Лет двадцать тому назад я видела сон: я стою в Ленинграде на вокзале и жду поезда из Парижа. Это поезд товарный, он везет эмигрантские гробы на родину. Я бегу по платформе, медленно тянется длинный состав. На первом вагоне написано мелом: Милюков, Струве, Рахманинов, Шаляпин, на втором: Мережковский, Бунин, Дягилев, еще кто то. Я спрашиваю: где Ходасевич? Мне показывают рукой в конец поезда. Мелькает вагон с надписью: Шестов, Ремизов, Бердяев. Я все бегу: наконец в последнем вагоне я с бьющимся сердцем вижу его гроб. Почему я так волнуюсь, будто готовлюсь увидеть его самого? С грохотом раздвигаются двери, и десяток железнодорожных служащих подкатывают тележки. "Выгружают! Выгружают!" кричит кто то за моей спиной. И вдруг я вижу, что рядом с гробом Ходасевича в полутьме товарного вагона стоят еще гроба: Есенина, Цветаевой, Ахматовой... "Почему они здесь? недоумеваю я. Это какое то недоразумение".
Против кафе Клозери де Лила, около Люксембургского сада, в двадцатых годах еще стоял огромный Бал Бюлье, барак, в котором устраивали свои балы парижские художники. Иным из русских художников дано было долголетие, как, например, Михаилу Ларионову, задолго до первой мировой войны уже жившему в Париже вместе с Н.Гончаровой (и умершему в 1964 году). Сутин и Бакст умерли сравнительно нестарыми. В день бала художников, в большом зале Бюлье летом полуголые, загримированные дикарями, индейцами, африканскими неграми художники ходили сначала по Монпарнасу, из "Ротонды" в "Купель", с размалеванными всеми цветами радуги лицами, с натурщицами, изящными, раскрашенными, едва прикрытыми какой нибудь тряпицей, и здесь можно было увидеть всех: и спокойного патриция Дерена, и Цадкина, и Певзнера, и Брака. Все кончалось шумным и оргийным пиршеством у кого нибудь в студии, и один раз было ночное сборище у Терешковича, тогда еще холостого, куда он пригласил и Бунина, и Зайцева, и Алданова. Алданов был, что называется, шокирован всем, что увидел, и довольно скоро ушел. Бунин был сначала подавлен зрелищем, но не без удовольствия "приоб щился" к вакханалии, а Зайцев "попивал", и "посиживал", и "посматривал", и "приобщался" усердно и тоже не без удовольствия: все это было ему хорошо знакомо по собственной молодости.
Утром, на рассвете, у всех был полинялый вид, растрепанный и несколько непотребный. И домой расходились по пустынным улицам, где громыхали своими бочками золотари да на высоких телегах огородники везли капусту и морковку на Центральный рынок.
Между художником Михаилом Ларионовым (и Наталией Гончаровой) и молодыми членами "Мира искусства" разницы в возрасте не было, но их разделяла глубокая пропасть: Ларионов до старости сохранил в характере и поведении озорство, черту, бывшую традицией футуризма. Озорство было у Шкловского, у Маяковского, у имажинистов, у членов общества "Ослиный хвост", посетителей "Стойла Пегаса" и участников "Засахарекры". Те, кто умерли молодыми, умерли озорниками, те, кто дожили до старости (как Ларионов), никогда не изжили озорства. Это новое явление нашего времени, эта важная черта целого круга художников, поэтов и музыкантов мало была отмечена. Символисты и члены "Мира искусства" ненавидели это озорство, акмеисты брезгливо от него отворачивались. Но все было вовсе не так просто: была глубокая связь "гения" с "незрелостью" и грубоватая, но, в сущности, законная и здоровая реакция против "печального вина" Блока, мрачного безумия Врубеля, патетики Скрябина, меланхолии Серова. Как многие из его современников, Ларионов был озорником и таковым прожил свою долгую жизнь. Всегда он что то придумывал, иногда с хитрой улыбкой, иногда захлебываясь от удовольствия и часто назло кому нибудь. Он никого не признавал, кроме "своих", зато со своими бывал сентиментально ласков, но главным в нем было неуважение к почтенным сединам врагов (даже когда седины уже были у него самого) и неустанное поклоне ние заветам раннего футуризма, которые заставляли его держаться таких же озорников, как он сам, не сдаваться "мелкой буржуазии", а "бить ее по морде" когда и где возможно. Это соединялось у него с в общем безобидными симпатиями к советскому коммунизму и с некото рым сочувствием Германии и надеждами (во время войны) на перемены, которыми она "даст в зубы старой дуре" Европе. Только бы что нибудь новое! Только бы что нибудь неожиданное! Только бы ломать старое и спихивать "с борта современности" отжившее барахло!
В их квартире, где Гончарова и он жили с незапамятных времен и где пол никогда не подметался, под пылью, насевшей на книги, бумаги, рисунки, собранные за сорок лет, можно было найти сокровища, которым сейчас не было бы цены. Но никто, или почти никто, в это логово не впускался. "Да, у меня есть ранние рисунки Пикассо". "Да, у меня есть наброски Сутина и письма Дягилева и все его программы". Эскизы Бакста завалились куда то, однажды им здесь забытые, черновик Есенина тоже где то валяется и рукой Маяковского записанный экспромт, но где они разобрать нет времени. Хозяин лежит на боку, или бегает по улицам и кафе, "шумим, братец, шумим", или сидит в углу у окна и пишет желтенькой краской желтенькую женщину с желтенькими волосами и низким тазом в желтеньком свете парижского дня.
Озорство его было по отношению ко мне всегда ласково и никогда не обидно. Оно, как я сказала, не было случайным, оно принадлежало в том или другом виде целой группе людей, так или иначе затронутых новым искусством, если это слово понимать в самом широком его смысле. Это озорство есть, конечно, и на Западе, оно существует до сих пор и становится постепенно историей: знаменитый "бато лавуар" на Монмартре стал музеем, а жившие в нем когда то, несмотря на то, что одной ногой стоят в гробу, все продолжают по мере сил озорничать. Как художник Ларионов был талантлив не меньше, если не больше, замечательной художницы Гончаровой, но в то время, как она трудилась и работала, расписывай для заработка даже парижские рестораны, он разменивался, растеривался, распылялся в бесконечных разговорах, спорах, подвохах, шутках, беготне, словно тот шалун, который, если бы хотел, мог бы окончить с медалью, но его почему то выгнали из гимназий впрочем, он и в ус себе не дует! И может быть правильно делает.
Кое кто из художников до самой середины тридцатых годов возобновлял свои советские паспорта и доверчиво ждал, когда можно будет вернуться в Москву и занять там подобающее левому искусству место. Вплоть до 1936 года до самых московских процессов у них были надежды, что в стране, сделавшей величайшую в мире революцию, левое искусство наконец будет официально признано главным, если не единственным, искусством. Самоубийство Маяковского пошатнуло их надежды, но не убило их. Приезд Замятина в 1931 году опять сильно поколебал их; выходило, что Куприну легче туда вернуться, чем Замятину там жить? Это их смущало.
С Замятиным я провела однажды два часа в кафе "Дантон", на углу Сен Жерменского бульвара, в двух шагах от русского книжного магазина, где мы случайно встретились. Это было в июле 1932 года. Он ни с кем не знался, не считал себя эмигрантом и жил в надежде при первой возможности вернуться домой. Не думаю, чтобы он верил, что он доживет до такой возможнос ти, но для него слишком страшно было окончательно от этой надежды отказаться. Я знала его в 1922 году, в Петербурге, несколько раз говорила с ним на литературных вечерах "Серапионовых братьев" и встречала с ним за одним столом Новый, 1922 год. Он подошел ко мне в книжной лавке на улице Эперон и протянул руку.
Узнаете?
Никого кругом не было. Мы вышли.
В кафе он закурил свою трубку, подпер лицо обеими руками и долго слушал меня. Потом заговорил сам. У него был всегда тон старшего, гон учителя, тон слегка надуманный, и я это чувствовала. Он был наигранно оптимистичен, говорил, что необходимо "переждать", "сидеть тихо", что некоторые животные и насекомые знают эту тактику: не бороться, а притаиться. Чтобы позже жить.
Я была другого мнения. Для меня жизнь не могла стать ожиданием.
Лицо его стало хмуро. Оно то и вообще у него было невеселым, а теперь стало и неподвиж нее, и темнее, чем десять лет тому назад. И наступило молчание, долгое, тягостное, где я понимала, что он знает, что я права, и знает, что я знаю, что он знает, что я права. Но возвра щаться к началу разговора (о том, что там, и о том, что здесь) не хотелось. Я вдруг поняла, что жить ему нечем, что писать ему не о чем и не для кого, что тех он ненавидит, а нас... немножко презирает. И я думала: если ты здесь, то скажи об этом громко, не таи, что с тобой случилось, как тебя там мучили, русский писатель, как тебя довели до отчаяния, и сделай открытый выбор. Нет, я этого сказать ему не посмела: мне было жаль его. Доживай и молчи. Это было теперь его тактикой. Но не могло быть моей.
Он был не один. Вторым человеком, до 1936 года не соединившим свою судьбу с эмиграци ей, был Вяч. Ив. Иванов. Но он жил в Италии, и там он мог в более спокойной и мирной обстановке возобновлять свой советский паспорт и переписываться с Горьким о даровании ему пенсии, о субсидии на лечение туберкулезного сына. В 1936 году он наконец стал печататься в "Современных записках". Этому помогли, конечно, московские процессы и смерть Горького. Замятин, может быть, не успел этого сделать: он умер в 1937 году. Впрочем, он вряд ли бы изменил свой взгляд на вещи: когда то он был большевиком, членом партии еще в царские времена. Шесть лет ему были подарены Сталиным.
На похоронах его было человек десять. М.И.Цветаеву, Ю.П.Анненкова и А.М.Ремизова я помню; остальные улетучились из памяти.
Да, сотрудничество в "Современных записках" было своего рода знаком эмигрантского отличия. Сейчас, глядя на эти толстые тома, вышедшие в Париже за двадцать лет, видишь литературный памятник и не удивляешься, что библиотеки западного мира, замечая, что бумага постепенно превращается в пыль, думают о переиздании всех семидесяти томов этого журнала. Это издание, несмотря на его редакторов, которые ничего в литературе не понимали, и, может быть, благодаря давлению на редакцию самих сотрудников, стало значительным именно в своей литературной части. Оно, конечно, не было ни "авангардным", ни даже "передовым" и продолжало традицию старых русских "толстых" журналов. Но даже при отсутствии свободы для большинства авторов, придавленных старомодными вкусами и требованиями редакторов последних представителей русского народничества, это было место, где в течение почти четверти река могли появляться значительные вещи как "старых", так и "молодых".
Поклонники Чернышевского и Михайловского понимали, что у них смены нет, и пошли на компромиссы с трудом, но все же пошли, и даже наиболее способный из трех редакторов, М.В.Вишняк, кое чему (правда, немногому) научился за эти годы, общаясь с Гиппиус, Ходасевичем, Набоковым, Цветаевой и другими. Материальное положение журнала было трудным, говорили, что в Советский Союз идет не более десяти пятнадцати экземпляров. Остальное раскупалось во Франции, в Прибалтике, на Дальнем Востоке, в США в сущности, во всем мире. Вероятно всего около тысячи экземпляров. Сейчас некоторые из номеров стали библиографической редкостью, комплекта же ни за какие деньги достать невозможно.
Один из редакторов "Современных записок", Илья Исидорович Фондаминский, был в центре легенды, два других редактора легенд не имели [cлово "легенда" в применении к И. И. Фондаминскому я заимствую у ближайшею друга его, Г. П. Федотова см. его некролог в №18 "Нового журнала" (1948)]. Но легендой был окружен не только сам И.И., но и его домашние: его жена и В.М.Зензинов, эсер, постоянно живший в его доме.
В свое время Зензинов был тем человеком, который упустил Азефа, но об этом члены партии с. р. вспоминать не любили, и создалось нечто вроде мифа, в котором Зензинов стоял как оли цетворение честности, благородства и целомудрия. На самом деле неудачи как политической, так и личной жизни сочетались в нем со склонностью к пересудам и с некоторыми стародеви ческими странностями, которые его друзья, боясь их расшифровывать, называли "последстви ями одиночества". Он сам в своей начисто лишенной юмора, как и он сам, книге "Пережитое" (1953 год) рассказал с наивной откровенностью об упущении им Азефа: был партией с. р. Поставлен ночью сторожить его на углу бульвара Распай, но, увидев, что окно в квартире Азефа погасло, решил, что Азеф лег спать, и пошел домой. Азеф только этого и ждал, вышел через черный ход и, как говорится, был таков. В тех же воспоминаниях, и опять же с наивностью, от которой читателю делается неловко, Зензинов рассказал, как в молодости он был влюблен в А.О.Фондаминскую (до ее замужества), но она полюбила его ближайшего друга, Фондамин ского, и вышла за него замуж. Они уже тогда жили все вместе, втроем, и Зензинов ходил по ночам вокруг их спальни. Этот "больной" случай друзья его относили к его невинности и бескорыстию.
Вторая легенда касалась самого Фондаминского. Его окружение считало, что он был в молодости (да и теперь продолжал быть) красивым, блестящим, изящного ума человеком, звездой среди людей своего поколения. На самом деле это был человек довольно толстый, очень черный, не очень чистоплотный, с близко у носа посаженными глазами и постоянной сладкой улыбкой на мясистом, плохо выбритом лице. В улыбке была некоторая фальшь. Он был очень расчетлив, и так как у "Современных записок", как, впрочем, у всех эмигрантских изданий, были большие денежные затруднения, Фондаминский создал нечто вроде "общества друзей Современных записок", членов которого он обложил данью. Он большую часть своего времени (когда не писал свои исторические этюды, которые подписывал "Бунаков") посвящал взыманию этой дани, главным образом среди щедрых и кулыурных русских евреев (чины Белой армии не имели привычки читать книги, да и каждый франк был у них на счету). Признаюсь, я была поражена, когда узнала от М.С.Цетлиной уже в Нью Йорке, что Фондаминский из коммерчес кого предприятия своей жены получал в месяц не менее восьми тысяч франков (Фондаминские, как и Цетлины, имели плантации чая на Цейлоне). Жить вдвоем или даже втроем (с Зензино вым), имея прислугу, принимая гостей, то есть жить "буржуазно", можно было в те годы тысяч на пять шесть, даже принимая во внимание, что Амалия Осиповна лечилась на курортах и выезжала танцевать с платными танцорами. Фондаминский мог, казалось бы, без посторонней помощи сам лично поддерживать "Современные записки"... Но что бы он тогда делал со своим временем? М.С.Цетлина сказала мне, что деньги были "не его", что он еще до первой мировой войны, будучи богатым человеком, отдал все свои деньги партии с. р. и всю жизнь ничего не имел: питался плохо, стригся в дешевых парикмахерских, одевался скверно и жил на средства жены.
Третья легенда этой квартиры касалась А.О.Фондаминской, женщины тихой и приветливой. Считалось, нто она необыкновенно хороша собой, умна и поэтична. Поэтичного в ней было разве только то, что в то время, как жены других редакторов журнала работали швеями, рна ничего не делала. Когда она умерла, Фондаминский издал сборник ее памяти, где несколько их знакомых, члены партии с. р. и другие, написали о ней свои воспоминания. Главная часть книги была написана Зензиновым.
Фондаминский часть своей жизни отдавал взыманию дани, но это было не все. Он устраивал какие то кружки, куда приглашал поэтов, священников и философов, издавал религиозный журнал "Новый град", руководил какими то собраниями, где много и часто выступал. Он также ходил в православную церковь впрочем, эту сторону своей жизни окружая некоей тайной. Легенда развивалась дальше: говорили, что он крестился (или собирается креститься), но хочет, чтобы это оставалось секретом, чтобы не огорчать родственников жены; говорили, что, после смерти А.О. в 1935 году, он уйдет в монастырь. Конец его был трагичен: когда Париж был оккупирован немцами, он одно время считал, что "это не такая уж беда!" (оптимизм его производил несколько ненормальное впечатление). За время эмиграции он собрал большую библиотеку, и я однажды в 1940 году зашла к нему спросить, не хочет ли он часть книг перевезти ко мне в деревню? Но он недоверчиво посмотрел на меня и сказал, что один немец книголюб, который у него бывает запросто, обещал ему свое покровительство и просил его ни о чем не беспокоиться. Этот немец потом вывез не только книги Фондаминского, но и всю Тургеневскую библиотеку, драгоценное русское книгохранилище в Париже (о чем я в 1961 году рассказала на страницах "Нового журнала"). Фондаминский был арестован в июне 1941 года, он погиб в одном из нацистских лагерей. Легенда продолжалась: говорили, что он не погиб, а ушел в Россию, "пострадать за веру Христову", и т. д.
Великолепное здоровье, энергия, свободное время, обеспеченность, обожание окружающих давали ему возможность посвящать свои досуги добрым делам; он очень часто и впрямь облегчал людям существование: Набоков в свои приезды в Париж мог останавливаться в его квартире, поэтессе Ч. исправили зубы: собраны были деньги, чтобы спасти ее от комплекса неполноценности. Были изданы сборники "Русские поэты" серия томиков стихов "младшего" (и не только младшего) поколения. Книжки Смоленского, Кузнецовой, Ладинского и других были выпущены в издательстве "Современных записок" на деньги, собранные Фондаминским, и он сам продавал их налево и направо. Время от времени он также устраивал "бриджи" и "чаи", на которых немолодые дамы, приятельницы его жены, играли в карты, отчисляя деньги в пользу писателей Мережковского, Ремизова, Ходасевича.
В литературе он старался, как подобает редактору толстого журнала, уловить "что носят", по выражению Ходасевича. Ходасевич говорил:
Носят ли нынче буфы, пуфы, сборки или наоборот: спосаживают мысиком и сводят на нет аплике и декольте?
Фондаминский старался понять, почему стихотворца фельетониста Лоло и Сашу Черного нельзя печатать в "Современных записках", хотя все понятно в их стихах и они очень мило звучат, а Цветаеву и Поплавского печатать надо, хотя как будто не все понятно и стих не так звучит. Другой редактор, эсер В.В.Руднев, человек милейший, бывший в 1917 году городским головой Москвы, даже не старался понять, "что носят". Однажды, получив какое то стихотворение от поэта "младшего" поколения, он показал его Ходасевичу и спросил его, что это за размер какой то, по мнению Руднева, несерьезный и даже плясовой. Стихотворение было написано трехстопным ямбом. Ходасевич, придя домой, лег носом к стенке и сказал:
Вот от каких людей мы зависим.
С Рудневым я была знакома давно, еще с конца двадцатых годов, но внезапно эти деловые и, в сущности, безличные отношения в июне 1940 года приняли совершенно неожиданный оборот. У Руднева была в Париже многолетняя подруга, родственница А.О.Фондаминской, с которой Руднева связывали давние близкие отношения. Накануне всеобщего бегства из Парижа, за день до вступления в город немцев, Руднев приехал ко мне и попросил меня изредка навещать Л.С.Г. и писать ему о ней. Он предполагал тогда, что останется на юге Франции до конца войны. Он взял с меня слово, что, если я увижу, что Л.С.Г. будет угрожать опасность, я напишу ему. Я дала ему слово.
Уже через несколько месяцев мне стало ясно, что Л.С.Г. погибнет, если Руднев не приедет за ней. В 1940 1941 годах было довольно легко вернуться в Париж и вывезти человека. Когда я приходила к Л.С.Г., я заставала ее в каком то ненормально экзальтированном состоянии, затянутую в корсет, густо напудренную, с тряпкой в руке, без остановки полирующую мебель. Для меня не было сомнений, что Руднев должен приехать в Париж, и я написала ему об этом. Но Руднев приехать не мог, он был уже болен раком и вскоре умер в По. В трагический день 16 июля 1942 года Л.С.Г. была взята и увезена в Аушвиц. Когда среди бумаг Руднева его жена нашла мою открытку, она распустила слух, что мне так нравится жить под немцами, что я и других зову в оккупированную зону.
Третьим, и одно время главным, редактором "Современных записок" был М.В.Вишняк. Этот понимал, что мы все понимаем, что они все ничего не понимают. Безудержность его была общеизвестна. Ходасевич говорил, что, когда он входит в помещение редакции, на улице де ля Тур, и говорит с Вишняком, у него впечатление, что он вошел в клетку льва: хлыст в руке и острое внимание как бы лев его не съел!
Вишняк был главным знатоком и распространителем принципа местничества: кого с кем посадить, когда позвать, кого напечатать впереди, а кого в конце номера журнала и сколько продержать рукопись в портфеле редакции, чтобы автор не зазнался. Но в Вишняке, при всей его узости, непримиримости и пуританстве, по крайней мере не было "лампадного привкуса", который был у Фондаминского и у Руднева. У него было чувство реальности, и, несмотря на сильную долю обывательщины (пуританство, местничество, оглядка на сильных мира сего), в нем была способность чему то научиться и желание узнать больше, чем он знал до сих пор. У него было тоже ясное понимание того, что делается в Советском Союзе, и никаких компромис сов со Сталиным он не признавал. У него не было никаких иллюзий насчет "политики партии в литературе", тех иллюзий, которым в разное время по глупости, по легкомыслию, по старости и склерозу мозга, по невинности, по снобизму, по корысти, по стадному чувству были подвержены некоторые эмигрантские политики.
Он на много лет пережил своих соредакторов, но до глубокой старости продолжал страдать от своего невыносимого характера, поссорившись со всеми своими друзьями и единомышлен никами. Р.Б.Гуль однажды публично назвал его "жандармом". Я в одном письме назвала его "судебным следователем". Больше всего в жизни он был занят выяснением, с кем можно рядом сидеть, кому можно подавать руку, а кому невозможно. Много времени уходило у него на то, чтобы выяснить прошлое своих знакомых: такой то сорок лет тому назад был, оказывается, членом комсомола! Такой то ездил в Германию в 1938 году! Такой то публично еще не покаялся в своих троцкистских симпатиях! Это иногда производило впечатление навязчивой идеи, против которой он был бы и рад бороться, но не в силах.
"Викторианство" левого сектора русской общественности (еще со времен Писарева), в сущности, идет не столько от королевы Виктории, сколько от оппозиции ей: Эдуард VII, сын Виктории, будучи викторианцем, отнюдь не был пуританином, а вот фабианцы, основатели английской рабочей партии, первые социалисты, во главе с Бернардом Шоу, несомненно были пуританами. Так что и стыдливые советские нравы пришли в СССР не столько от английской королевы, сколько от ранних социалистов Европы, от Прудона с его бытовым, мелкобуржуаз ным консерватизмом, от суфражисток, от радикальных кружков XIX века, распространивших свою стыдливость от Атлантического океана до Урала. Ведь единственные французы, которые не употребляют в разговоре так называемых непечатных слов, это члены французской компартии!
С А.Ф.Керенским я познакомилась в 1922 году в Берлине. Сначала эсеры выпускали свою газету "Голос России", потом начались "Дни" (в Берлине), которые через несколько лет переехали в Париж. В "Днях" Алданов и Ходасевич редактировали литературную страницу, первый прозу, второй стихи, так что мой первый рассказ, "В ночь бегства", был напечатан в газете Алдановым. В Берлине, как потом и в Париже, довольно регулярно происходили собрания редакции и ближайших сотрудников "Дней", где литераторы были в меньшинстве, а эсеры (некоторые, как Минор, весьма древние) в большинстве, и они не были уверены, нужны ли газете статьи о балете (Андрея Левинсона) или стихи (Ходасевича). Керенский диктовал свои передовые громким голосом, на всю редакцию. Они иногда у него выходили стихами.
У него была и осталась до старости, пока он почти совершенно не ослеп привычка кричать на человека и тем пугать неподготовленного. Помню такую сцену:
Фамилия??
Иванов.
Имя??
Георгий.
А! Что принесли?
Стихи.
Ходасевич потом говорил, что он ожидал, что Керенский вдруг заорет:
Казенные вещи имеешь?
При этом близорукими глазами он окидывал стоящего перед ним мужчину ли, женщину ли с головы до пят; пока вы не знали, что он от близорукости никаких пуговиц и петель на вас сосчитать не может, вам бывало не по себе.
Когда я впервые познакомилась с Рудневым, Ходасевич мне сказал очень тихо:
Это Руднев. Он готовил бомбу, и ему оторвало палец. Видишь, мизинца не хватает.
Когда я знакомилась с Керенским, Ходасевич меня предупредил:
Достарыңызбен бөлісу: |