Конечно, мне не очень-то нравится, когда меня величают одним из старейших писателей нашей страны. Но ничего не поделаешь: я пишу и печатаюсь без малого семьдесят лет.
Когда я родился в Петербурге, у Пяти Углов, неподалеку от Владимирской церкви, все еще были живы на свете и Григорович, и Гончаров, и Тургенев, и Уолт Уитмен. И не редкость было встретить счастливцев, которые видели своими глазами Гоголя или Адама Мицкевича.
При мне человечество изобрело автомобиль, самолет, электрический свет, радио, телевизор. А чтобы вы еще яснее представили себе, до каких пределов дошла моя старость, могу сообщить не без гордости, что моей внучке, микробиологу, недавно исполнилось 45 лет и что моя правнучка, не внучка, а правнучка, Машенька, студентка медицинского института, благополучно перешла на второй курс. Так что я имею полное право сказать вслед за одним из престарелых поэтов:
И утро, и полдень, и вечер мои — позади.
Все ближе ночной надвигается мрак надо мною;
Напрасно просить: подожди!
1 А. М. Жемчужников. «Прелюдия к прощальным песням».
Впрочем, я не вижу здесь ничего страшного, ничего огорчительного. Здесь я смиренно иду по стопам своего боготворимого Пушкина, который никогда не умел испугаться как следует угрозы неизбежной смерти. Все свое отношение к ней он выразил веселыми стихами:
И наши внуки в добрый час
Из мира вытеснят и нас.
Именно так: в добрый час. И да будут они счастливы в разлуке со мною.
Главное, что облегчает мне тяготы моего нынешнего стариковского быта, наполняет его живым содержанием, это, конечно, работа. Целодневная работа, с утра до вечера. Чуть только я встаю спозаранку, я тотчас же веселыми ногами бегу к одному из своих рабочих столов и пишу не отрываясь от бумаги часа три или четыре подряд, ибо до нынешнего дня — а мне уже 88-й год — я все еще не бросил пера. Отнимите у меня перо — и я тотчас же перестану дышать.
Я многостаночник, работаю сразу над двумя-тремя темами, иногда над четырьмя, очень разными, казалось бы, не умещающимися в одной голове. Здесь и историко-литературный этюд вроде тех, которые написаны мною о Николае Успенском, Слепцове, Дружинине, Феофиле Толстом, и лингвистический опус вроде книги «Живой как жизнь», и мемуарный портрет вроде тех, что вошли в мою книгу «Современники», и детская сказка вроде «Мухи-Цокотухи», «Чуда-дерева» или «Федорина горя», а может быть, это новые страницы книги «От двух до пяти» о психике малых детей или новый перевод из Уолта Уитмена. Словом, я пытаюсь писать и пишу во всех жанрах.
А теперь я предлагаю вам представить себе долговязого одесского подростка — мы давно уже переехали из Петербурга в Одессу,— лохматого, в изодранных брюках, вечно голодного, в худых башмаках, с черною повязкою на лбу (и зачем я носил эту повязку, я до сих пор не могу объяснить!) и утвердиться в той мысли, что это страшилище — я. Когда я прохожу по улице, от меня шарахаются почтенные люди, опасаясь за свои кошельки и бумажники. Меня выгнали из гимназии, я живу чем попало: то помогаю рыбакам чинить сети, наживлять переметы, то клею на перекрестках афиши о предстоящих гуляньях и фейерверках, то, обмотав мешковиной свои голые ноги, ползаю по крышам одесских домов, раскаленных безжалостным солнцем, и счищаю с этих крыш особым шпателем старую, заскорузлую краску, чтобы маляры могли покрасить их заново.
Друзья моей матери жалеют меня, считают меня безнадежно погибшим. Они не знают, что тайно от всех сам я считаю себя великим философом, ибо, проглотив десятка два разнокалиберных книг — Шопенгауэра, Михайловского, Достоевского, Ницше, Дарвина,— я сочинил из этой мешанины какую-то несуразную теорию о самоцели в природе и считаю себя чуть ли не выше всех на свете Кантов и Спиноз. Каждую свободную минуту я бегу в библиотеку, читаю запоем без всякого разбора и порядка — и Куно Фишера, и Лескова, и Спенсера, и Чехова.
Так шло дело до 1898 года, когда со мною случилось большое событие, определившее всю мою дальнейшую жизнь. Я отправился на толкучку купить себе астрономию Фламмариона. Но астрономии не было, и пришлось из вежливости купить за те же деньги Олендорфа «Самоучитель английского языка», чтобы не обидеть торговца, который перерыл для меня весь ларек. Самоучитель был растрепанный, с чернильными и сальными пятнами, в нем не хватало страниц, и все же из него я в первую же минуту узнал, еще не дойдя до своего чердака, что ink — это чернила, a dog — собака, a spoon — ложка. И вскорэ так увлекся этими драгоценными сведениями, что целый год не расставался со своей изодранной книгой.
Таскал я ее с собою повсюду. Взобравшись на крышу, я раньше всего доставал кусок мела и писал на крыше крупными иностранными буквами: «I look», «ту book», «I look at ту book»,— и так далее, строчек тридцать подряд, а потом долго шагал над этими тарабарскими строчками, пытаясь затвердить их наизусть.
В мое сознание прочно внедрились самые первоосновы английской грамматики.
Словно о высшем блажепстве, мечтал я о том сладостном времени, когда и Шекспир, и Вальтер Скотт, и мой обожаемый Диккенс будут мне так же доступны, как, скажем, Толстой или Гоголь.
Теперь, когда я благодаря этому нескладному Олендорфу прочитал в течение своей жизни тысячи английских книг, я чувствую себя вправе сказать: да здравствует самообразование во всех областях, в том числе и в усвоении чужих языков! Вспомним Горького, который все свои энциклопедические знания приобрел при помощи прочитанных книг. Это, конечно, великолепно, что в нашей стране такое множество педагогов, инструкторов, помогающих каждому усвоить те или иные знания, но только те знания прочны и ценны, которые вы добыли сами, побуждаемые собственной страстью. Всякое знание должно быть открытием, которое вы сделали сами.
Так я открыл для себя в те годы Уолта Уитмена.
Однажды, когда я был в порту, меня поманил к себе пальцем незнакомый матрос и сунул мне в руки толстенную книгу. При этом он пугливо озирался, словно книга была нелегальная. (Матросы иностранных судов часто провозили контрабандой зарубежные брошюры и книги.)
Вечером, после работы, я ушел на волнорез к маяку и увидел, что это книга стихов, написанная неким Уолтом Уитменом, о котором я ничего не слыхал. Я развернул где пришлось и прочитал безумные стихи:
Мои цепи и балласты спадают с меня
локтями я упираюсь
в морские пучины.
Я обнимаю сиерры, я ладонями покрываю
всю сушу. .
…Под Ниагарой, что, падая, лежит, как вуаль,
у меня на лице…
Блуждая по старым холмам Иудеи бок о бок
с прекрасным и кротким богом,
Пролетая в мировой пустоте, пролетая в небесах
между звезд…
…Я посещаю сады планет и смотрю,
хороши ли плоды,
Я смотрю на квинтилльоны созревших
и квинтилльоны незрелых…
Подобных стихов я никогда не читал. Так вот он какой, Уолт Уитмен! Я был потрясен новизною его восприятия мира и стал новыми глазами глядеть на все, что окружало меня: на звезды, на женщин, на былинки травы, на животных, на морской горизонт, на весь обиход человеческой жизни.
В моем юношеском сердце — а мне тогда уже было 17 лет — нашли самый сочувственный отклик и его призывы к экстатической дружбе и его светлые гимны равенству, труду, демократии. Я стал переводить Уолта Уитмена, но, конечно, я не имел никаких, даже отдаленных представлений о том, что такое художественный перевод. И на первых порах переводил черт знает как. Теперь мне даже стыдно вспомнить эти мои ранние переводы.
Позднее я, конечно, испытал большой стыд перед Уитменом и стал переводить совсем иначе. Мои переводы из Уитмена выходили и в 19-м, и в 22-м году, и в 35-м. И одно из этих изданий вышло с послесловием Луначарского. В 44-м году книжка вышла десятым изданием, а теперь, в 69-м, выходит опять. Вообще у меня система такая: каждую свою книгу я заново и заново переделываю от начала до конца, все время стараясь придать ей больше достоинств, чем было в предыдущем издании.
Вот так в молодости, в семнадцать лет, я открыл для себя Уитмена, но не только Уитмена, а, конечно, и Чехова, который на меня оказал еще большее влияние, чем Уитмен. Чехов был моим открытием. Теперь я написал книжку о нем, она издана в минувшем году, и только теперь многие из моих тогдашних мыслей нашли выражение на бумаге.
Трудно нынче даже и представить себе, что такое был Чехов для нашего поколения, для подростков девяностых годов. Чеховские книги казались единственной правдой обо всем, что творилось вокруг. Читаешь чеховский рассказ или повесть, а потом глянешь в окошко и видишь как бы продолжение того, что -читал. Все жители нашего города — все, как один человек,— были для меня персонажами Чехова. Других людей как будто не существовало на свете. Все их свадьбы, именины, разговоры, походки, прически, жесты, даже складки у них на одежде были словно выхвачены из чеховских книг. И всякое облако, всякое дерево, всякая тропинка в лесу, всякий городской или деревенский пейзаж воспринимались мною как цитаты из Чехова. Такого тождества литературы и жизни я еще не наблюдал никогда. Даже небо надо мною было чеховское.
Я, провинциальный мальчишка, считал его величайшим художником, какой только существовал на земле. Помню, в гимназии, говоря о «Коляске» Гоголя, я выразился, к негодованию учителя, что она так хороша, будто написал ее Чехов. Ту же хвалу я воздал и лермонтовскому рассказу «Тамань». И если в романе или в рассказе Тургенева мне особенно нравился какой-нибудь зорко подмеченный образ, написанный свежей, энергичной, уверенной кистью, я говорил: «Это совсем как у Чехова!»
Я тогда не знал ничего о его жизни, даже не догадывался, сколько было в ней героизма, но во всех его книгах, в самом языке его книг, феноменально богатом, разнообразном, пластическом, я чуял бьющую через край могучую энергию творчества.
Главное, нельзя было и вообразить себе другого писателя, который в ту давнюю пору был бы для меня роднее, чем он. Когда в «Ниве», которую я в то время выписывал, появилась чеховская повесть «Моя жизнь», мне почудилось, будто эта жизнь и вправду моя, словно я прочитал свой дневник, жизнь неприкаянного юноши девяностых годов. И когда я знакомился с каким-нибудь новым лицом, я мысленно вводил его в чеховский текст, и лишь тогда мне становилось понятно, хорош этот человек или плох.
Чехов был для меня и моих современников мерилом вещей, и мы явственно слышали в его повестях и рассказах тот голос учителя жизни, которого не расслышал в них ни один человек из так называемого поколения отцов, привыкших к топорно-публицистическим повестям и романам.
В то время в Одессе, в 98-м году, я жил в стороне от семьи, стараясь существовать на свои собственные заработки и сочиняя свою собственную философскую книгу.
Нужно сказать, что моей философией заинтересовался один из моих бывших школьных товарищей, он был так добр, что пришел ко мне на чердак, и я ему первому прочитал несколько глав из этой своей сумасшедшей книги, которая у меня и сейчас сохраняется, написанная полудетским почерком. Он слушал, слушал и, когда я окончил, сказал: «А знаешь ли ты, что вот эту главу можно было бы напечатать в газете?» Это там, где я говорил об искусстве. Он взял ее и отнес в редакцию газеты «Одесские новости», и, к моему восхищению, к моей величайшей радости и гордости, эта статья появилась там, большая статья о путях нашего ' тогдашнего искусства. Я плохо помню эту статью, но хорошо помню, что мне заплатили за нее семь рублей и что я мог купить себе наконец на толкучке новые брюки.
Так началась моя литературная деятельность.
Я писал в этой газете о чем придется, главным образом о картинах, потому что выставки картин бывали часто — и передвижная, и выставка южнорусских художников. Я писал о книгах, о картинах, и, кроме того, в редакции я считался единственным человеком, который понимал английские газеты, приходившие туда. И я делал из них переводы для непечатания в нашей газете и сразу зажил, можно сказать, миллионером, потому что в общем я уже получал в месяц рублей 25 или даже 30.
В 903-м году редакция решила послать меня в Лондон собственным корреспондентом. Это, конечно, было для меня просто как попасть на какую-то звезду. Невозможно было и представить себе, что я, полунищий мальчишка, вдруг могу поехать этаким барином в Лондон с жалованьем 100 рублей в месяц.
О том, как я жил в Лондоне, как я там полтора года скитался по разным boarding house'aM, об этом я вам рассказывать не стану, потому что это длинная история. Скажу только, что газету нашу запретил градоначальник, то есть не совсем запретил, а запретил ее розничную продажу. И я оказался жителем Лондона, не получающим ни одного пенни ниоткуда. В те дни я хорошо изучил эту науку — как жить в Лондоне совершенно нищим, не знающим, на какие деньги я куплю себе хотя бы кусок хлеба. Это было в 903-м году. Конечно, из boarding house'a, то есть из пансиона, я должен был уйти. Я переехал на улицу, не знаю, существует ли она теперь,— это была Great Churchstreet, страшная улица, где жили главным образом безработные. Жил я в комнате с камином, который я, конечно, не топил, так как у меня угля не было, но сажа валила из этого камина при малейшем ветерке ужасная. Я сражался с ней. Руки у меня всегда были черные, как у трубочиста. В той комнате, в которой я поселился, раньше жил вор. Этот вор заказал себе вперед на целый месяц доставку хлеба и молока. И вот, бывало, когда постучат в наш молоток (там на дверях вешали молотки), постучит молочник,—«Milk!» крикнет он, совсем, как у нас: «Молоко!»,— я бегу вниз быстрыми ногами, потому что соседи тоже ринутся за этим молоком, хватаю это молоко (оно было в таком ведерке маленьком) да еще хватаю булку, которую доставлял этому вору булочник, съедаю ее — это на весь день, и вот шатаюсь по Лондону, предлагая свои услуги в разных предприятиях. Меня отовсюду гонят, потому что я небритый, потому что у меня грязный воротничок, потому что я не внушаю никакого доверия.
Говорить о том, как я оттуда выбрался, как наконец нашелся один человек, который предоставил мне бесплатно каюту на пароходе «Гизелла Гредль», направлявшийся в Константинополь, как я приехал в Константинополь, а потом в Одессу,— не буду.
В Одессе меня ждало огромное событие, запомнившееся мне на всю жизнь,— это восстание «Потемкина».
Вся Одесса переродилась, мы все были уверены, что вслед за «Потемкиным» придет целая эскадра восставших кораблей, что в конце концов она установит свободу необыкновенную. И вот мне пришлось совершить дважды поездку на этот корабль.
Мы услышали, будто бы у «Потемкина» нет пресной воды. Но мы, то есть артист императорских театров Николай Николаевич Ходотов (мой тогдашний приятель), я и еще два-три человека г- такой был писатель Яблочков,— мы все пошли в порт и там решили повезти на этот корабль по крайней мере бочку квасу.
С уважением глядим на величественное, грозное судно. Уже простым глазом, без всяких биноклей, можно разглядеть на нем людей. Мы объезжаем вокруг корабля и благоговейно молчим. Вдруг, к моему ужасу, наш художник, который до сих пор молчал, во все горло орет, обращаясь к потемкинцам: «Здорово, ребята!» Фамильярное «ребята» возмущает меня, я готов наброситься на крикуна с кулаками, угрожаю ему, что поверну наше суденышко в гавань, если он скажет хоть слово. Он смущается, хочет поправиться, но через минуту еще громче кричит: «Не бойтесь, мы за вас1»
Это выходит окончательно глупо: из маленькой скорлупки кричать одному из гигантов «Не бойся!». В эту минуту на трапе, наверху, появляется какой-то студент, очень озабоченный, спрашивает нас нетерпеливо и быстро: «Привезли прокламации?» «Какие?» «Социал-демократической партии?» — отчеканивает он тоненьким голосом. «Нет, мы привезли только квасу»,— говорим мы сконфуженно. Студент машет рукой, уже хочет уйти, потеряв к нам всякий интерес, но вдруг замечает Ходотова. «Товарищ Ходотов?» — удивляется юноша, вглядываясь близорукими глазами в артиста, и тут же предлагает стоящему внизу часовому впустить его на борт корабля.
Но Ходотов не торопится воспользоваться приглашением. Все же он «артист императорской сцены».
Он остается сидеть в нашей лодке, надвинув на глаза свою белую шляпу. И вот, так как студент убежал, а часовому неведомо, кто из нас Ходотов, вместо него из лодки вступают на трап художник и юный кавказец. Часовой пропускает их. За ними и я. Еле-еле добрались мы до палубы и, к своему огорчению, увидели одни только спины,— спины потемкинцев, которые, стоя тесным полукругом вдали, слушают какого-то оратора.
Может быть, интереснее всего было то, что потом, когда мы уже уходили, к нам стали подбегать матросы «Потемкина» — все они давали нам письма к родным и знакомым. И даже те, кто не успел написать, диктовали нам, кому послать записки. Ну, я взял все эти письма за пазуху и потом, переложив их в обыкновенные конверты, чтобы не вызвать подозрения, разослал по адресам.
На меня это, вот эти дни свободы, произвели такое впечатление, что я, приехав из Одессы в Петербург, сейчас же стал издавать там еженедельник, который назывался «Сигнал» и который весь был направлен к ниспровержению существующего строя. Теперь мне очень странно смотреть на эти номера журнала и находить там свои наивные стишки. Мы в этом журнале изобразили Трепова, который тогда только что издал свой знаменитый приказ «Патронов не жалеть!». А мы изобразили его так: он держит эту бумагу «Патронов не жалеть!», ветер загнул начало и вышло: «тронов не жалеть!» И вот это «тронов не жалеть!» страшно заинтересовало публику. Она бросалась: «Дайте нам тот журнал, где написано «т р он о в не жалеть».
Мы высмеивали, конечно, также и премьера Витте. К нему явилась депутация рабочих, он не знал, как их назвать: товарищами он не хотел их называть, Другое ему не пришло в голову, и он сказал им «братцы». И вот это слово «братцы», обращенное им к рабочим, вызвало у нас очень много сатирических стихов. Дело в том, что царскому правительству были спешно нужны деньги для усиления полиции и шпионов и потому оно хотело получить заем за границей. К заграничным банкирам и послал Витте своих министров. Но один из банкиров, на которого Витте рассчитывал более всего, приехав в Россию, быстро понял, что манифест Николая Второго, обещающий свободы, в сущности, написан вилами на воде. И отказал.
И вот я, пародируя Пушкина «Три у Будрыса сына», сочинил тогда такие строки:
Три министра у «братца».
Он велит им собраться:
Помогу я вам, братцы, советом!
Как бы нам умудриться.
Капиталом разжиться,
Не теряя невинность при этом.
Ну, и каждый из них мчится и привозит совсем не то, чего ждет Витте.
Таких стихов мы писали множество. И в конце концов следователь по особо важным делам Цезарь Иванович Обух-Вощатынский вызвал меня к себе, предъявил мне обвинение по 103-й статье (это — разрушение существующего стрця), по 106-й статье (это тоже что-то такое ужасное), по 129-й (там было и оскорбление его величества и все что хотите), и за-
точили меня в дом предварительного заключения. И был назначен суд надо мною. И, конечно, к началу 906-го года уже всем были подготовлены камеры в Петропавловской крепости. Насколько я помню, Щеголева уже присудили к году крепости 1, уже вообще были приняты строгие меры, потому что прокурором был назначен Камышанский, а это был яростный зверь, которому тогда было поручено всю нашу сатирическую литературу вообще скрутить и прекратить.
1 Павел Елисеевич Щеголеп (1877 — 1931)— историк русского революционного движения и пушкинист. За издание журнала «Былое» был приговорен (правда, несколько позднее, в 1909 году) к тюремному заклю чению, где и провел около двух лет.
И в это самое время надо мною должен был со> стояться суд. Судили меня при закрытых дверях, потому что дело шло об оскорблении величества. Вот я сижу в большой палате, передо мною пустой зал, а тут, за столом судей, множество сенаторов, сбежавшихся послушать, как это мой адвокат, знаменитый в то время Оскар Осипович Грузенберг, который защищал Горького и Короленко,— вообще всеми писателями очень любимый, потому что он вел все судебные дела литераторов,— как же ему удастся меня выгородить, спасти от обвинения в оскорблении величества.
Грузенберг произнес замечательную речь. Не думайте, пожалуйста, что я гордо держал свою голову, когда меня ввели два солдата с обнаженными саблями или шашками, и когда я сел на скамью подсудимых и стал слушать речь прокурора. Особенно меня оскорбило в этой речи, прямо-таки ужаснуло то, что он назвал мои стихи жалкими малограмотными стишонками. Это уже меня действительно обидело. Но речь его была такого рода — он просто кричал. Он начал с того, что революционное брожение кончилось, бунтовщики потерпели позорнейший крах. Здоровые элементы страны отпрянули от них с омерзением. Все увидели, что пресловутая свобода печати есть свобода наглости, бесстыдства и разнузданной лжи. Среди оголтелых литературных отщепенцев нашлись даже такие писаки, которые подняли преступную руку на священную особу государя императора. И с величайшей брезгливостью, словно прикасаясь к чему-то отвратительно грязному, Камышанский перелистывает мой бедный «Сигнал» и демонстрирует — один за другим — «преступные выпады» против «священной особы» царя.
Что здесь может сказать Грузенберг? Мне он кажется совершенно подавленным. Он поник головой, он мертвенно бледен, он встает. И после крика этого самого прокурора его голос кажется таким тихим и даже чуть-чуть виноватым. Он совсем-совсем негромким, мечтательным голосом говорит, обращаясь к суду:
— Представьте себе, что я… ну хотя бы вот на этой стене… рисую… предположим, осла. А какой-нибудь прохожий ни с того ни с сего заявляет: это прокурор Камышанский.
Тут неистовый звонок председателя.
— Кто оскорбляет прокурора? Я ли, рисуя осла, или тот прохожий, который позволяет себе утверждать, будто в моем простодушном рисунке он видит почему-то черты… уважаемого судебного деятеля? Дело ясное: конечно, прохожий. То же происходит и здесь. Что делает мой подзащитный? Он рисует осла, дегенерата, пигмея. А Петр Константинович Камышанский имеет смелость утверждать всенародно, будто это священная особа его императорского величества, ныне благополучно царствующего государя императора Николая Второго. Пусть он повторит эти слова, и мы будем вынуждены привлечь его, прокурора, к ответственности, применить к нему, прокурору, грозную 129-ю статью, карающую за оскорбление его величества!
Вот когда пригодилась Грузенбергу его импозантная внешность! Выпятив крахмальную грудь, глядя сверху вниз на прокурора, он допрашивает его как подсудимого: «Итак, вы утверждаете, что здесь, на этой картинке, изображен государь император и что в этих издевательских стишках говорится о нем? И вот в этой заметке тоже?» Вопросы сыплются один за другим. Прокурор растерянно мигает подслеповатыми глазками и не отвечает ни слова. Победа Оскару Осиповичу вполне обеспечена. Сенаторы посмеиваются: молодец Грузенберг! Он еще раз доказывает, уже другим голосом, что в таких государственно важных делах, как оскорбление величества, требуются не субъективные догадки и домыслы, а веские и притом объективные данные.
Дальше я не слушаю. Что было дальше, не помню. Не помню даже, поблагодарил ли я своего друга защитника, спасшего меня от каземата. Потрясенный неожиданным счастьем, я вдруг ни с того ни с сего начинаю реветь, реветь неприлично, со всхлипами, здесь же, в зале суда, на плече у жены, и очень долго не могу перестать.
Вот, значит, и вся моя, так сказать, недолгая карьера публициста.
После этого, в 907-м году, я вступаю уже на поприще литературного критика. Пишу я много, о многих писателях: и о Леониде Андрееве, и о Сологубе, и о Мережковском,— о многих волновавших тогдашнее общество литераторах.
Некоторая часть этих моих — все же скажу, юношеских — этюдов выходит теперь в шестом томе собрания моих сочинений, очень странном томе, на котором написаны почти невероятные слова: «1906— 1968».
Казалось бы, к девятисотым и десятым годам я уже вполне определился как литературный критик, уже вышли мои книги «От Чехова до наших дней», «Книга о современных писателях», «Лица и маски», и так я и думал продолжать свою работу, работу критика, чувствуя свое призвание именно в том, чтобы о каждом из писателей, о котором мне приходится говорить, сказать что-нибудь новое, отметить в нем что-нибудь такое, чего не подмечал до меня никто. (Потому что я считаю, что критика — дело творческое и наша обязанность до такой степени обдумывать каждого литератора, чтобы не повторять о нем уже установившихся шаблонных мнений, а открыть в каждом нечто новое.)
Достарыңызбен бөлісу: |