение, Бунин, в минуты бешенства зеленевший, пробормотал сквозь зубы матерное ругательство. Ходасевич засмеялся скептически, зная, что в русских гимназиях чтение "Севастопольских рассказов" было обязательным. Что касается меня, то я получила урок на будущее: оказывается, не все надо в жизни читать, не обо всем иметь мнение, можно не стыдиться чего либо не знать и не все непременно уважать.
Вечера чтений Набоковым своих вещей обычно происходили в старом и мрачном зале Лас Каз, на улице Лас Каз. В зале могло поместиться около 160 человек. В задних рядах "младшее поколение" (то есть поколение самого Набокова), не будучи лично с ним знакомо, но, конечно, зная каждую строку его книг, слушало холодно и угрюмо. "Сливки" эмигрантской интеллиген ции (средний возраст 45 50 лет) принимали Набокова с гораздо большим восторгом в то время. Позже были жалобы, особенно после "Приглашения на казнь", что он стал писать "непонятно". Это было естественно для тех, кто был совершенно чужд западной литературе нашего столетия, но было ли наше столетие их столетием? Что касается "младших", то, сознаюсь, дело это далекого прошлого, и пора сказать, что для их холодности (если не сказать враждебности) было три причины: да, была несомненная зависть что скрывать? особенно среди прозаиков и сотрудников журнала "Числа"; был также дурной вкус, все еще живучий у "молодых реалис тов" (не называю имен); и наконец была печальная неподготовленность к самой возможности возникновения в их среде чего то крупного, столь отличного от других, благородного, своеобразного, в мировом масштабе значительного, в среде всеевропейских Башмачкиных.
Номер "Современных записок" с первыми главами "Защиты Лужина" вышел в 1929 году. Я села читать эти главы, прочла их два раза. Огромный, зрелый, сложный современный писатель был передо мной, огромный русский писатель, как Феникс, родился из огня и пепла революции и изгнания. Наше существование отныне получало смысл. Все мое поколение было оправдано.
Я никогда не сказала ему этих своих о нем мыслей. Я хорошо узнала его в тридцатых годах, когда он стал изредка наезжать из Берлина в Париж и когда, наконец, перед войной он поселился в Париже вместе с женой и сыном. Я постепенно привыкла к его манере (не приобретенной в США, но бывшей всегда) не узнавать знакомых, обращаться, после многих лет знакомства, к Ивану Иванычу как к Ивану Петровичу, называть Нину Николаевну Ниной Александровной, книгу стихов "На западе" публично назвать "На заднице", смывать с лица земли презрением когда то милого ему человека, насмехаться над расположенным к нему человеком печатно (как в рецензии на "Пещеру" Алданова), взять все, что можно, у знаменитого автора и потом сказать, что он никогда не читал его. Я все это знаю теперь, но я говорю не о нем, я говорю о его книгах. Я стою "на пыльном перекрестке" и смотрю "на его царский поезд" с благодарностью и с сознанием, что мое поколение (а значит, и я сама) будет жить в нем, не пропало, не растворилось между Биянкурским кладбищем, Шанхаем, Нью Йорком, Прагой; мы все, всей нашей тяжестью, удачники (если таковые есть) и неудачники (целая дюжина), висим на нем. Жив Набоков, значит жива и я!
Я слышу, как кто то насмешливо спрашивает:
Позвольте, но почему вы думаете, что вы здесь при чем то? Разве вы (и с той окончатель ностью суждений, которая иногда так раздражала даже людей, любивших вас), разве вы не говорили много раз, что каждый сам по себе, что Пушкин, Гоголь, Толстоевский и другие не говоря уже о XX веке были сами по себе, а вовсе не "гениальный русский народ"? При чем тут вы и ваше поколение? Очень Набоков заботился о своем поколении, если Ивана Иваныча не мог отличить от Ивана Петровича? И не узнавал его не то что на улице, а даже в "салоне" редактор "Современных записок" Фондаминского? Набоков тo жив и будет жить, но еще никем не сказано, что где то в его тени кто нибудь уцелеет и среди них вы сами.
Да, каждый человек сам по себе, целый мир, целый ад, целая вселенная, и я совсем не думаю, что
Набоков тянет кого то за собой в бессмертие. Кое кто его и не заслуживает, кое кто не заслуживает бессмертия в его тени, кое кто, и в том числе я сама, слишком любили жизнь, чтобы иметь какое либо право уцелеть в памяти потомства, любили жизнь больше своего литератур ного имени, и чувство жизни больше бессмертия, и "полубезумный восторг делания" больше результатов этого делания, и дорогу к цели больше самой цели. А все таки в перспективе бывшего и будущего он ответ на все сомнения изгнанных и гонимых, униженных и оскорбленных, "незамеченных" и "потерянных"!
Набоков единственный из русских авторов (как в России, так и в эмиграции), принадле жащий всему западному миру (или миру вообще), не России только. Принадлежность к одной определенной национальности или к одному определенному языку для таких, как он, в сущнос ти, не играет большой роли: уже лет 70 тому назад началось совершенно новое положение в культурном мире Стриндберг (в "Исповеди"), Уайльд (в "Саломее"), Конрад и Сантаяна иногда, или всегда, писали не на своем языке. Язык для Кафки, Джойса, Ионеско, Беккета, Хорхе Борхеса и Набокова перестал быть тем, чем он был в узконациональном смысле 80 или 100 лет тому назад. И языковые эффекты, и национальная психология в наше время, как для автора, так и для читателя, не поддержанные ничем другим, перестали быть необходимостью.
За последние 20 30 лет в западной литературе, вернее на верхах ее, нет больше "француз ских", "английских" или "американских" романов. То, что выходит в свет лучшего, становится интернациональным. Оно не только тотчас же переводится на другие языки, оно часто издается сразу на двух языках, и больше того оно нередко пишется не на том языке, на котором оно как будто должно было писаться. В конце концов становится бесспорным, что в мире сущест вуют по меньшей мере пять языков, на которых можно в наше время высказать то, что хочешь, и быть услышанным. И на каком из них это будет сделано не столь уж существенно.
Но Набоков не только пишет по новому, он учит также, как читать по новому. Он создает нового читателя. В современной литературе (прозе, поэзии, драме) мы научились идентифициро ваться не с героями, как делали наши предки, но с самим автором, в каком бы прикрытии он от нас ни прятался, в какой бы маске ни появлялся.
Мы научились идентифицироваться с ним самим, с Набоковым, и его тема (или Тема) экзистенциально стала нашей темой. Эта тема появилась намеком еще в "Машеньке", прошла через "Защиту Лужина", выросла в "Подвиге", где изгнанничество и поиски потерянного рая, иначе говоря невозможность возвращения рая, дали толчок к возникновению символической Зоорландии, воплощенной позже в "Других берегах", иронически поданной в "Пнине" и музы кально лирически осмысленной в "Даре". Преображенная, она, эта тема, держала в единстве "Приглашение на казнь" и наконец, пройдя через первые два романа Набокова, написанные по английски, и "Лолиту", прогремела на страницах "Бледного огня", с расплавленным в этом романе "Тимоном Афинским" Шекспира (из которого взято его название).
"Бледный огонь" вышел сам из неоконченного, еще русского романа Набокова, "Solus Rex", первые главы которого были напечатаны по русски еще в 1940 году. Король, или псевдокороль, лишенный своего царства, уже там возникал как поверженный изгнанник рая, куда возврата ему нет. Это было завершением (или началом завершения) глубоко органической личной символи ческой линии Набокова. И ее же, эту линию, мы найдем в его стихах: раз возникнув, она уже никогда его не оставила; и может быть, точнее было бы назвать ее не линией, но цепью, чтобы иметь право сказать, что в звеньях этой цепи сквозят нам как личные, так и творческие кризисы поэта, хотя бы в следующих цитатах:
Пора, мы уходим, еще молодые,
со списком еще не приснившихся снов,
с последним, чуть зримым сияньем России
на фосфорных рифмах последних стихов.
(1938)
Тот, кто вольно отчизну покинул,
волен выть на вершинах о ней,
но теперь я спустился в долину,
и теперь приближаться не смей.
Навсегда я готов затаиться
и без имени жить. Я готов,
чтоб с тобой и во снах не сходиться,
отказаться от всяческих снов;
обескровить себя, искалечить.
не касаться любимейших книг,
променять на любое наречье
всё, что есть у меня, мой язык.
(1939)
"Твои бедные книги, сказал он развязно,
безнадежно растают в изгнаньи. Увы,
эти триста страниц беллетристики праздной
разлетятся...
.......................................................
... бедные книги твои
без земли, без тропы, без канав, без порога,
опадут в пустоте..."
(1942)
"Verlaine had been also a teacher somewhere
in England. And what about Baudelaire,
alone in his Belgian hell?"
(1942)
Вся последняя капля России
уже высохла! Будет, пойдем!
Но еще подписаться мы силимся
кривоклювым почтамтским пером.
(1943)
Бессонница, твой взор уныл и страшен.
Любовь моя, отступника прости.
(1945)
Зимы ли серые смыли
очерк единственный? Эхо ли
все, что осталось от голоса? Мы ли
поздно приехали?
Только никто не встречает нас. В доме
рояль, как могила на полюсе. Вот тебе
ласточки! Верь тут, что кроме
пепла есть оттепель!
(1953)
Есть сон. Он повторяется, как томный
стук замурованного. В этом сне
киркой работаю в дыре огромной
и нахожу обломок в глубине.
И фонарем на нем я освещаю
след надписи и наготу червя.
"Читай, читай", кричит мне кровь моя.
.......................................................
(1953)
тень русской ветки будет колебаться
на мраморе моей руки.
(Без года, не позже 1961 )
Сомнений быть не может: все только об одном, все связано, слито, спаяно, и как бы Набоков ни уверял нac, что земляничное зернышко в его зубе мешает ему жить (как его тезка уверял, что гвоздь в его сапоге для него кошмарнее, чем фантазия у Гете), мы давно поняли, что именно мешает Набокову жить (или творчески дает ему жизнь) и никаких других признаний нам не надо. "О, поклянись, что до конца дороги/Ты будешь только вымыслу верна!" сказал он в "Даре". Как Бодлер в своем бельгийском аду, как Данте в Равенне, он помнит только одно и терзается только одним В последний раз я видела его в Париже в начале 1940 года, когда он жил в неуютной, временной квартире (в Пасси) куда я пришла его проведать у него был грипп, впрочем, он уже вставал. Пустая квартира, то есть почти без всякой мебели. Он лежал бледный, худой в кровати, и мы посидели сначала в его спальне. Но вдруг он встал и повел меня в детскую, к сыну, которому тогда было лет 6. На полу лежали игрушки, и ребенок необыкновенной красоты и изящества ползал среди них. Набоков взял огромную боксерскую перчатку и дал ее мальчику, сказав, чтобы он мне показал свое искусство, и мальчик, надев перчатку, начал изо всей своей детской силы бить Набокова по лицу Я видела, что Набокову было больно, но он улыбался и терпел. Это была тренировка его и мальчика. С чувством облегчения я вышла из комнаты, когда это кончилось.
Скоро он уехал в США. Первые годы в Америке были ему не легки, потом он сделал шаг, другой, третий. Вышли два eго романа (написанные по английски), книга о Гоголе, "Пнин", рассказы, воспоминания детства. "Лолита", видимо, была начата еще в Париже по русски (см. книгу Эндрю Фчльда, стр 328 330, о русском рассказе Набокова "Волшебник", до сих пор не напечатанном). О ней говорил мне Алданов, рассказывал, как Набоков читал несколько глав избранным и о чем были эти главы; "Solus Rex" превратился в "Бледный огонь"; наконец был переведен "Дар", а затем и "Защита Лужина". В 1964 году вышли его комментарии к "Евгению Онегину" (и его перевод), и оказалось, что не с чем их сравнить: похожего в мировой литературе нет и не было, нет стандартов, которые помогли бы судить об этой работе. Набоков сам приду мал свой метод и сам осуществил его, и сколько людей во всем мире найдется, которые были бы способны судить о результатах? Пушкин превознесен и... поколеблен. "Слово о полку Игореве" переведено, откомментировано им и... взято под сомнение. И сам себя он "откомментировал", "превознес" и "поколебал" как видно из приведенных цитат его стихов за двадцать четыре года.
Влажное "эр" петербургского произношения, светлые волосы и загорелое, тонкое лицо, худоба ловкого, сухого тела (иногда облаченного в смокинг, который ему подарил Рахманинов и который был сшит, как говорил Набоков, "в эпоху Прелюда") таким он был в те годы, перед войной, в последние наши парижские годы. Он ходил словно пьяный самим собой и Парижем. Один раз при нашем разговоре присутствовал Ю.Фельзен, но, боюсь, ему не пришлось вставить ни одного слова этой возможности мы ему не дали. Другой раз Набоков пригласил меня завтракать в русский ресторан, и мы ели блины и радовались жизни и друг другу, точнее: я радовалась ему, это я знаю, а он может быть радовался мне, хотя зачем было приглашать меня в "Медведь" (этот "Медведь" в 1969 году, то есть через 37 лет, перешел в роман Набокова "Ада", превратившись в ночное кабаре), если он мне не радовался? У Фондаминского, где он останавливался, когда бывал в Париже, после его чтения мы однажды долго сидели у него в комнате и он рассказывал, как он пишет (долго обдумывает, медленно накапливает и потом сразу, работая целыми днями, выбрасывает из себя, чтобы потом опять медленно править и обдумывать). Разговор шел о "Даре", который он тогда писал.
Он стал полноват и лысоват и старался казаться близоруким, когда я его опять увидела в Нью Йорке, на последнем его русском вечере. Близоруким он старался казаться, чтобы не отвечать на поклоны и приветствия людей. Он узнал меня и поклонился издали, но я не уверена, что он поклонился именно мне: чем больше я думаю об этом поклоне, тем больше мне кажется, что он относился не ко мне, а к сидевшему рядом со мной незнакомому господину с бородкой, а может быть, и к одной из трех толстых дам, сидевших впереди меня.
Достарыңызбен бөлісу: |