Биография ученого это образ его мышления, генезис идей, творческая продуктивность. Так считал Альберт Эйнштейн. Когда его попросили написать предисловие к книге о знаменитом ученом, он ответил: По-моему



бет21/26
Дата22.07.2016
өлшемі1.83 Mb.
#215545
түріБиография
1   ...   18   19   20   21   22   23   24   25   26

Такого рода шуйцами прежде всего были лишенные каких-либо ориентиров и стыковок с опытом абсолютные пространство и время, существующие как бы сами по себе вне зависимости от их содержимого — материи и ее движения. Налицо явная расстыковка теории (механики Ньютона) и практики (реального мира, абсолютов не знающего и находящегося в вечном движении и изменении).

На практике ни состояние покоя, ни равномерное движение не могут быть абсолютными: об этом говорят сами законы Ньютона. И, тем не менее, Ньютон сформулировал свои законы для абсолютного пространства и абсолютного времени, что при обращении к практике равносильно их отрицанию.

Критика Ньютона Эйнштейном еще более радикальна: пространство и вре­мя не могут быть сценой, на которой разыгрываются физические явления, потому что, когда из мира удаляются тела и взаимодействия, теряют свой смысл сами пространство и время — исчезает сцена. Послушаем, что по этому поводу говорит Эйнштейн:

Мне хотелось показать, что пространству и времени нельзя с необходимостью приписать раздельное существование, независимое от действительных объектов физической реальности. Физические объекты ­находятся не в пространстве, но эти объекты являются пространственно протяженными. На этом пути концепция «пустого пространства» теряет свой смысл.

Согласно теории относительности, пространство и время неотрывны от «разыгрывающихся явлений», материальных тел и их взаимодействий: пространство может искривляться гравитационными массами, время — менять свой ход в разных инерциальных системах.

В противоречие с опытом входила и концепция абсолютного времени, основанная на презумпции мгновенной передачи сигналов и сил во Вселенной. Между тем, еще в 440 г. до н. э. Эмпедокл говорил, что свет распространяется с конечной скоростью, но она очень велика для того, чтобы ее измерить.

«Пятнами на солнце» классической механики стало заполнение пространства неподвижным эфиром и трактовка сил инерции как эквивалента гравитации: по Ньютону инерция возникала не как результат взаимодействия тел, но как следствие изменения скорости относительно абсолютного пространства.

Отвечая на вопрос о причинах движения тел, Ньютон ввел понятие сил, но фактически не осветил их природу. Он колебался между ссылкой на материальный механизм передачи сил тяготения и признанием существования нематериального агента. В частности, на вопрос о первоначальном толчке, связанном с необходимостью объяснения движения планет по их орбитам, он отвечал с привлечением идеи Бога: движение планет — это «перегородка, отделяющая друг от друга природу и перст Божий».

Б. Г. Кузнецов:

Кант назвал такую мысль «жалким для философа решением вопроса» и приписал первоначальный толчок, т. е. начальные условия системы движущихся тел, вращению первичной туманности. Такой выход за пределы данной динамической задачи стал чрезвычайно мощным методом построения единой космогонической и космологической системы.

Всё сказанное приводит к некоторому общему выводу: «пятна на солнце» ньютоновской механики — это результат сравнительной неразработанности проблемы происхождения сил, их зависимости от распределения масс. Иначе говоря — отсутствие концепции силового поля.

Мгновенное дальнодействие и инерция как критерий абсолютного движения — результат полной неясности природы сил и механизма их передачи во времена Ньютона.
Предшественниками Эйнштейна в понимании природы сил и механизмов их передачи стали Фарадей и Максвелл. Фарадею принадлежит идея поля и силовых линий поля, изложенная в Э к с п е р и м е н т а л ь н ы х и с с л е д о в а н и я х п о э л е к т р и ч е с т в у, Максвеллу — теория электромагнитного поля и идея электромагнитных волн, распространяющихся со скоростью света, высказанная в 1865 году и экспериментально подтвержденная Герцем в 1887-м. Т р а к т а т п о э л е к т-р и ч е с т в у и м а г н е т и з м у Максвелла, как известно, входил в число ученических штудий Эйнштейна.

Фарадей не только обнаружил силовые линии поля, но и развил адресованную будущему физическую концепцию взаимодействия тел — от атомов до планет. Свойства материи — это проявление связанных с нею силовых линий, форма атома — относительная интенсивность направленных в разные стороны сил:

Если сила направлена от данного центра единообразно во все стороны, тогда поверхность равной интенсивности силы будет сферой. Если же эти силы убывают с расстоянием по-разному в разных направлениях, тогда поверхность равной интенсивности, соответствующая форме атома, может быть поверхностью сфероида или любого другого геометрического тела. Отсюда вытекает взаимная проницаемость материи. Границы каждого атома простираются, по крайней мере, до границ Солнечной системы.

Высказанный здесь взгляд на строение материи, по-видимому, неизбежно влечет за собой вывод, что материя заполняет всё пространство, на которое распространяется тяготение (включая Солнце и его систему), ибо тяготение есть свойство материи, зависящее от некоторой силы, и именно из этой силы состоит материя. В этом смысле материя не просто взаимно проницаема, но каждый атом простирается, так сказать, на всю Солнечную систему, сохраняя свой центр сил.

Фарадей трансформировал «небытие» ньютоновского пространства, в котором распространяются «математические» взаимодействия, в физическую реальность регистрируемых и наблюдаемых процессов взаимодействия, а электродинамика Максвелла стала реализацией «метода Фарадея».

Еще школьником обратив благодаря «Народной библиотечке по естествознанию» внимание на значение скорости света, Эйнштейн со времен Аарау все снова и снова размышлял над тем, что бы произошло, если бы можно было со скоростью света мчаться вслед за световой волной. На базе электродинамики Максвелла из этого мысленного эксперимента, опираясь на опыт Майкельсона и маховскую критику механики Ньютона, и родилась теория относительности.

Четыре уравнения Максвелла — основа описания электромагнитных явлений и крупнейшее достижение теоретической физики за всю ее историю. Электричество и магнетизм неотрывны друг от друга и связь между ними как раз дают уравнения Максвелла. Колеблющийся заряд создает магнитное поле, а оно, в свою очередь, электрическое — таким образом порождаются электромагнитные волны, которые, оторвавшись от колеблющегося заряда, могут существовать самостоятельно, распространяясь в пространстве. Радио, телевидение, все виды излучений, так или иначе, связаны с открытиями Максвелла, хотя электромагнитные волны, им предсказанные, удалось обнаружить лишь спустя десять лет после его смерти. Анализируя эволюцию физики в свете Фарадея, Максвелла и Герца, А. Эйнштейн писал:

Первый удар по учению Ньютона о движении как программе для всей теоретической физики нанесла максвелловская теория электричества. Оказалось, что обусловленное электрическими и магнитными зарядами взаимодействие между телами является следствием не действующих между ними мгновенных сил дальнодействия, а процессов, распространяющихся в пространстве с конечной скоростью. Согласно концепции Фарадея, наряду с материальной точкой и ее движением появилась нового рода физическая реальность, а именно «поле». Исходя из механических представлений, сначала пытались рассматривать поле как некоторое механическое состояние (движения или напряжения) гипотетической среды (эфира), заполняющей пространство. Но поскольку, несмотря на настойчивые попытки, такая механическая трактовка не увенчалась успехом, постепенно привыкли рассматривать «электромагнитное поле» как последний, не сводимый ни к чему другому, структурный элемент физической реальности. Генриху Герцу мы обязаны сознательным очищением понятия поля от всего побочного, внесенного механическими представлениями, а Х. А. Лоренцу — отделением понятия поля от его материального носителя. По мнению по­следнего, носителем поля является только физически пустое пространство (или эфир), которому уже механика Ньютона приписывала определенные физические функции. Когда эта эволюция завершилась, никто уже не верил в непосредственное мгновенное действие на расстоянии даже в области тяготения, хотя из-за отсутствия достаточного количества фактов теория поля тяготения не была еще однозначно разработана. После того как отказались от гипотезы Ньютона о силах дальнодействия, развитие теории электромагнитного поля привело к ­попыткам объяснения законов движения Ньютона с электромагнитной точки зрения или их замены более точными, основанными на теории поля. Хотя эти попытки не завершились полным успехом, тем не менее, основные понятия механики перестали быть фундаментом для физической картины мира.

Теория Максвелла—Лоренца неизбежно вела к специальной теории относительности, которая, разрушив понятие абсолютной одновременности, исключила возможность существования сил дальнодействия. По этой теории, масса не является неизменной величиной, а зависит от количества энергии и даже равна ей. Она показала также, что закон движения Ньютона надо рассматривать только как предельный, пригодный для малых скоростей; на его место она поставила новый закон движения, в котором скорость света в пустоте выступает в качестве предельной скорости.

Еще одна составляющая, еще один источник влияния на творца новой физики — неевклидова геометрия. Знакомясь с началами геометрии Больяи—Лобачевского и Гаусса—Римана на лекциях в Цюрихском политехникуме, Эйн­штейн еще не представлял, какие именно идеи ему понадобится позаимствовать для построения теории относительности, но «безумие» этой теории — одного порядка с «безумием» математиков, впервые задумавшихся о том, что мы фактически не имеем никаких фактов, кроме априорных допущений, относительно геометрии мира, в котором живем.

Эйнштейн выяснил, что пространство не является однородным, а по своей геометрической структуре зависит от распределения масс, от вещества и поля. Всеобщая справедливость геометрии Евклида уже не могла более сохраниться. Законы Евклида оказались лишь предельными законами для случая слабых взаимодействий масс. В общем же в пространстве царит неевклидова геометрия в той форме, как ее в середине XIX столетия разработал Гёттингенский математик Бернгард Риман. Гаусс, Лобачевский и Больяи были его предшественниками в этом. Благодаря Эйнштейну эта неевклидова геометрия приобрела физический смысл.

В неевклидовой геометрии, по аналогии с искривленной поверхно­стью, говорят и об «искривленном» пространстве. В таком пространстве нет прямых линий, как в «плоских» пространствах Евклида. Имеются лишь «прямейшие» линии, так называемые геодезические линии. Они являются линиями кратчайшего расстояния между двумя точками. «Кривизна» пространства определяет геометрическую форму траекторий движения тел в поле тяготения. Орбиты планет нашей Солнечной системы можно, таким образом, рассматривать как выражение и следствие вызванного массой Солнца искривления пространства. Закон всемирного тяготения превращается в частный случай закона инерции.

Непосредственными предшественниками Эйнштейна, жившими и творившими в одно время с ним, были Бергсон, Лоренц и Пуанкаре. Анри Берг­сону принадлежит идея четырехмерного пространства—времени. В E s s a i s u r l e s d o n n e е s i m m е d i a t e s d e l a c o n s i e n c e он предложил описывать мир в виде последовательности трехмерных пространственных конфигураций, рисующих рядоположенность образов Вселенной и в своей временной совокупности составляющих ее полный исторический портрет. Время в этой картине — истинное четвертое измерение, в силу своей непрерывности разворачивающее мир в его континуальной истории. Жить во времени — значит двигаться вдоль этого четвертого измерения, воспринимая поочередно образы, которым оно дает возможность выстраиваться в ряд.

Мы считаем, что образы создаются только по мере их появления именно потому, что они кажутся являющимися нам, т. е. возникающими перед нами и для нас, приходящими к нам. Но не будем забывать, что всякое движение двусторонне или относительно: если мы воспринимаем их приходящими к нам, то столь же правильно будет сказать, что мы приходим к ним. Они существуют объективно; они ожидают нас, выстроившись в ряд; мы проходим вдоль их фронта.

Эйнштейна интересовало не абсолютное время, не время само по себе, а его привязанность к процессам мирового движения, обусловленность этими процессами, Бергсона — связь времени с человеком, историей, культурой, его наполнение ими. И там, и там время относительно — в одном случае относительно вещей, в другом — людей и культур.

Хотя Бергсон упредил Эйнштейна во многих моментах теории относительности, он, увы, оспаривал справедливость этой теории и, будучи не только великим философом, но и математиком, пытался опровергнуть выкладки Эйн­штейна относительно парадокса близнецов, посвятив этому целую книгу. Впрочем, и другие предшественники Эйнштейна — Хендрик Антон Лоренц и Анри Пуанкаре в начале века не оценили конструктивность нового фундаментального подхода Эйнштейна, вплоть до 20-х годов отнюдь не рассматриваемого, как приход новой эры. Тем не менее, в том же году, когда Бергсон опубликовал свою дискуссионную книгу Д л и т е л ь н о с т ь и о д н о­ в р е м е н н о с т ь: п о п о в о д у т е о р и и Э й н ш т е й н а, он выступил на заседании французского философского общества, выразив восхищение работами Эйнштейна: «Я считаю [эти работы] не только новой физикой, но и в некотором отношении новым методом мышления». Эйн­штейн лично встречался с Бергсоном, выражал свое несогласие с идеей длительности, но относился к нему с большим уважением. Что до разногласий по поводу теории относительности, Эйнштейн как-то сказал в его адрес: «Бог ему простит».

В разработке математического аппарата теории относительности ­приняли участие Лоренц и Пуанкаре. Последний, кроме того, предложил отказаться от допущения существования эфира. Пуанкаре был хорошо знаком с идеями Маха и его критикой абсолютного пространства и абсолютного времени Ньютона (см. следующий раздел). Кроме того, в своей гносеологии он пришел к выводу о конвенциальном характере науки и тем самым придал принципу относительности более широкий философский смысл. В основополагающем труде, опубликованном незадолго до статьи Эйнштейна К э л е к ­т р о д и н а м и к е д в и ж у щ и х с я т е л, Пуанкаре продемонстрировал виртуозное владение математическим аппаратом теории относительности. Фактически в этой работе налицо весь формализм данной теории, за исключением основополагающей физической идеи. При всей своей уникальной интуиции, буквально — предчувствии идей Эйнштейна, Пуанкаре не смог сделать решительного шага, радикально меняющего представления о пространстве и времени, и остался в плену традиционных представлений. Этот решительный шаг был связан с идеей независимости скорости света от движения инерциальных систем и возведения преобразований Лоренца в универсальный закон, выходящий за пределы классической электродинамики и меняющий кардинальные представления о природе пространства и времени. Пуанкаре не хватило смелости Эйнштейна для того, чтобы возвести принцип относительности в аксиому, уверовать в его правильность и положить его в основу новой парадигмы.

Практически все основные математические формулы, вошедшие в статью Эйнштейна 1905 года по теории относительности, можно найти и в работе Лоренца 1904 года, и в двух... исследованиях Пуанкаре. Зача­стую идентичные формулы были почти неизбежны, поскольку математическое облачение теории относительности связано с уравнениями Максвелла и математическим описанием распространения волн. ­В самом деле, фундаментальное для теории относительности математическое преобразование — формула, названная Пуанкаре в 1905 году «преобразованием Лоренца», — еще в 1898 году было на основе уравнений Максвелла получено Джозефом Лармором, физиком ирландского происхождения. Кроме того, еще раньше, в том самом 1887 году, когда был поставлен эксперимент Майкельсона—Морли, почти такое же преобразование применил немецкий физик Вольдемар Фойгт при изучении волнового движения. К сожалению, разговор об этом неизбежен, поскольку подобные математические совпадения наводят некоторых людей на ошибочную мысль, что вклад Эйнштейна в данном случае был лишь второстепенным, а это, безусловно, далеко от истины. И все же, справедливости ради, мы обязаны отметить, что в работах Пуанкаре содержится множество близких к теории относительности идей, и остается только удивляться, что ему не удалось сделать тот решительный шаг, который привел бы его к этой теории, — так близко Пуанкаре подошел к ней.

Еще в 1899 году Пуанкаре считал, что абсолютное движение в принципе невозможно обнаружить и что эфира не существует. В замечательной лекции, прочитанной в 1904 году на научном конгрессе в Сент-Луисе (США), Пуанкаре предсказал появление «совершенно новой механики», в которой никакая скорость не может достичь скорости света, как никакая температура не может опуститься ниже абсолютного нуля. Будет установлен, говорил он, «принцип относительности, согласно которому законы физических явлений должны быть одинаковы, независимо от того, покоится наблюдатель или находится в равномерном и прямолинейном движении; у нас не будет способа различать, находимся мы в состоянии покоя или в таком движении». Программа была уже вполне эйнштейновская, но решающего шага сделать не удалось...

Как выяснил А. Пайс, даже в 1909 году, через четыре года после публикации специальной теории относительности, Пуанкаре не знал, что сокращение размеров быстро движущихся тел в направлении движения можно вывести из теории, а не постулировать (об этом свидетельствует лекция Н о в а я м е х а н и к а, прочитанная Пуанкаре в Гёттингене).

А. Пайс:

Почему Пуанкаре не упомянул об Эйнштейне в своих гёттинген­ских лекциях? Почему ни в одной статье Пуанкаре не писал о роли Эйн­штейна в создании теории относительности? Немыслимо, чтобы Пуанкаре, ознакомившись со статьями Эйнштейна 1905 года, не понял их. Невероятно, чтобы к 1909 году, когда он выступал в Гёттингене, он не слышал о том, что сделал в данной области Эйнштейн. Неужели дело в капризности или профессиональной зависти?

Ответить на эти сакраментальные вопросы очень нелегко, тем более, что взаимные отзывы двух величайших ученых крайне скупы. Пуанкаре признавался, что подход Эйнштейна «нарушил гармонию его прежних представлений», а Эйнштейн после личной встречи на Сольвеевском конгрессе 1911 года констатировал: «Пуанкаре был откровенно настроен против [теории относительности] и, несмотря на свой острый ум, проявил слабое понимание сложившейся ситуации».

Единственный развернутый отзыв Пуанкаре об Эйнштейне — ответ на запрос администрации Цюрихского политехникума в связи с выдвижением Эйнштейна на должность профессора:

Господин Эйнштейн — один из самых оригинальных мыслителей, которых я знал; несмотря на молодость, он уже занимает очень почетное место среди ведущих ученых нашего времени. Особое восхищение вызывает та легкость, с которой он воспринимает новые концепции и делает из них все возможные выводы. Он не придерживается клас­сических представлений и, столкнувшись с любой физической проблемой, быстро схватывает ее суть. Это позволяет ему предсказывать новые явления, которые позднее, возможно, удастся проверить экспериментально. Не думаю, что все его гипотезы выдержат проверку опытом, когда такая проверка станет возможной. Так как он одновременно работает по разным направлениям, скорее всего, большинство путей, по которым он идет, заведет в тупик; но следует надеяться, что хотя бы одно из намеченных им направлений окажется верным, и этого будет достаточно.

Теорию относительности Эйнштейна Пуанкаре не признал: в сохранившихся упоминаниях Пуанкаре о теории относительности встречается лишь имя Лоренца. Смерть Пуанкаре в 1912 году не дала ему возможности отреагировать на триумф Эйнштейна.

Ссылки Эйнштейна на своего предшественника также крайне скупы. Известно, что Эйнштейн отказался от предложения написать статью о Пуанкаре для юбилейного выпуска А c t a M a t h e m a t i с а (1919), а в интервью корреспонденту газеты N e w Y o r k T i m e s, говоря о создании теории относительности, упомянул лишь Лоренца и себя. На прямой вопрос коллеги о влиянии на него палермской работы Пуанкаре, Эйнштейн ответил, что никогда не читал ее. Лишь в самом конце жизни он признал Пуанкаре среди своих предшественников: «Еще Лоренц понял, что преобразования, названные его именем, необходимы для анализа уравнений Максвелла, а Пуанкаре углубил это понимание…»

Я склонен считать, что прохладные отношения двух великих ученых объясняются не столько их взаимной антипатией или научной конкуренцией, сколько различием путей. Исходя из своей концепции договорного характера знания, Пуанкаре считал, что никакая геометрия не может вступить в противоречие с опытом, если ее дополнить соответствующими физическими суждениями и поправками. Просто законы природы при использовании разных геометрий меняют свой вид — тезис, абсолютно неприемлемый для Эйнштейна. Хотя идя «путем Пуанкаре», нельзя было бы построить совершенную и эвристическую теорию тяготения, альтернативная теория Дикке и Бранса в известной мере есть следование по «пути Пуанкаре» — отказ от геометриче­ской трактовки гравитации. Не вызывает сомнения и плодотворность «пути Пуанкаре» в квантовой теории, а также — принцип дополнительности геометрии (Г) и физики (Ф), согласно которому возможно множество (Г) + (Ф), адекватных опытным данным.

Наиболее близко к теории относительности подошел голландский физик Х. А. Лоренц, за десять лет до Эйнштейна предположивший возможность сокращения размеров быстродвижущихся тел в направлении их движения («лоренцово сокращение»). Опираясь на идеи Джорджа Фрэнсиса Фицджеральда и исходя из электродинамики Максвелла, Лоренц вывел свои знаменитые преобразования, позволяющие объяснить результаты опыта Майкельсона—Морли чисто механическим путем — изменением размеров измерительной аппаратуры. Хотя в преобразованиях Лоренца в скрытом виде находились все идеи теории относительности Эйнштейна, ему также не хватило смелости сделать парадоксальные выводы о том, что видимое сокращение размеров объясняется относительной скоростью систем отсчета и что в быстро движущихся системах ход часов замедляется, приводя к «растяжению» времени. Иными словами, механически объяснив результаты опыта Майкельсона—Морли, Лоренц не сделал из этого объяснения далеко идущие выводы о перестройке всех представлений о картине мира.

Кстати, Анри Пуанкаре, отказавшийся от идеи эфира, поначалу воспринял идею Д. Ф. Фицджеральда и Х. А. Лоренца о сокращении размеров тел в направлении своего движения через эфир как «заплату», закрывающую наше незнание. Другие ученые тоже отнеслись к этому объяснению без энтузи­азма.

Он [Пуанкаре] возражал против метода «заплат»: сначала Френель, выдвинув идею о частично увлекающемся эфире, пытался дать объяснение нулевого результата ранних, не вполне еще точных экспериментов; теперь же Фицджеральд и Лоренц пытаются с помощью идеи сокращения объяснить нулевые результаты более точных опытов. А что, если экспериментаторы сумеют добиться еще большей точности и получат новые неожиданные результаты? Значит, еще кому-то придется поспешно ставить новые заплаты с помощью предположений, скроенных специально по мерке существующих фактов?

Правда, в своих гёттингенских лекциях Пуанкаре уже называл Лоренца одним из «великих ниспровергателей» ньютоновской механики — оценка высокая, но амбивалентная: не известно, как к ней отнесся бы сам Лоренц. Со своей стороны, Лоренц очень высоко оценил роль Пуанкаре в критике общего состояния проблемы, повлиявшей на его вклад в теорию относительно­сти. В письме к Эйнштейну Лоренц вспоминал: «Я ощущал необходимость более общей теории, которую пытался разработать... Заслуга в разработке такой теории принадлежит Вам (и, в меньшей степени, Пуанкаре)». Впрочем, Лоренц так и не смог полностью разделить парадигмальные идеи Эйнштейна о пространстве и времени, до конца жизни не скрывая своего сожаления об утраченном эфире.

Эйнштейн считал Лоренца одной из самых цельных и гармоничных личностей, повстречавшихся ему на жизненном пути. «Я восхищаюсь этим человеком, как никем другим, я бы даже сказал, что люблю его», — признавался он И. Лаубу, а самому Лоренцу писал: «Вы, несомненно, чувствуете, какое ­огромное уважение я испытываю к Вам». На траурной церемонии, посвященной памяти Лоренца, Эйнштейн говорил:

Огромное значение его работ состоит в том, что они заложили основы... атомной теории, а также специальной и общей теории относительности. Специальная теория относительности является более детальным изложением концепций, которые содержатся в его трудах 1895 года.

Тем не менее, Эйнштейн постоянно подчеркивал разницу своего и лоренцевого подхода. Действительно, преобразования Лоренца, из которых Эйн­штейн сделал вывод о дилатации размеров и изменении хода часов, в теории Эйнштейна приобретают значимость универсального подхода, меняющего понимание структуры пространства и времени.

А. Эйнштейн — Ф. Франку:

Почему именно я создал теорию относительности? Когда я задаю себе такой вопрос, мне кажется, что причина в следующем. Нормальный взрослый человек вообще не задумывается над проблемой пространства и времени. По его мнению, он уже думал об этой проблеме в детстве. Я же развивался интеллектуально так медленно, что пространство и время занимали мои мысли, когда я стал уже взрослым. Естественно, я мог глубже проникать в проблему, чем ребенок с нормальными наклонностями.

Конечно, гипотеза «первого взгляда», позволяющая раскрыть тайну великих мыслителей, очень привлекательна и в какой-то мере действительно проливает свет на природу открытий, но мне представляется, секрет парадигмальных теорий кроется не только в этом. Если «детский взгляд» действительно важен, то, прежде всего, свободой от сложившихся догм, от пут консерватизма и взрослой уверенности в решении мировых проблем. Речь идет о мифологической свободе миротворения, о «новом зрении», о смелости построения теорий, несовместимых с устоявшимся, догматическим воззрением на мир. Здесь тоже можно говорить об экзистенции, праве выбора наших путей: следовании за другими или отказе от привычного, праве великой личности менять или строить мир по собственному проекту.

Три статьи А. Эйнштейна, вышедшие в 1905 году и потрясшие основы физики, являлись очередными шагами в длинной цепи трудов, принадлежащих великим предшественникам, особенно — Больцману, Лоренцу и Планку. Эйн­штейн жадно впитывал их идеи, но, обладая нонконформистским складом мышления, он сумел принципиально по-новому истолковать их результаты и сделать совершенно нетривиальные выводы, увидев всё то, что ускользнуло от предшественников.

Законченную математическую форму специальной теории относительности придал учитель Эйнштейна Герман Минковский, впоследствии работавший профессором математики в Гёттингене. Именно он незадолго до смерти заявил на Конгрессе естествоиспытателей в 1908 году, что «пространство само по себе и время само по себе полностью уходят в царство теней, и лишь своего рода союз обоих этих понятий сохраняет самостоятельное существование».

Отвергая абсолютное пространство и абсолютное время Ньютона, Эйн­штейн в своей теории относительности пришел к выводу, что для разных наблюдателей, движущихся равномерно друг относительно друга, существуют разные системы установления синхронности. А раз при таком движении меняется и мера длины, то можно сказать, что у разных наблюдателей свои индивидуальные системы отсчета времени и пространства, хотя они и находятся в одной и той же Вселенной.

Последнее звучит совсем уж банально. Однако именно это вводит нас в суть дела. Ведь индивидуальные системы отсчета пространства и времени различных наблюдателей существуют не сами по себе. Как показал Минковский, в теории относительности все они принадлежат единственной универсальной области, которая равно всем принадлежит и представляет собой конгломерат пространства и времени. Последний называется пространство-время... Пространство-время имеет четыре измерения. Время выступает в качестве одного из измерений более или менее наравне с тремя измерениями пространства.

Четырехмерный континуум пространство-время, названный «миром Минковского», с 1908 года стал неотъемлемой частью теории относительности Эйнштейна.

Пройдет время и Д. Гильберт скажет:

На улицах нашего математического Гёттингена любой встречный мальчик знает о четырехмерной геометрии больше Эйнштейна. И все же не математикам, а Эйнштейну принадлежит то, что было здесь сделано.

Свидетельствует А. Г. Шленов:


Первые попытки уточнения закона всемирного тяготения Ньютона были предприняты еще Лапласом, а затем во второй половине XIX века Нейманом и в начале XX века Зелигером. Требовалось разрешить гравитационный парадокс классической космологии (парадокс Неймана—Зелигера), а также объяснить некоторые весьма тонкие результаты наблюдений, в частности, наблюдений Леверье и Ньюкома, из которых следовало, что у Меркурия имеется избыточная прецессия перигелия, которая, как это стало ясно в 1882 году, равна 43 угловым секундам за столетие («избыточная», то есть не объясняемая с позиций теории тяготения Ньютона). Крупнейший вклад в развитие науки на этом этапе (помимо Ньюкома, Леверье и их предшественников) внесли Нейман, Зелигер, Пуанкаре, Эйнштейн, Гроссман, Гильберт *.

Кроме непосредственных предшественников, нельзя не упомянуть дух эпохи, «эпохи сомнений», как окрестил перелом столетий А. Пуанкаре. Здание физики внезапно затрещало по всем швам: «икс-лучи» Рентгена, обнаружение радиоактивности Беккерелем, открытие радия супругами Кюри, наконец, предсказание Планка о квантовой структуре излучения — всё это сделало почву физики зыбкой, как выразился сам Эйн- штейн, уходящей из-под ног. На месте, где только что стояло казавшееся незыблемым строение старой физики, надо было закладывать фундамент новой.

После всего сказанного вызывает недоумение лишь непо-следовательность самого Эйнштейна в вопросе о роли предшественников, в частности — результатов опыта Майкельсона—Морли (сюда можно также подверстать отсутствие ссылок под статьей о теории относительности), в создании этой теории. В 1922 году, выступая с речью в Японии, Эйнштейн говорил, что «беспримерный результат» Майкельсона—Морли «открыл ему дорогу» к теории относительности, но в поздние годы полностью отрицал такую связь своей теории с этим экспериментом, а перед смертью в одном из писем назвал этот опыт несущественным при разработке теории относительности.

Я полагаю, Альберту Эйнштейну очень не понравилась бы оценка его роли «завершителя» классической физики, как это принято считать ныне:

Его специальная теория относительности есть завершение работ Максвелла и Лоренца. Его общая теория относительности завершает ньютонову теорию тяготения и отражает идеи Маха об относительно­сти любого движения. Труды Эйнштейна венчают работы его предшественников, в них он дополняет и пересматривает основы их теорий. В этом смысле он — фигура переходная, человек, совершенствующий прошлое и изменяющий будущее. Но в то же время он и пионер, поскольку сначала Планк, затем он, а потом Бор заложили основы совершенно новой области физики — квантовой теории.

Истоки. Философия


Интерес к науке был для меня ограничен изучением принципиального, и это лучше всего объясняет характер моей деятельности. То, что я опубликовал так мало вещей, проистекает из указанного же обстоятельства: страстное желание познать принципиальное привело к тому, что большая часть времени была потрачена на бесплодные усилия.

А. Эйнштейн

Эйнштейн часто повторял, что является скорее философом, чем физиком. Действительно, никогда прежде физическая теория не порождала такой лавины философских идей, никогда прежде сама физика так близко не соприкасалась с фило- софией.

Однажды у Эйнштейна спросили, чем он обязан так называемой умозрительной философии и не оставят ли успехи физических исследований умозрительную философию без работы; иными словами, согласен ли он с мнением Р. К. Толмена, что «философия есть систематическая путаница терминов, специально придуманных для этой цели». Вот ответ великого мыслителя, датированный 28 сентября 1932 года:

Философия подобна матери, которая родила и поставила на ноги все остальные науки. Поэтому не следует презирать ее в наготе и бедности; будем надеяться, что ее дон-кихотский идеал хотя бы отчасти сохранится в потомстве, дабы оно не впало в мещанское самодовольство.

Как мы уже знаем, Эйнштейн основательно занимался своим философ­ским образованием, отдавая явное предпочтение мыслителям идеалистического толка. В списке литературы «Академии Олимпия» не оказалась ни одного труда, принадлежащего перу философа-материалиста. Впрочем, он никогда не выслушивал философов в позе ученика и придавал их трудам скорее эстетическую, чем познавательную ценность, ставя Достоевского выше Гаусса.

Б. Г. Кузнецов:

Гносеологические идеи Эйнштейна были четко изложены им после основных физических открытий. Но они не были выводом из уже сделанных шагов. Теория относительности вышла за пределы того, что можно было сделать в физике на основе чисто стихийного убеждения в единстве и познаваемости мира. Это убеждение приобретало у Эйн­штейна все более последовательный и осознанный характер уже в юности. Меньше всего здесь можно говорить о «влиянии» в смысле заимствования исходных идей из философской и естественнонаучной литературы, прочитанной Эйнштейном в Мюнхене, Цюрихе и Берне. Он уже в юности не был учеником, и его взгляды не укладывались в рамки какой-либо школьной философии.

Пожалуй, только со Спинозой Эйнштейна связывало ощущение какой-то конгениальности. Вообще же в арсенал идей, действительно работавших при создании теории относительности, понятия и термины, почерпнутые из книг, входили преображенными, часто изменившими основной смысл. Они еще более оттачивались в процессе применения к физическим проблемам, при разработке новых физических теорий.

Действительно, Спиноза был для Эйнштейна идеалом человечности и философской ясности и последовательности, которыми отличается его Э т и к а. Он тоже был «аутсайдером» среди мыслителей своей эпохи, религиозным еретиком, изгнанным общиной Амстердама и обреченным на одиночество. Для Эйнштейна-физика образцом стал единый мир Спинозы, в котором происходит относительное движение действующих друг на друга тел. Фактически он распространил найденный в XVII веке принцип относительности на новые открытия, сделанные уже в его время. Как и у Спинозы, его мир — детерминированная система, в которой поведение всех элементов является следствием их взаимодействия друг с другом, существования всеохватывающей причинности.

Философия Спинозы была для Эйнштейна эталоном детерминизма.

С идеями Спинозы были связаны не только ранние физические замыслы Эйнштейна, приведшие его к теории относительности. Эйнштейн черпал у Спинозы более общую тенденцию — поиски рациональной гармонии в природе и в обществе.

…Если природа объединена универсальной причинной связью, наука может, исходя из единых законов бытия, конструировать понятия, не следуя непосредственным наблюдениям. Она должна искать более глубокие соотношения, не зависящие от конкретных отдельных, быть может, субъективных наблюдений, и эти поиски могут приобрести форму геометрических теорем, извлекающих богатое содержание из небольшого числа посылок. Но этот путь не означает признания априорных источников науки. Он означает лишь примат общих итогов наблюдения природы над частными наблюдениями и ведет к «жестокому эксперименту», позволяющему выявить новые закономерности бытия.

Именно в этом и состояло наиболее важное содержание идей, почерпнутых Эйнштейном в учении Спинозы. Если в природе царит объективная гармония, то выражающие ее понятия не могут быть априорной рамкой для наблюдений.

Философия Спинозы отражалась в мировоззрении Эйнштейна в большей степени, чем какая-либо другая философская система. Вслед за Спинозой Эйнштейн видел в поисках истины выход в надличное, заполняющий сознание и придающий ему истинное духовное бытие. Вслед за Спинозой он связывал поиски истины с поисками добра, с моральным самосознанием человека.

Именно у Спинозы Эйнштейн обнаружил созвучную себе программу познания «надличного», способ выхода из личных переживаний и предпочтений в сферу понятий и идей, которые отстоялись в сознании исследователя и которые можно положить в основу новых научных представлений. Здесь мы сталкиваемся еще с одним противоречием в сознании ученого-мыслителя: творя личностное знание, понимая степень его субъективизма, он придает ему «надличный» характер гегелевского толка.

Что до морали, то, в отличие от Спинозы, Эйнштейн отрицал возможность научного обоснования морали, но видел в науке средство правильной оценки результатов духовной деятельности:

Я не считаю, что наука может учить людей морали. Я не верю, что философию морали вообще можно построить на научной основе. Например, вы не могли бы научить людей, чтобы те завтра пошли на смерть, отстаивая научную истину. Наука не имеет такой власти над человече­ским духом. Оценка жизни и всех ее наиболее благородных проявлений зависит лишь от того, что дух ожидает от своего собственного будущего. Всякая же попытка свести этику к научным формам неизбежно обречена на неудачу. В этом я полностью убежден.

С другой стороны, нет никаких сомнений в том, что высшие разделы научного исследования и общий интерес к научной теории имеют огромное значение, поскольку приводят людей к более правильной оценке результатов духовной деятельности. Но содержание научной теории само по себе не создает моральной основы поведения личности.

Впрочем, и здесь Эйнштейн сохраняет непоследовательность. В предисловии к книге Ф. Франка О т н о с и т е л ь-н о с т ь…, повторяя тезис о невозможности научно обосновать моральные идеалы, он неожиданно заключает: «Между прочим, эта черта обусловлена медленным развитием науки, свойственным современной западной мысли». С одной стороны, «научная констатация фактов и соотношений не может диктовать этические нормы» и, с другой, «с помощью логического мышления и эмпирических знаний этические нормы можно сделать рациональными и непротиворечивыми».

Вполне в духе Спинозы Эйнштейн считал науку высшей сферой духовной деятельности, «что не может не иметь огромного значения для морального исцеления человечества».

У Декарта Эйнштейн позаимствовал рационалистическую идею, согласно которой гарантией достоверности мышления служит его ясность, последовательность, имманентная способность сомнения. Субъективная мысль благодаря указанным качествам способна адекватно отразить объективный мир путем постепенного освобождения мышления от недостоверного и неясного содержания. Гарантия достоверности — процесс мышления, путем сомнений и связанного с ними отсева пробивающийся к истине.

С влияниями Декарта связано и пристальное внимание Эйнштейна к геометрии как к дисциплине, в максимальной степени освобождающей мышление от неясного и недостоверного.

Какое же представление о природе является адекватным ей и свободным от субъективных моментов? Это представление Галилея и Декарта о гомогенной, бескачественной материи. Отсюда геометрия (именно геометрия, а не арифметика!) — основа науки. Она позволяет раскрыть каузальную связь в природе. Эта связь сводится к взаимодействию тел. Универсальная каузальная связь исключала из числа причин всё, что не сводится к взаимодействию тел. Эта мысль в течение долгих лет играла очень важную роль в научном творчестве Эйнштейна.

Огромную роль в философском становлении Эйнштейна сыграл Т р а к ­т а т о н а ч а л а х ч е л о в е ч е с к о г о з н а н и я Беркли, своими «безумными идеями» намного опередивший свое время. Именно Беркли предостерег науку нового времени об опасностях засорения знания злоупотреблениями языка («Нам то и дело мешают приобрести правильное понимание вещей слова обыденной речи»), именно Беркли предвидел отсутствие логиче­ских и математических абсолютов, именно Беркли впервые обосновал активность и приоритет сознания и пассивность материи, поставив субъект над объектом.

Есть только одна вещь, которую мы знаем. Эта единственная осязательная действительность есть — я, и Вселенная есть лишь написанная им более или менее красивая фреска. Привяжемся же к нашему «я», защитим его от посторонних, от варваров.

Многие основополагающие постулаты современной гносеологии принадлежат Беркли: и идея личностного знания, и идея плюрализма истины, и ортегианский перспективизм, и конвенциальность Пуанкаре… *

Ничего не может иметь более важного значения для обоснования твердой системы здравого и истинного знания как объяснение в начале исследования того, что понимается под словами: вещь, реальность, существование; потому что тщетно станем мы спорить о реальном существовании вещей или притязать на какое-либо их познание, пока не установим прочно смысла этих слов.

Истинная цель и назначение натурфилософии состоит в том, чтобы объяснять явления природы, что осуществляется путем раскрытия законов природы и сведения к ним частных ее проявлений. Таков метод Исаака Ньютона, и такой метод или план в полной мере соответствует принципам, изложенным мною.

Представление, которое находится в моем уме, не может быть в таком же виде в твоем. В этом смысле существует столько же предметов, сколько восприятий. Более того, то, что мы видим, и то, что осязаем, — разные вещи.

Беркли предвосхитил Пуанкаре идеей множественности теоретических описаний заданной совокупности экспериментов и предостерег: не следует выдавать единичное описание за абсолютное объяснение. Он упредил Эйн­штейна своей критикой абсолютного пространства и времени Ньютона и гро­могласно заявил об относительности любого движения:

Я должен сознаться, что не нахожу, будто движение может быть иным, кроме относительного. Иного движения я не способен мыслить.

У меня нет какого-либо другого понятия о пространстве, кроме как о таком, которое является относительным.

Остается добавить, что когда последняя фраза была произнесена, Ньютон еще был жив…

Важно не то, что Беркли критиковал Ньютона с позиции гениальной формулы «esse est percipi» *, a Эйнштейн — с позиции конечной скорости распространения сигналов и взаимодействий. Важна равновеликость результатов. К тому же указанная формула сама принадлежит к тем истинам, о которых Шопенгауэр сказал, что судьба их — сначала быть осмеянными как парадокс, а затем превратиться в тривиальность.

Из О п ы т а о п о з н а н и и Юма Эйнштейн вынес идею свободного теоретического конструирования понятий и причинных связей, характеризующих природу. Как известно, Юм скептически относился к эмпирическому познанию, считая, что наблюдаемые явления и непосредственные наблюдения не вскрывают природу вещей и закономерностей, управляющих явлениями. Причинные связи и законы природы определяются не опытным путем, а при помощи теоретических конструкций, выбор которых в известной мере произволен. Эмпирика, опытное познание, считал Юм, не позволяет проникнуть в глубинную суть явлений, не может свидетельствовать о существовании причинной связи событий. Дедукции и индукции Юм предпочитал интуицию, считая, что совершить ньютоновский переворот можно путем озарения, а не опыта или расчета. Читая Рассела, Эйнштейн чувствовал в С м ы с л е и и с ­т и н е дух великого шотландца.

Это неправда, что Юм ниспровергал разум или отказывался от него. ­Наоборот, он высоко оценивал теорию и считал абстракцию величайшим и значительнейшим открытием знания. А вот рассудочность он действительно недолюбливал: «Рассудок, так как он холоден и безразличен, не является ­мотивом действия». Юм выступал не против разума, но против упрощения и тотальной рационализации мира.

Восприняв у Юма идею теоретического конструирования понятий, Эйн­штейн не вполне обоснованно приписал ему агностицизм, скептическое отношение ко всякого рода знаниям. Между тем, Юм говорил лишь о недостоверности общих понятий, об опасности априоризма, то есть, в сущности, то же самое, что и Эйнштейн, постулирующий «недостаточность» понятий, с помощью которых мы формулируем закон, опасность «догмата непогрешимости», лежащего на дне любого тезиса и доказательства.

«Человек стремится к достоверному знанию. Именно поэтому обречена на неудачу миссия Юма», — пишет Эйнштейн в одном месте, а во многих других подчеркивает историчность знания, его свободу и парадигмальность. Я не утверждаю, что гносеологии Юма и Эйнштейна в глубине своей тождественны: хотя оба понимали познание природы вещей как проникновение в их сущность при помощи понятий, Юм прямо говорил о субъективности понятий, их психологичности, тогда как Эйнштейн был убежден в объективно­сти таких «абстракций», как причинность (отсюда, кстати, его отрицание квантовой механики). Впрочем, цепочка рассуждений Эйнштейна много тоньше, поэтому лучше прислушаться к нему без комментариев:

И тут-то и возникает роковое (роковое для понимания существующего положения вещей) представление о том, что все понятия получаются из ощущений путем «абстракции», то есть отбрасывания какой-то части их содержания. Теперь я хочу остановиться на том, почему это представление кажется мне роковым.

Если встать на сторону критиков Юма, то нетрудно прийти к мысли о том, что все понятия и суждения, не выводимые из чувственных восприятий ввиду их «метафизического» характера, должны быть изъяты из мышления, ибо материалистичность мышления проявляется только в его связи с чувственным восприятием. Я считаю последнее утверждение абсолютно правильным, но основанное на нем предписание относительно того, что следует изъять из сферы мышления, — ложным. Это требование, если его проводить последовательно, полностью исключает всякое мышление как «метафизическое».

Чтобы мышление не вырождалось в «метафизику» или в пустую болтовню, необходимо лишь прочно связывать достаточное количество суждений в системе понятий с чувственными восприятиями, а система понятий, используемая для упорядочения чувственных восприятий и представления их в обозримом виде, должна быть по возможности единой и экономно построенной. В остальном эта «система» представляет собой свободную (то есть любую логически возможную) игру с символами в соответствии с (логически) произвольно заданными правилами игры. Всё сказанное применимо как к мышлению в повседневной жизни, так и к гораздо более сознательно и систематически построенному научному мышлению.

Что здесь имеется в виду, станет ясно из сказанного ниже. Своей ясной критикой Юм не только дал решающий толчок развитию философии, но и породил опасность для философии (хотя в этом его вины нет). Эта опасность заключается в роковой «боязни метафизики», ставшей какой-то болезнью современного эмпирического философствования. Эта боязнь является двойником более раннего философствования, когда считали, что чувственными восприятиями можно пренебречь и обойтись совсем без них.

В значительной мере заочный «сократовский диалог» Эйнштейна и Юма скрывает в себе негативное отношение Эйнштейна к позитивизму — в этом смысле я понимаю взятые в скобку слова «хотя в этом его вины нет» и в этом отношении согласен с Эйнштейном, ибо позитивисты действительно многое позаимствовали у Юма. И не только позитивисты…

За несколько столетий до спора Рассела и Пуанкаре о границах логики, задолго до Бергсона, за века до множественных логик Буля и Кантора, теоремы Гёделя о невозможности построения замкнутой и внутренне непротиворечивой арифметики, теоремы Тарского о логической невыразимости понятия истинности, актуальной бесконечности Париса—Харрингтона Юм высказал ту идею, что никакой дедукцией нельзя прийти к открытию новых парадигм, совершить ньютоновский переворот во взглядах или узреть сокровенное.


Более того, именно Юму, а не Полани, принадлежит идея, что знание — вера. Ибо если за событием 1 во всех наблюдениях следует событие 2, то из принципа индукции следует, что это неизбежно и достоверно. Но эта «неизбежность и достоверность» — не более чем вера, ибо никаких доводов, кроме ссылки на рациональность причинности, — нет.
«Тупики» Юма оказались отправной точкой для философствования самого различного толка — от кантианства до философской антропологии, от утилитаризма и прагматизма до позитивизма.

А вот к кантовской гносеологии Эйнштейн относился без энтузиазма, хотя и с симпатией. Ему импонировал классицизм, немецкий дух кантовской философии, но раздражали идеи априорности пространства и времени, «вещь сама по себе» и кантовский агностицизм. Эйнштейна вполне устраивала кантовская концепция знания как развития присущих разуму идей, но смущала вырытая Кантом пропасть между плодами свободного разума и независимым от него объективным миром. Он соглашался с верой Канта, что достоверное знание вытекает из деятельности самого разума, но отрицал как «вещь саму по себе», так и возможную неадекватность интеллектуальных построений независимому объективному миру.

Когда один на французских философов спросил Эйнштейна, существует ли связь между его идеями и представлениями Канта, физик ответил философ­ски уклончиво: «Что касается философии Канта, то я думаю, что у каждого философа свой собственный Кант». Эйнштейн считал произвольные концепции необходимыми для создания науки, но их априоризму и конвенциальности предпочел подтверждение выводов опытом:

Идеи Канта я воспринял не сразу. То действительно ценное, что наряду с совершенно очевидными ныне ошибками содержится в его учении, стало мне понятно лишь очень поздно. Сущность идей Канта можно было бы сформулировать так: «Реальность не дана нам, а задана (так же, как задают загадки)». Очевидно, это означает следующее: понять то, что происходит вне нас, можно с помощью построения понятий, значимость которых целиком основана на их подтверждении.

Юм ясно понял, что некоторые понятия, например понятие причинности, не могут быть выведены из опытных данных логическим путем. Кант, убежденный в том, что без некоторых понятий обойтись нельзя, считал эти понятия в их принятой форме необходимыми предпосылками всякого мышления и отличал их от понятий эмпирического происхождения. Я же уверен, что это разграничение ошибочно и не охватывает естественным образом задачу. Все понятия, даже и ближайшие к ощущениям и переживаниям, являются с логической точки зрения произвольными положениями, точно так же, как и понятие причинности, о котором в первую очередь шла речь.

Во всех работах Эйнштейна Кант присутствует в одной «связке» с Юмом, неадекватно трактуемым, как об этом говорилось выше:

Юм понимал, что те понятия, которые следует считать существенными (такие, например, как причинная связь), нельзя получить из ­материала, доставляемого нашими чувствами. Понимание этого обстоятельства вызвало у него скептическое отношение ко всякого рода знаниям.

Тут на сцену выходит Кант. Предложенная им идея, хотя и была неприемлема в своей первоначальной формулировке, означала шаг вперед в решении юмовской дилеммы: всё в познании, что имеет эмпириче­ское происхождение, недостоверно (Юм). Следовательно, если мы располагаем достоверным знанием, то оно должно быть основано на чистом мышлении. Например, так обстоит дело с геометрическими теоремами и с принципом причинности. Эти и другие типы знания являются, так сказать, частью средств мышления и поэтому не должны быть сначала получены из ощущений (то есть они являются априорным знанием). В настоящее время всем, разумеется, известно, что упомянутые выше понятия не обладают ни достоверностью, ни внутренней необходимостью, которые приписывал им Кант. Однако правильным в кантовской постановке проблемы является, на мой взгляд, следующее: если рассматривать с логической точки зрения, то окажется, что в процессе мышления мы с некоторым «основанием» используем понятия, не связанные с ощущениями.

Я убежден, что на самом деле можно утверждать гораздо большее: все понятия, возникающие в процессе нашего мышления и в наших словесных выражениях, с чисто логической точки зрения являются свободными творениями разума, которые нельзя получить из ощущений.

Иными словами, отвергая кантовский априоризм и особенно абсолютность априорных понятий, Эйнштейн не сомневался в необходимости и плодотворности абстрактных теоретических посылок, которые полезны, даже если неабсолютны и историчны. «Время от времени они должны пересматриваться, соотноситься с действительностью».

В период добрачных тягот, связанных с неприятием родителями невесты, Эйнштейн ощущал себя борцом со всемирной несправедливостью, чуть ли не ницшеанским суперменом — гордым одиночкой, окруженным враждебным «человеческим песком», человеческим стадом; Заратустрой, вынужденным жить «во льду и на горных вершинах» духовного одиночества. Его вдохновляли Шопенгауэр и автор З а р а т у с т р ы. В письмах этого периода мы обнаруживаем множество ссылок на афоризмы автора М и р а к а к в о л и и п р е д с т а в л е н и я.
В афоризмах и эссе Шопенгауэра можно найти много излюбленных идей Эйнштейна: от равнодушия к книжной учености и беззаветной веры в «свое мышление» до одобрения полигамии и презрения к буржуазным взглядам на брак. Но наиболее явно указывает на влияние Шопенгауэра любимая идея Эйнштейна о том, что судьба гения — быть одиноким среди не понимающих его существ низшего порядка. Ясно, что молодому Эйнштейну нравилось думать о себе в таких терминах. В зрелые годы он производил совершенно другое впечатление. Его основными чертами стали доброжелательность и скромность, граничащие с самоуничижением. Но как писал Шопенгауэр: «Если способности у вас посредственные, то скромность — это всего лишь честность; если же вы обладаете большими талантами, то скромность — это лицемерие».

Презрение Эйнштейна к родственницам перекликается с вошедшим в историю женоненавистничеством Шопенгауэра, следствием сложных отношений философа со своей матерью. В старости Эйнштейн, возможно, часто мысленно цитировал отзыв Шопенгауэра о женщинах: «Взятые в целом, они были, есть и будут закоренелыми и неисправимыми обывательницами».

В письме к своему давнему другу Юлиусбергеру от 2 августа 1941 года Эйнштейн, упоминая Шопенгауэра, проводит параллель с собственными переживаниями: «Ваш любимый Шопенгауэр как-то сказал, что люди в несчастье не поднимаются до трагедии, а остаются на уровне трагикомедии. Как это верно и как часто я это наблюдал. Того, кому вчера поклонялись, сегодня ненавидят и оплевывают, завтра — забывают, а послезавтра — провозглашают святым. Единственное спасение — чувство юмора, и мы должны сохранить его, пока дышим».

Из предшественников-философов наибольшее влияние на творца теории относительности оказал Эрнст Мах, разрушивший механицизм физики и механический взгляд на природу. В книге М е х а н и к а в е е р а з в и т и и, вышедшей в 1883 году и ставшей настольной книгой Эйнштейна, читаем:

Взгляд, что механика должна рассматриваться как основа всех прочих отраслей физики и что все физические процессы должны быть объяснены механически, мы считаем предрассудком. Исторически более старое не обязательно должно оставаться основой для понимания позднее открытого. По мере того, как становятся известными и упорядочиваются новые факты, могут возникнуть и совершенно новые руководящие идеи. Но мы еще совершенно не знаем, какие из физических явлений простираются глубже всего, не являются ли механические как раз наиболее поверхностными или не идут ли все одинаково глубоко. И в самой механике мы ведь не рассматриваем самый древний из законов — закон рычага — как основу для всех прочих законов.

Механический взгляд на природу представляется мне исторически понятной, простительной, возможно даже временно полезной, но в целом все же искусственной гипотезой.

Эйнштейн полностью разделял точку зрения Маха, согласно которой механическое понимание природы стало тормозом «глубокому и широкому взгляду», созданию основ новой физики, не основанной на механическом вероучении. В творческой автобиографии он писал:

Эрнст Мах в своей истории механики потряс эту догматическую веру; на меня — студента — эта книга оказала глубокое влияние именно в этом отношении.

Исследуя историю науки, Мах выявил стандартную процедуру сознательного или бессознательного постижения новых закономерностей — она ­основана на мысленных экспериментах, которые не производятся, а воображаются в идеальной форме, подсказанной практикой, и затем анализируются правила действия и логические последствия применения этих правил. ­Почти все понятия теории относительности Эйнштейна, в частности понятие одновременности, вырабатывались в прямом следовании маховской процедуре.

Мах был первым, кто, прочитав работу Майкельсона, немедленно заключил, что единственное объяснение результатов — отказ от эфира. Любопытно, что большинство физиков не было готово к такому шагу, склоняясь скорее к недостоверности результатов, чем к столь смелому, революционизирующему выводу.

Но главное, в чем Мах подготовил почву Эйнштейну, связано с мысленным экспериментом, отвечающим на вопрос: «Что случится с центробежной силой или инерцией данного тела, если вся прочая материя исчезнет?» Согласно ньютоновской механике, ничего не должно измениться, согласно Маху, если во Вселенной нет ничего, кроме данного тела, то мы не можем узнать, покоится ли оно, движется или вращается. А раз нет вращения, то нет и центробежной силы. Это значит, что локальные силы зависят не только от местных особенностей, но и от Вселенной в целом, даже от самых далеких ее объектов. Всё это казалось невероятным, невозможным, парадоксальным, и большинство физиков отнеслось к этому как к причуде старика, за исключением разве что Эйнштейна. Эйнштейн сразу осознал, что мысленный эксперимент Маха имеет глубочайшие последствия, и позже говорил, что эта идея Маха стала для него путеводной звездой при создании общей теории относительности.

М. Гарднер:

С точки зрения Маха, космос, лишенный звезд, не имеет той пространственно-временной структуры, по отношению к которой могла бы вращаться Земля. Для существования гравитационных (или инерционных) полей, способных сплющить планету или поднять жидкость на стенку вращающегося ведра, необходимо существование звезд, создающих структуру пространства-времени. Не имея такой структуры, пространство-время не имело бы и геодезических [линий]. Мы не могли бы даже сказать, что пучок света, распространяющийся в полностью пустом пространстве, двигался бы по геодезической, так как при отсутствии пространственно-временной структуры пучок не смог бы предпочесть одну траекторию другой. Как выразился А. д’Абро в своей превосходной книге «Эволюция научной мысли», пучок «не знал бы», по какому пути пойти, даже существование сферического тела подобного Земле, было бы невозможно. Частицы Земли собраны воедино тяготением, а тяготение передвигает частицы по геодезическим. Не будь структуры у пространства-времени, не будь геодезических, Земля, по словам д’Абро, не знала бы, какую форму ей принять. Об этой точке зрения Эддингтон однажды сказал юмористически: «В полностью пустой Вселенной (если Мах прав) гравитационные поля Эйнштейна должны рухнуть!»

Вот к каким далеко идущим последствиям привели Эйнштейна идеи Маха. В отсутствии звезд и туманностей, создающих метрическое поле пространства-времени, нет ничего, по отношению к чему вращается ведро с водой или ускоряется брошенный кирпич. Следовательно, нет ни гравитационной массы, ни центробежной силы, ни инерции.

А. Эйнштейн:

В последовательной теории относительности не может быть никакой инерции относительно «пространства», а лишь инерция масс по отношению друг к другу. Если, следовательно, я удалю какую-то массу достаточно далеко от всех других масс Вселенной, ее инерция упадет до нуля.

Еще одна заслуга Маха — основательная критика абсолютного времени и пространства. По Маху, «абсолютное время» не может быть измерено в явлениях движения и тем самым не имеет ни практической, ни теоретической ценности — оно является не физическим, а метафизическим понятием, лишенным позитивного содержания и не поддающимся измерению. Реальное время, в отличие от абсолютного, приобретает физический смысл как «зависимость вещей друг от друга»: «В наших представлениях о времени находит выражение глубочайшая и всеобщая взаимосвязь вещей».

Ньютоновы «абсолютное пространство» и «абсолютное движение» — тоже лишь мысленные объекты, которые не могут быть обнаружены опытным путем. Принципы механики, считал Мах, являются «сведениями об относительном взаимном положении и движениях тел». Они теряют смысл вне такого движения, и их применение за пределами их обнаружимости на опыте научно не обосновано. Таким образом, абсолютное движение следует отбросить как «лишенное смысла, бессодержательное, не применимое в науке понятие». Мах расценил абсолютное пространство, время и движение как «понятия-монстры», «плоды отчаявшейся мысли», и потребовал устранения из физики всего, что лишено физического смысла и принципиально не доказуемо на опыте.

Все эти идеи Маха послужили отправной точкой эйнштейновской теории относительности, причем тезис «всё, что происходит в мире, объясняется взаимодействием тел» Эйнштейн назвал «принципом Маха», противостоящим механике Ньютона. Фактически Мах показал, что абсолютное пространство Ньютона противоречит начальной посылке механики — взаимодействию тел как причине всего происходящего в мире, однако не сделал следующего шага, для которого понадобился гений Эйнштейна.

Нельзя исключить, писал Эйнштейн, «что Мах пришел бы к теории относительности, если бы в период, когда он обладал юношеской свежестью духа, физиков уже волновал бы вопрос о значении постоянства скорости света. Ввиду отсутствия этого стимула, вытекающего из максвеллово-лоренцовской электродинамики, даже критического духа Маха оказалось недостаточно, чтобы осознать необходимость определения понятия одновременности пространственно удаленных друг от друга событий». Тем не менее, критика Махом ньютоновского закона инерции показывает, «насколько близким его мышлению было требование относительности в общем смысле (относительность ускорений)».

В своей критике ньютоновского понимания инерции Мах действительно развивал идеи, лежащие в русле общей теории относительности. По его мнению, нет надобности «относить закон инерции к абсолютному пространству»; следовало бы, напротив, признать, что как те массы, которые, согласно обычному способу выражения, оказывают друг на друга действие «силы», так и такие, которые не оказывают его, находятся друг с другом в совершенно одинаковых отношениях с точки зрения ускорений *. Все массы можно рассматривать как находящиеся во взаимодействии друг с другом. Поведение земных тел относительно Земли можно свести к их поведению относительно небесных тел. Или, говоря словами Эйнштейна, «гравитационное поле полностью определяется массами тел».

Наши любят вбивать кол между теорией относительности и принципом Маха, демонстрируя свою верность М а т е р и а л и з м у и э м п и р и о ­к р и т и ц и з м у. На самом деле идеи Эйнштейна были последовательным развитием принципа Маха, что засвидетельствовано им самим:

Идея Маха о том, что инерция основана на взаимодействии тел, в первом приближении содержится в уравнениях теории относительности; из них вытекает, что инерция хотя бы отчасти основана на взаимодействии масс. Благодаря этому идея Маха приобретает большую вероятность, так как было бы неудовлетворительным предположить, что инерция основывается отчасти на взаимодействии, отчасти на самостоятельных качествах пространства. Но маховской идее соответствует лишь пространственно замкнутый (конечный) мир, а не квазиевклидовский, бесконечный мир. Вообще, гносеологически более удовлетворительно, если механические свойства пространства полностью определяются материей, что имеет место только в случае пространственно замк­нутого мира.

Когда Эйнштейн писал, что Достоевский дал ему больше, чем любой мыслитель, это следует понимать не только в человеческом или жизненном плане, но и в плане интеллектуальном: «Эйнштейн мог получить в творчестве До­стоевского значительный импульс, потому что в центре этого творчества находились интеллектуальные конфликты, потому что поэтика Достоевского была рационалистической, потому что сквозной темой его романов была мысль, бьющаяся в своих противоречиях, стремящаяся к воплощению человеческая мысль».

Я не могу разделить мысль Б. Г. Кузнецова о рационалистичности поэтики Достоевского, которая представляется мне предельно иррациональной, как не могу согласиться с тем, что Эйнштейна в Достоевском привлекала мысль об иллюзорности индивидуальных событий, не связанных в общее гармоническое целое. Скорее наоборот, Эйнштейна влекла интеллектуальная свобода Достоевского, а не конкретные идеи, которые можно разделять или не разделять. Я вообще склонен считать, что большинство поклонников автора Б р а т ь е в К а р а м а з о в ы х пленяются не карамазовщиной, а «горнилом сомнений», сложностью духовного мира, многоликостью автора, экзистенциальностью описываемой им жизни. Во всяком случае, приведенный ниже пассаж должен был произвести большое впечатление на автора теории относительности и идеи четырехмерного мира:

Между тем находились и находятся даже и теперь геометры и философы, и даже из замечательнейших, которые сомневаются в том, что вся Вселенная или, еще обширнее, — всё бытие было создано лишь по евклидовой геометрии, осмеливаются даже мечтать, что две параллельные линии, которые по Евклиду ни за что не могут сойтись на земле, может быть, и сошлись бы где-нибудь в бесконечности. Я, голубчик, решил так, что если я даже этого не могу понять, то где ж мне про Бога понять. Я смиренно сознаюсь, что у меня нет никаких способностей разрешать такие вопросы, у меня ум евклидовский, земной, а потому, где нам решать о том, что не от мира сего. Да и тебе советую об этом никогда не думать, друг Алеша, а пуще всего насчет Бога: есть ли Он или нет? Все эти вопросы, совершенно несвойственные уму, созданному с понятием лишь о трех измерениях.

Оговорюсь: я убежден, как младенец, что страдания заживут и сгладятся, что весь обидный комизм человеческих противоречий исчезнет, как жалкий мираж, как гнусненькое измышление малосильного и маленького, как атом, человеческого евклидовского ума, что, наконец, в мировом финале, в момент вечной гармонии, случится и явится нечто до того драгоценное, что хватит его на все сердца, на утоление всех негодований, на искупление всех злодейств людей, всей пролитой ими их крови, хватит, чтобы не только было возможно простить, но и оправдать всё, что случилось с людьми, — пусть, пусть это всё будет и явится, но я то этого не принимаю и не хочу принять! Пусть даже параллельные линии сойдутся и я это сам увижу: увижу и скажу, что сошлись, а все та­ки не приму.

Достоевский многим привлекал Эйнштейна — своими парадоксами, abstractum in concreto, соединением осязаемой действительности с высочайшим духом, поиском истины, какой бы она ни была, чуткостью к человече­скому подполью, самоуглубленностью, неистощимой подвижностью ума, интеллектуальным суверенитетом… Просматривая своего М н о г о л и- к о г о Д о с т о е в с к о г о  *, я — не без удивления — обнаружил, что многие характеристики, данные Достоевскому, без какой-либо коррекции можно отнести и к Эйнштейну. Два-три примера:

Это человек, не веривший до конца ни одному своему убеждению, все-таки единственно верил в самого себя. А это рождало ни с чем не сравнимое чувство личной ответственности за всё происходящее в мире.

Мысли его кипели; беспрестанно создавались новые образы, планы новых произведений, а старые планы росли и развивались.

Достоевский обладал особенным свойством убеждать, когда дело касалось какого-нибудь излюбленного им предмета: что-то ласкающее, просящееся в душу, отворявшее ее всю, звучало в его речах.

Но все-таки главное, что их сближает, — не рационализм, не стремление к гармонии, не распахнутость миру, но глубочайшая, укорененнейшая в безд­нах психики противоречивость: оба они — последние могикане эпохи Просвещения, не оставившие от нее камня на камне.

В связи с только что сказанным не могу пройти мимо «расходящихся параллелей» — Киркегора и Эйнштейна. Согласно доминирующей точке зрения, Эйнштейн не принял Бора, потому что у них были разные учителя — Спиноза у одного и Киркегор у другого. Я не собираюсь оспаривать эту имеющую свои основания точку зрения. У Киркегора действительно много построений, близких Бору даже по форме, вплоть до концепции дополнительности.

Геффдинг пишет, что в «Концепции ужаса» Киркегор отошел от лозунга «или или», приблизился к «так же как», а вернее, попытался дополнить первый лозунг вторым.

Когда Бор и его товарищи по кружку «Эклиптика» (несколько аналогичному эйнштейновской «Олимпии») изучали сочинения Киркегора, на юношей по преимуществу действовала психологическая сторона иррационализма, некоторая потеря интереса к формальной логике и интерес к ее нарушениям. Когда Леон Розенфельд писал, что «Бора вдохновлял принцип дополнительности все время, начиная с его юношеских размышлений», то здесь следует подчеркнуть слово «вдохновлял»; понятие вдохновения не укладывается в схему логического вывода или заимствования позиций.

Можно согласиться с Б. Г. Кузнецовым в том, что Бора привлекало навеянное философией Киркегора парадоксальное отличие микромира от макромира, нарушение законов мира в микромире, тогда как психологическая направленность Эйнштейна изначально была позитивной, направленной на поиск единой и непротиворечивой концепции космоса и микро- косма, но разные подсознательные установки, которые сами по себе типичны для творцов науки, ставя под сомнение рацио- нальность научного мышления, отнюдь не означают, что Киркегор — антипод Эйнштейна. К сожалению, я не владею информацией о степени знакомства Эйнштейна с философией Киркегора, но, независимо от этого, логоцентризм и экзистенция в эпоху Эйнштейна вынуждены были заключить мир перед угрозой коммунистической и фашистской моделей мышления. Даже наследникам «века разума» стало ясно, что Просвещение было не чем иным, как всесторонним идеологическим обоснованием террора, которым увенчалась «великая» Французская революция. Ниспровергаемый Киркегором Гегель и идущие вслед за ним «господа мыслители», творя насильственную истину в последней инстанции, ковали тоталитарную идеологию и воспитывали нетерпимость в отношении любого инакомыслия. Философия Киркегора стала формой протеста против «кристаллической решетки» — тотальной рационализации, подавления личностного начала, человека-«чистой доски», знания-предписания, абсолютных истин. Я не владею информацией о степени знакомства Эйнштейна с экзистенциальной философией, но, полагаю, что при всем своем рациоцен­тризме он подписался бы под многими экзистенциальными текстами:

Я принужден желать одновременно с моей свободой свободу другим; я могу получить мою свободу только в том случае, если я получу ее для других.

Я должен найти истину, являющуюся истиной для меня; я хочу найти Идею, ради которой я могу жить и умереть.

Истинное этическое воззрение на жизнь требует от человека не внешнего, а внутреннего долга, долга к самому себе, своей душе, которую он должен не погубить, но обрести.

Эйнштейн обладал чувством внутреннего долга, не терпел принуждения и в этих отношениях, бесспорно, был последователем Киркегора безотносительно степени знакомства с его философией и отношения к его «абсурду существования».

Эйнштейн много писал о религиозных и метафизических потребностях человека и даже о необходимости мистицизма. Дабы не быть голословным, приведу несколько выдержек из С о к р а т о в с к о г о д и а л о г а Эйн­штейна:

Если говорить о том, что вдохновляет современные научные исследования, то я чувствую, что в области науки все наиболее тонкие идеи берут свое начало из глубокого религиозного чувства и что без такого чувства эти идеи не были бы столь плодотворными. Я полагаю также, что та разновидность религиозности, которая в наши дни ощущается в научных исследованиях, является единственной созидательной религиозной деятельностью в настоящее время, ибо ныне вряд ли можно считать, что и искусство выражает какие-то религиозные инстинкты.

Люди, по-видимому, начинают уставать от материализма в вульгарном его понимании, ощущать пустоту жизни и искать нечто, выходящее за рамки сугубо личных интересов. Всеобщий интерес к научной теории вовлек в игру высшие сферы духовной деятельности, что не может не иметь огромного значения для морального исцеления человечества.

Именно Эйнштейну принадлежит идея религиозной функции науки, выходящей за пределы самопознания и познания мира.

Эйнштейн изучал философию на протяжении всей жизни, не упуская из поля зрения труды современных ученых, особенно Рассела и Веблена: «Много счастливых часов я провел за чтением трудов Бертрана Рассела. Я не могу сказать этого ни о ком другом из современных ученых, за исключением Торстейна Веблена». В 1943 году Эйнштейн даже устраивал у себя дома «философ­ские посиделки», в которых принимали участие Гёдель, Рассел и Паули. Он все чаще приходил к выводу о том, что «наука без теории познания становится примитивной и путаной». Хотя Эйнштейну не удалось создать собственную гносеологию, в его трудах мы обнаружим многие идеи Куна, Полани, Фейерабенда, не говоря уж о том, что собственные труды Эйнштейна — прекрасный «полигон» для обкатки идей современной теории познания.

А. Эйнштейн:

В глазах последовательно мыслящего философа он [ученый] предстает как оппортунист, бросающийся из одной крайности в другую. Как человек, который пытается описать мир, не зависящий от актов восприятия, он представляется реалистом. Как человек, считающий понятия и теории свободными (не выводимыми логическим путем из эмпириче­ских данных) творениями человеческого разума, он кажется идеали­стом. Как человек, считающий свои понятия и теории обоснованными лишь в той степени, в которой они позволяют логически интерпретировать соотношения между чувственными восприятиями, он является позитивистом. Он может показаться точно так же и платонистом, и пифагорейцем, ибо считает логическую простоту непреложным и эффективным средством своих исследований.

В мышлении самого Эйнштейна мы найдем не только следы всех этих «измов», но и противоречия, обязанные не столько их несовместимостям, сколько непоследовательности: свое личностное знание он воздвигал на старом фундаменте «объективности» и «реализма», часто путая свободу с простотой мира, «творческий акт сознания» с адекватностью опыта и интеллектуальную активность с тождественностью описания. Противоречиво и отношение Эйнштейна к самой философии — от явных панегириков до обструкций типа нижеследующей:

Нe правда ли, вся философия похожа на попытки писать на меду? Всё выглядит прекрасно, но через несколько мгновений ничего нельзя разобрать — на поверхности остаются лишь волнистые следы.

Попробуйте увязать это с предсмертными мыслями Эйнштейна, отраженными в письме к Б. Кроче (1944):

Не думаю, что философия и разум станут в ближайшем будущем руководством к действию для среднего человека, и все же для избранных они будут оставаться превосходным прибежищем мысли.

Видимо, в физике Эйнштейн тоже обнаруживал «прибежище мысли». Правильнее, может быть, возвратиться к седой древности, когда наука еще не отделялась от мудрости. Ведь, в конце концов, великие научные открытия — продолжение мудрости человеческой, так что физика была и остается частью метафизики, онтологии. Видимо, именно таким образом следует понимать А г ­н и Й о г у, согласно которой между древнейшими традициями Вед и формулами Эйнштейна нет разрывов.

Теория относительности не только преобразовала физику, но оказала огромное влияние на таких романистов, как Вирджиния Вулф и Томас Гарди, на лингвиста Бенджамена Л. Уopфa и на многих поэтов, философов и художников (в частности на С. Дали).

Их приговор, согласно которому восприятие относительно и мир заново воссоздается при взгляде на него, получил известность в обществе и стал приписываться детерминистским идеям Фрейда, главным образом полагавшегося на случай и на выбор. Мир для него, в отличие от разума, являлся чем-то непредсказуемым.

Нельзя отрицать, что, привнеся в физику явный дух мифа, открыв теоретикам широкие перспективы «научного мифо- творчества», Эйнштейн, хотел он того или нет, способствовал тому синтезу физики и мистики, который существовал во времена Ньютона, когда, по словам Д. Бома, теологи и уче­ные заключили союз, надеясь таким образом решить свои собственные про­блемы.

Действительно, рационализм Ньютона не воспрепятствовал ему с равным успехом заниматься небесной механикой, алхимией, теологией и библейской хронологией. Рационализм Эйнштейна носил совсем иной характер, но не он ли дал основание тому же Бому констатировать все большее совпадение «интересов ученых и мистиков», разными путями идущих к миропознанию?

П. Гуревич:

Мистика — сложная духовная традиция, в которой соединены разные, порою противоречивые тенденции. Она обладает солидным прогностическим потенциалом, мировоззренческой уплотненностью. Мистиче­ское сознание с помощью интуиции пытается уловить изначальное единство всех вещей. Оно исходит из предпосылки, что путем напряженного «богообщения» можно вырвать у природы некие тайны, к которым наука продвигается аналитическим, экспериментальным путем.

Вот почему на вопрос, какова связь между наукой и мистикой, Бом отвечает: «Всё зависит от того, какое значение мы вкладываем в эти понятия». Дело в том, что именно в мистике родилась идея всеохватности, универсальности, целостности мира. Но разве наука исходит не из тех же предпосылок? Оказывается, нет, во всяком случае, не всегда… Были эпохи, когда мистика дополняла науку, но, избавившись от смутного интуитивного постижения бытия, наука кое-что утратила.

Сопоставление разных духовных традиций показывает, что складываются разные пути обретения единства Вселенной — через абстракцию, мистическую интуицию и художническое провидение. Мистиче­ский опыт — это ощущение непосредственного прикосновения к ­конечной реальности в ее единстве. Обладает ли таким знанием современная физика? Нет, не обладает. Наука только пытается вернуть себе свое первоначальное предназначение — обеспечить целостную картину мира.

Не подлежит сомнению тот факт, что мир находится на пороге новой парадигмы. Эта смена, судя по всему, будет иметь невиданные масштабы, поскольку в корне изменит все наши воззрения на мир, природу, человека. Вполне возможно, что она устранит пропасть между древней мудростью и современной наукой, между восточной мистикой и западным прагматизмом.

Специальная теория относительности (СТО)
Я пришел к выводу, что масса является мерилом всей содержащейся в телах энергии. Заметным образом убыль массы в связи с выделением энергии должна наблюдаться у радия... Утверждение это весьма занятно и подкупающе. Однако вопрос о том, не смеется ли тут надо мной и не водит ли меня за нос Господь Бог, остается пока открытым.

А. Эйнштейн

Повествуя о жизни Эйнштейна, мне, так или иначе, довелось касаться его работ, подкреплять утверждение, что биография ученого — это образ его мышления, «те задачи, которые он решал всю жизнь и сами решения». Переходя теперь к «самим результатам», должен предупредить читателя, что в связи с их спецификой, с одной стороны, и общеизвестностью, с другой, меня больше будут интересовать не «сами результаты», но характер мышления Эйн­штейна, причины его продуктивности, а также то, что он сам называл «драмой идей». Кстати, у выдающегося психолога Макса Вертгеймера анализ истории открытия Эйнштейном теории относительности так и представлен — как драма в десяти актах (я имею в виду книгу П р о д у к т и в н о е м ы ш л е н и е, из которой заимствована часть нижеследующего текста). Этот анализ тем более интересен, что основан на рассказах самого Эйнштейна о ходе его мысли в достаточно длительной эволюции идей теории относительности.

В возрасте шестнадцати лет Альберта посетила мысль, на что стал бы похож мир, если смотреть на него со светового луча. Для большинства она показалась бы пустой фантазией, но мышление Эйнштейна было устроено таким образом, что он до физической осязаемости сжился с этой воображаемой конструкцией.

В какой-то момент «путешествия» он представил, что, сидя на световом «скакуне», держит перед собой зеркало и пытается найти в нем свое отражение. Попробуйте сами вообразить, как, пролетая в космосе, вы глядитесь в зеркало, зажатое в руке. Свидетельствует Р. Дилтс:


Что ответил сам Эйнштейн? Сначала он размышлял так: «С позиции стороннего наблюдателя, сидящего, например, на дрейфующем в пространстве астероиде, казалось бы, что путешественник на световом луче не может рассмотреть своего отражения. Отчетливо видно, как “всадник” постоянно подскакивает в луче света, свет ускользает с его лица. Путешественник движется в световом потоке, и себя самого в зеркале разглядеть не может.

Но следующей мыслью было: “Но если я — тот самый несущийся на световом луче всадник, откуда мне известно, что это я лечу со скоростью света, а не наблюдатель на астероиде — в противоположном от меня направлении? Почему его точка отсчета более реальна, чем моя? Как же я узнаю, что совсем не являюсь точкой отсчета для реальности и что тот, странник на астероиде, движется относительно меня? Если это так и я считаю себя главной координатой, то я должен видеть свое отражение, как это было бы в любой обычной ситуации».

Возникает вопрос: «Чья точка зрения реальна?»

Наблюдатель на астероиде говорит: «Всё движется относительно меня!»

А всадник на световом луче возражает: «Минуточку! Почему это маленький астероид более реален, чем мой луч?»

Если бы можно было наблюдать за ситуацией с обеих точек зрения, как бы вы ответили?

Эйнштейн взялся за изучение физики, пытаясь найти решение той явившейся в юношеском воображении проблемы, но столкнулся с некоторыми противоречиями. Согласно традиционным законам физики, скорость волн предположительно зависела только от



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   18   19   20   21   22   23   24   25   26




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет