v
Я опять проголодался. Приготовил сандвич и принялся за него, усевшись перед компьютером. Я знакомился с последними успехами «Колибри» (эти «птички» превратились для меня в навязчивую идею), когда зазвонил телефон. Сняв трубку, я услышал голос Уайрмана.
— У меня не болит голова, — сообщил он.
— Ты теперь всегда будешь так здороваться? — спросил я. — Или в следующий раз начнёшь с «Я только что справил большую нужду»?
— Не надо обращать это в шутку. Голова у меня болела с момента, как я очнулся в столовой после того, как застрелился. Иногда в ней что-то гудело, иногда — грохотало, как в аду под Новый год, но она болела всегда. И вот уже полчаса, как боли нет. Я варил кофе, а она ушла. Просто ушла. Я не мог в это поверить. Поначалу подумал, что умер. Ходил на цыпочках, ожидая, что она вернётся и врежет по мне серебряным молотком Максвелла, но она не возвращается.
— Леннон-Маккарти, — вставил я. — Тысяча девятьсот шестьдесят восьмой год.[111] И не говори мне, что я ошибаюсь.
Он ничего не сказал. Молчал долго. Но я слышал его дыхание. Наконец он заговорил:
— Ты что-то сделал, Эдгар? Скажи Уайрману. Скажи папочке.
Я подумал о том, чтобы сказать: «Ни хрена я не делал». Потом прикинул, что он может заглянуть в папку и обнаружить пропажу одного рентгеновского снимка. Кроме того, внимания требовал и сандвич, начатый, но далеко не приконченный.
— А как твоё зрение? — спросил я. — Есть перемены?
— Нет, левая лампа по-прежнему выключена. И, если верить Принсайпу, никогда уже не включится. Во всяком случае, в этой жизни.
Чёрт. Но разве в глубине души я не знал, что работа не закончена? Утренняя возня с «Шарпи» и Картонкой не шла ни в какое сравнение с полноценным оргазмом прошлой ночи. Навалилась усталость. Сегодня ничего делать не хотелось — только сидеть и смотреть на Залив. Наблюдать, как солнце опускается в caldo largo, и не рисовать этот грёбаный закат. Да только оставался Уайрман. Уайрман, чёрт его дери.
— Ты ещё на связи, мучачо?
— Да. Можешь сегодня вызвать Энн-Мэри Уистлер на несколько часов?
— Зачем? Для чего?
— Чтобы ты мог мне попозировать. Хочу написать твой портрет. Если твой глаз не видит, полагаю, мне нужен Уайрман собственной персоной.
— Так ты что-то сделал. — Я едва слышал его, так тихо он говорил. — Ты меня уже нарисовал? По памяти?
— Загляни в папку с рентгеновскими снимками, — ответил я. — Приходи к четырём. Я хочу немного поспать. И принеси что-нибудь поесть. Живопись разжигает мой аппетит. — Я хотел уточнить: определённый вид живописи — но не стал. Подумал, что и так наговорил достаточно.
|
vi
Я не знал, удастся ли мне поспать, но заснул. Будильник разбудил меня в три часа дня. Я поднялся в «Розовую малышку» и провёл ревизию чистых холстов. Самый большой был пять футов на три, его-то я и выбрал. Выдвинул опорную стойку мольберта до предела и установил чистый холст вертикально. От вида этого белого прямоугольника, напоминающего поставленный вертикально гроб, у меня чуть затрепыхался желудок и задрожала кисть правой руки. Я пошевелил этими пальцами. Видеть их не мог, но чувствовал, как они разгибаются и сгибаются. Чувствовал, как ногти впиваются в ладонь. Длинные ногти. Отрасли после несчастного случая, и подстричь их не было никакой возможности.
|
vii
Я промывал кисти, когда показался Уайрман. Он шёл по берегу неуклюже, словно медведь, поднимая стайки сыщиков. Он был в джинсах и свитере, без пальто. Температура воздуха начала подниматься.
Переступив порог, он прокричал приветствие, и я отозвался из «Розовой малышки», предложив ему подняться ко мне. Он поднялся и увидел большой холст на мольберте.
— Срань господня, амиго, когда ты сказал «портрет», я решил, что всё ограничится головой.
— Я тоже так думал, — ответил я. — Но, боюсь, будет недостаточно реалистично. Я уже провёл кое-какую подготовительную работу. Взгляни.
Украденный рентгеновский снимок и рисунок маркером лежали на нижней полке моего рабочего стола. Я протянул их Уайрману, потом сел перед мольбертом. Холст уже не был пустым и белым. У верхнего края его пятнал прямоугольный контур. Я приложил к холсту рубашечную картонку и обвёл её чёрным карандашом.
Уайрман молчал почти две минуты, переводил взгляд с рентгеновского снимка на рисунок и обратно. Потом едва слышно спросил:
— О чём мы тут говорим, мучачо? О чём мы говорим?
— Мы не говорим, — ответил я. — Пока. Дай мне рубашечную картонку.
— Так вот что это такое?
— Да, и поосторожнее. Она мне нужна. Она нужна нам. А рентгеновский снимок уже не потребуется.
Он протянул мне рисунок на рубашечной картонке, и рука его заметно подрагивала.
— А теперь подойди к стене и посмотри на законченные картины. На крайнюю левую. В углу.
Он подошёл, взглянул и тут же отпрянул.
— Срань господня! Когда ты её написал?
— Прошлой ночью.
Уайрман поднял картину, развернул к свету, льющемуся в большое окно. Вгляделся в Тину, которая смотрела снизу вверх на безносого и безротого Кэнди Брауна.
— Нет рта, нет носа, Браун умирает, дело закрыто, — прошептал Уайрман. — Господи Иисусе, не хотелось бы мне оказаться maricon de playa,[112] который сыпанёт тебе в лицо песком. — Он поставил картину на место, отошёл… осторожно, словно боялся, что она взорвётся от его резких движений. — Что на тебя нашло? Что в тебя вселилось?
— Чертовски хороший вопрос, — ответил я. — Я уж решил не показывать её тебе, но… учитывая, чем мы собираемся заняться…
— А чем мы собираемся заняться?
— Уайрман, ты знаешь.
Он пошатнулся, словно это ему слепили ногу из кусочков. Его прошиб пот. Лицо заблестело. Левый глаз оставался красным, но, может, уже не таким красным. Разумеется, в этом дальше досужих рассуждений дело пока не продвинулось.
— Ты можешь это сделать?
— Я могу попытаться, — ответил я. — Если ты захочешь. Он кивнул, снял свитер.
— Попытайся.
— Ты мне нужен у окна, чтобы свет падал тебе на лицо, когда солнце покатится к горизонту. На кухне есть табурет, можешь принести его и сесть. Как ты договорился с Энн-Мэри?
— Она сказала, что может побыть до восьми и пообещала покормить мисс Истлейк обедом. Я принёс лазанью. Поставлю в духовку в половине шестого.
— Хорошо, — кивнул я. Подумал, что к тому времени, когда лазанья будет готова, уже стемнеет. Но я мог сфотографировать Уайрмана на цифровую камеру, прикрепить фотографии к мольберту и рисовать по ним. И хотя я привык работать быстро, понимал, что это будет длительный процесс, на картину уйдёт не один день.
Вернувшись в «Розовую малышку» с табуретом, Уайрман остановился как вкопанный.
— Что ты делаешь?
— А что, по-твоему, я делаю?
— Вырезаешь дыру в хорошем холсте.
— Ставлю тебе пять баллов. — Я отложил в сторону вырезанный прямоугольник, потом взял картонку с рисунком плавающего мозга, обошёл мольберт сзади. — Помоги приклеить.
— Когда ты всё это придумал, vato?
— Я не придумывал.
— Не придумывал?
Он смотрел на меня сквозь дыру в холсте точно так же, как в моей прошлой жизни тысячи зевак смотрели в тысячи дыр в заборах, огораживающих стройплощадки.
— Нет. Что-то подсказывает мне по ходу. Подойди к мольберту.
С помощью Уайрмана завершение подготовки заняло лишь несколько минут. Он закрыл вырезанный прямоугольник рубашечной картонкой. Я достал из нагрудного кармана тюбик «Элмере глю» и начал приклеивать картонку к холсту. Обойдя мольберт, убедился, что всё получилось идеально. Во всяком случае, на мой взгляд.
Указав на лоб Уайрмана, я сообщил:
— Это твой мозг.
Затем указал на мольберт:
— Это твой мозг в холсте.
На его лице отразилось недоумение.
— Шутка, Уайрман.
— Я её не понял.
|
viii
В тот вечер мы набросились на еду, как футболисты. Я спросил Уайрмана, улучшилось ли у него зрение, но он с сожалением покачал головой.
— В левой половине моего мира по-прежнему черно, Эдгар. Хотелось бы сказать обратное, но — увы.
Я дал ему прослушать сообщение Наннуцци. Уайрман засмеялся и вскинул руки, сжав пальцы в кулаки. Меня не могла не тронуть его радость, граничащая с ликованием.
— Ты вновь поднимаешься на вершину, мучачо… уже в другой жизни. Мне не терпится увидеть тебя на обложке «Тайм». — И он поднял руки, словно очерчивая обложку.
— Меня тревожит только одно… — Я рассмеялся, едва эти слова сорвались с моих губ. На самом деле тревожило меня много чего, в том числе и тот факт, что я до сих пор понятия не имел, зачем впутался в эту авантюру. — Может приехать моя дочь. Которая уже навещала меня здесь.
— А что в этом плохого? Большинство мужчин только порадовались бы тому, что дочери могут наблюдать за их превращением в профессионалы. Ты будешь есть последний кусок лазаньи?
Мы его разделили. Мой темперамент художника привёл к тому, что я взял себе большую часть.
— Я буду рад её приезду. Но твоя леди-босс говорит, что Дьюма-Ки — не место для дочерей, и я склонен ей верить.
— У моей леди-босса болезнь Альцгеймера, которая всё чаще даёт о себе знать. Плохая новость: мисс Истлейк уже не может отличить локтя от задницы. Хорошая: каждый день она знакомится с новыми людьми. В том числе и со мной.
— О дочерях она говорила дважды, и оба раза в ясном уме.
— Возможно, она в этом права. А может, помешалась на этом из-за того, что здесь умерли две её сёстры, когда ей было четыре годика.
— Илзе заблевала борт моего автомобиля. Когда мы вернулись, ей было так плохо, что она едва могла идти.
— Она могла что-то съесть или перегреться на солнце. Послушай… ты не хочешь рисковать, и я тебя понимаю. И вот что тебе нужно сделать. Посели обеих дочерей в хорошем отеле с круглосуточным обслуживанием номеров, где консьерж всегда готов выполнить любую прихоть жильца. Я рекомендую «Ритц-Карлтон».
— Обеих? Мелинда не сможет…
Уайрман отправил в рот последний кусочек лазаньи.
— Ты не способен взглянуть на ситуацию объективно, мучачо, но Уайрман, этот благодарный негодяй…
— Тебе пока не за что меня благодарить.
— …направит тебя на путь истинный. Не могу допустить, чтобы ненужные тревоги украли у тебя счастье. И, Боже милосердный, ты должен быть счастлив. Знаешь, сколько людей на западном побережье Флориды пошли бы на всё ради выставки на Пальм-авеню?
— Уайрман, ты только что сказал Боже милосердный?
— Не меняй тему.
— Выставку мне ещё не предложили.
— Предложат. Они привезут сюда типовой контракт не для того, чтобы в игрушки играть. Так что слушай меня. Ты слушаешь?
— Конечно.
— Как только будет объявлена дата выставки — а она будет объявлена, — тебе придётся заняться тем, чего ждут от любого вновь засветившегося художника: своей раскруткой. Интервью, начиная с Мэри Айр и заканчивая всеми газетами и «Шестым каналом». Если они захотят обыграть твою ампутированную руку, это только пойдёт на пользу. — Он вновь очертил руками рамку и проговорил: — Эдгар Фримантл врывается на художественную сцену Солнечного берега, как Феникс, восставший из дымящегося пепла трагедии!
— Покури вот это, амиго. — Я ухватил себя за промежность. Но не смог сдержать улыбку.
На вульгарность Уайрман внимания не обратил. Его понесло.
— Твоя ампутированная brazo станет поистине золотой.
— Уайрман, ты — циничный ублюдок.
Похоже, последнее он воспринял как комплимент. Кивнул и величественным взмахом руки отмёл в сторону.
— Я стану твоим адвокатом. Ты отбираешь картины для выставки — Наннуцци консультирует. Наннуцци расставляет картины на выставке — ты консультируешь. Логично?
— Пожалуй. Если до этого дойдёт.
— Будь уверен, дойдёт. И, Эдгар… последнее, но не по значению… тебе придётся обзвонить всех, кто тебе дорог, и пригласить на выставку.
— Но…
— Да, — он наставил на меня указательный палец, — всех. Твоего мозгоправа, твою бывшую, обеих дочерей, этого Тома Райли, женщину, которая занималась с тобой…
— Кэти Грин. — Я даже смутился. — Уайрман, Том не приедет. Ни за что. Пэм тоже. И Лин во Франции. У неё стрептококковая инфекция.
Уайрман будто и не слышал.
— Ты упоминал адвоката…
— Уильям Боузман-третий. Боузи.
— Пригласи его. И, разумеется, маму и папу. Сестёр и братьев.
— Мои родители умерли, и я был единственным ребёнком. Боузи… — Я кивнул. — Боузи приедет. Но только не зови его так, Уайрман. Во всяком случае, в лицо.
— Назвать другого адвоката Боузи? Ты думаешь, я кретин? — Он задумался. — Я выстрелил себе в голову и не смог отправиться на тот свет, так что на этот вопрос лучше не отвечай.
Я слушал вполуха, занятый своими мыслями. Впервые я понял, что могу устроить светский приём в моей другой жизни… и люди, возможно, придут. Идея завораживала и пугала одновременно.
— Они все могут приехать, знаешь ли, — продолжил Уайрман. — Твоя бывшая, твоя укатившая на край света дочь, твой суицидальный бухгалтер. Подумай об этом… толпа мичиганцев.
— Они из Миннесоты.
Он пожал плечами, всплеснул руками, показывая, что для него всё одно — Мичиган или Миннесота. Для парня из Небраски выглядело слишком уж заносчиво.
— Я могу арендовать самолёт, — сказал я. — «Гольфстрим». Снять целый этаж в «Ритц-Карлтоне». Устроить банкет. Почему бы и нет?
— Совершенно верно. — Он хмыкнул. — Исполни роль голодающего художника.
— Да, — согласился я. — Повешу табличку за окном: «ГОТОВ РАБОТАТЬ ЗА ТРЮФЕЛИ».
И мы оба расхохотались.
|
ix
Поставив тарелки и стаканы в посудомоечную машину, я вновь повёл его наверх, но лишь для того, чтобы сделать с десяток цифровых фотографий — больших незатейливых крупных планов. За всю жизнь мне удались только несколько хороших снимков, и всё — случайно. Я ненавижу фотоаппараты, а они, похоже, отвечают взаимностью. Покончив с фотосессией, я сказал Уайрману, что он может идти домой и сменить Энн-Мэри. Уже стемнело, и я предложил отвезти его на «малибу».
— Лучше пройдусь. Свежий воздух пойдёт мне на пользу. — Он указал на картину. — Можно взглянуть?
— Знаешь, я бы не хотел, — ответил я.
Я думал, что Уайрман будет протестовать, но он лишь кивнул и спустился вниз, чуть ли не вприпрыжку. Походка у него стала пружинистой, и я точно знал, что моё воображение тут ни при чём.
Он подождал меня у двери и сказал:
— Позвони утром Наннуцци. Под лежачий камень вода не течёт.
— Хорошо. А ты позвони мне, если появятся какие-то изменения в твоем… — запачканной краской рукой я указал на его левый глаз.
Уайрман улыбнулся.
— Ты узнаешь первым. А пока мне достаточно головы, которая не болит. — Улыбка поблёкла. — Ты уверен, что боль не вернётся?
— Я ни в чём не уверен.
— Да. Да, это свойственно людям, верно? Но спасибо за старания. — И прежде чем я сообразил, что происходит, он поднял мою руку и поцеловал тыльную сторону ладони. Поцеловал мягко, несмотря на щетину над верхней губой. Потом сказал: «Adios», — и вышел в темноту, оставив за собой лишь дыхание Залива и шёпот ракушек под домом. Но тут же на них наложился новый звук: зазвонил телефон.
|
x
Звонила Илзе — поболтать. Да, с учёбой у неё полный порядок, да, чувствует она себя хорошо (если на то пошло, даже отлично), да, матери она звонит раз в неделю, а с Мелиндой поддерживает связь по электронной почте. По мнению Илзе, диагноз «стрептококковая инфекция» Лин поставила себе сама, а потому не следовало принимать его всерьёз. Я сказал, что потрясён её великодушием, и она рассмеялась.
Я сообщил ей, что мои картины, возможно, выставят в одной из галерей Сарасоты, и от радости она так громко завопила, что мне пришлось отдёрнуть трубку от уха.
— Папуля, это же прекрасно! Когда? Можно мне приехать?
— Конечно, если захочешь, — ответил я. — Вообще-то я собираюсь пригласить всех. — Этого решения я не принял, пока не услышал, как говорю о нём Илзе. — Мы рассчитываем на середину апреля.
— Чёрт! Как раз в это время я собираюсь пересечься с «Колибри». — Она помолчала. — Знаешь, я могу попасть и к тебе, и к ним. Устрою собственное турне.
— Ты думаешь, получится?
— Да, конечно. Назови число, и я приеду.
Слёзы принялись покалывать веки изнутри. Я не знаю, каково это, иметь сыновей, но уверен — от дочерей положительных эмоций больше (не говоря уж о том, что ими можно просто полюбоваться).
— Я тебе очень признателен, цыплёнок. Как думаешь… твоя сестра сможет приехать?
— Знаешь, что? Я думаю, она приедет. Не упустит возможности посмотреть, чем ты так заинтересовал знающих людей. О тебе напишут восторженные рецензии?
— Мой друг Уайрман считает, что да. Однорукий художник и всё такое.
— Просто у тебя хорошо получается, папуля!
Я её поблагодарил, а потом перешёл к Карсону Джонсу. Спросил, знает ли она, как у него дела.
— Всё отлично, — ответила она.
— Правда?
— Конечно… а что?
— Ну, не знаю. Просто показалось, что я уловил маленькое облачко в твоём голосе.
Она невесело рассмеялась.
— Ты слишком хорошо меня знаешь. Дело в том, что теперь везде, где они выступают, церкви набиты битком — слава бежит впереди. Турне намечали закончить пятнадцатого мая, потому что у четверых певцов другие обязательства, но их агент нашёл трёх новых. И Бриджит Андрейссон, которая стала настоящей звездой, договорилась о том, что начнёт подменять пастора в одной из церквей Аризоны позже, чем намечалось. И это хорошо. — Когда она произносила последнюю фразу, из голоса ушли всё эмоции. Илзе заговорила, как совершенно незнакомая мне взрослая женщина. — Поэтому, вместо того чтобы закончиться в середине мая, турне продолжится до конца июня. Они будут выступать на Среднем Западе, а заключительный концерт дадут в Коровьем дворце[113] в Сан-Франциско. Как большие, а? — Это была моя фраза, которую я произносил, когда Илли и Лин ещё девочками устраивали в гараже «балетные супершоу», но я не мог вспомнить, чтобы в ней звучала такая грусть в сочетании с сарказмом.
— Тебя тревожат отношения твоего парня и этой Бриджит?
— Нет! — без запинки ответила Илзе. — Он говорит, что у неё отличный голос, и ему повезло с партнёршей, они теперь поют вместе уже не одну, а две песни, но она — пустышка и воображала. И он не был бы против, если б она клала в рот мятную пастилку перед тем, как, ты понимаешь, делить с ним микрофон.
Я ждал.
— Ладно, — наконец выдавила из себя Илзе.
— Ладно что?
— Ладно, я тревожусь. — Пауза. — Немножко. Потому что он с ней в автобусе каждый день и на сцене каждый вечер. А я здесь… — Ещё одна, более долгая пауза. — И по телефону голос у него теперь не такой. Почти такой же… но не совсем.
— Может, ты всё придумываешь?
— Да. Возможно. В любом случае, если что-то происходит — на самом деле я уверена, что ничего, что это напрасные страхи, — но если что-то всё-таки есть, пусть это будет сейчас, а не потом… понимаешь, не после того, как мы…
— Да, — отозвался я. Говорила она так по-взрослому, что у меня защемило сердце. Я вспомнил, как нашёл их фотографию (они стояли у дороги, обнимая друг друга) и прикоснулся к ней ампутированной правой рукой. Потом поспешил в «Розовую малышку» с Ребой, прижатой культёй к правому боку. Как же давно это было. «Я люблю тебя, Тыквочка! Смайлик», — прочитал я тогда на обороте, но мой рисунок, сделанный в тот день цветными карандашами «Винус» (которые тоже остались в далёком прошлом), каким-то образом насмехался над идеей вечной любви: маленькая девочка в теннисном платье, стоящая лицом к огромному Заливу. Теннисные мячи вокруг её ног. Другие мячи в набегающих волнах.
Девочкой была Реба, но также Илзе и… кто ещё? Элизабет Истлейк?
Эта идея пришла из ниоткуда, но я подумал, что не ошибаюсь.
«Вода теперь бежит быстрее, — сказала Элизабет. — Скоро появятся пороги. Вы это чувствуете?» Я это чувствовал.
— Папуля, ты меня слышишь?
— Да, — повториля. — Милая, живи в мире с собой, хорошо? Не накручивай себя попусту. Мой здешний друг говорит, что в конце концов мы всегда избавляемся от наших тревог. Я склонен в это верить.
— Тебе всегда удаётся поднять мне настроение, — услышал я. — Вот потому я и звоню. Я люблю тебя, папуля.
— Я тоже тебя люблю.
— И сколько раз?
Как давно она задавала этот вопрос? Двенадцать лет тому назад? Пятнадцать? Значения это не имело. Ответ я помнил.
— Миллион и один под подушкой.
Потом я попрощался, положил трубку и подумал, что убью Карсона Джонса, если он причинит боль моей дочке. Мысль эта заставила меня улыбнуться. Сколько отцов думали о том же и давали такое обещание? Но из всех этих отцов, возможно, только я мог убить безответственного, обижающего дочь ухажёра несколькими взмахами кисти.
|
xi
Дарио Наннуцци и его партнёр Джимми Йошида приехали на следующий же день. Взглянув на Йошиду, я решил, что передо мной — японо-американский Дориан Грей. Одетый в линялые прямые джинсы и ещё более линялую футболку с надписью «Роn de Replay»,[114] он выглядел лет на восемнадцать — когда вылезал из «ягуара» Наннуцци на подъездной дорожке моего дома. Пока же шёл к дому, постарел на десять лет. А когда тепло и уважительно пожимал мою руку, я заметил морщинки у глаз и уголков рта и понял, что ему под пятьдесят.
— Рад познакомиться с вами, — сказал он. — В галерее только и говорят о вашем визите. Мэри приезжала к нам трижды, чтобы спросить, когда мы подпишем с вами контракт.
— Заходите. — Я отступил на шаг. — Мой друг, который живёт на этом острове, Уайрман, уже два раза звонил, чтобы убедиться, что без него я ничего не подписал.
Наннуцци улыбнулся.
— Обманывать художников — не по нашей части, мистер Фримантл.
— Эдгар. Помните? Не хотите кофе?
— Сначала картины, — ответил Джимми Йошида. — Кофе — потом.
Я глубоко вздохнул.
— Отлично. Тогда прошу наверх.
|
xii
Я набросил простыню на портрет Уайрмана (по существу, только контур с мозгом, «плавающим» в верхней трети холста), а картина с Тиной Гарибальди и Кэнди Брауном попрощалась с «Розовой малышкой» и отправилась в стенной шкаф моей спальни (где составила компанию «Друзьям-любовникам» и фигуре в красном), но всё остальное я оставил. Картины выстроились вдоль двух стен и части третьей. Сорок одно полотно, включая пять вариаций «Девочки и корабля».
Когда их молчание стало невыносимым, я его нарушил:
— Спасибо, что сказали мне о ликвине. Отличная штука. Как говорят мои девочки, просто бомба.
Наннуцци, казалось, меня даже не услышал. Он продвигался в одном направлении, Йошида — в другом. Ни один не задал вопроса о закрытом простынёй полотне. Я догадался, что в их мире подобный вопрос считается дурным тоном. Под нами шептались ракушки. Где-то вдалеке завывал водяной мотоцикл. Правая рука зудела, но слабо и где-то в глубине, словно говорила, что рисовать хочет, но может и подождать. Рука знала — время придёт. До захода солнца. Я начну рисовать, сперва сверившись с фотографиями, закреплёнными на мольберте по обе стороны картины, а потом что-то изменится, ракушки заговорят громче, хромовая поверхность Залива изменит цвет на персиковый, розовый, оранжевый, наконец, на КРАСНЫЙ, и это будет хорошо, это будет хорошо, во всех смыслах это будет хорошо.
Наннуцци и Йошида вновь встретились у лестницы, ведущей на первый этаж. Обменялись несколькими фразами, подошли ко мне. Из кармана джинсов Йошида достал конверт с аккуратно напечатанными на лицевой стороне словами: «ГАЛЕРЕЯ „СКОТТО“, ТИПОВОЙ КОНТРАКТ».
— Вот. — Он протянул мне контракт. — Скажите мистеру Уайрману, что мы сделаем всё необходимое для того, чтобы представлять ваши работы.
— Правда? — спросил я. — Вы уверены? Йошида не улыбнулся.
— Да, Эдгар. Мы уверены.
— Спасибо вам, — ответил я. — Спасибо вам обоим. — Я посмотрел на Наннуцци, который как раз улыбался. — Дарио, я вам очень признателен.
Дарио обвёл взглядом картины, рассмеялся, всплеснул руками.
— Я думаю, признательность следует выражать нам.
— На меня производит впечатление их открытость, — добавил Йошида. — И их… не знаю, но… думаю… ясность. Эти образы влекут зрителя, но не затягивают в себя. И ещё меня поражает быстрота, с которой вы работает. Вы фонтанируете.
— Простите?
— Про художников, которые поздно начали, иногда говорят, что они фонтанируют, — пояснил Наннуцци. — Словно пытаются наверстать упущенное время. И однако… сорок картин за несколько месяцев… или недель, действительно…
«И вы ещё не видели ту, что прикончила насильника и убийцу ребёнка», — подумал я.
Дарио опять засмеялся, но без особого веселья.
— Только постарайтесь принять меры, чтобы этот дом не сгорел, хорошо?
— Да… не хотелось бы. Если мы договоримся, смогу я хранить часть моих работ в вашей галерее?
— Разумеется, — ответил Наннуцци.
— Отлично, — кивнул я, подумав, что хочу подписать контракт как можно быстрее, что бы ни сказал Уайрман, только для того, чтобы сплавить картины с Дьюмы… и тревожил меня не пожар. Возможно, фонтанировали многие художники, начинавшие поздно, но сорок одна картина на Дьюма-Ки… я как минимум на три десятка превзошёл допустимый предел. И я ощущал их присутствие в этом зале, как мощный электрический заряд.
Конечно же, Дарио и Джимми тоже это чувствовали. На Дьюма-Ки картины проявляли себя в полной мере. Они цепляли.
|
xiii
Следующим утром я присоединился к Уайрману и Элизабет за кофе на мостках у «Эль Паласио». Отправляясь в путь, я уже не принимал ничего, кроме аспирина, и мои Великие береговые прогулки превратились из испытаний в удовольствие. Особенно после того, как потеплело.
Элизабет сидела в инвалидном кресле, поднос усыпали кусочки пирожного, которое она ела на завтрак. Я решил, что Уайрману удалось влить в неё немного апельсинового сока и полчашки кофе. Элизабет смотрела на Залив, во взгляде читалось суровое осуждение, и этим утром она больше напоминала Блая,[115] капитана «Баунти», чем дочь дона мафии.
— Buenosdias, mi amigo,[116] — поздоровался Уайрман. Повернулся к Элизабет: — Это Эдгар, мисс Истлейк. Пришёл сыграть в семёрки.[117]
— Хотите поздороваться?
— Моча-говно-голова-крыса, — сказал она. Я так думаю. В любом случае обращалась она к Заливу, всё ещё тёмно-синему и по большей части спящему.
— Как я понимаю, она по-прежнему не в форме, — заметил я.
— Да. С ней такое случалось и раньше, а потом наступало просветление, но в такой маразм она ещё никогда не впадала.
— Я никак не привезу ей какие-нибудь мои картины. Чтобы она посмотрела на них.
— Сейчас в этом смысла нет. — Уайрман протянул мне чашку чёрного кофе. — Держи. Подними себе настроение.
Я отдал ему конверт с типовым контрактом. Пока Уайрман вытаскивал его, я повернулся к Элизабет:
— Вы бы хотели, чтобы я почитал вам сегодня стихи? Ответа не последовало. С окаменевшим, хмурым лицом она смотрела на Залив. Капитан Блай, который вот-вот отдаст приказ привязать кого-то к фок-мачте и отстегать кнутом. Без всякой на то причины я спросил:
— Ваш отец был ныряльщиком, Элизабет?
Она чуть повернулась, её повидавшие жизнь глаза сместились в мою сторону. Верхняя губа поднялась в собачьем оскале. На мгновение (короткое, но мне оно показалось долгим) я почувствовал, что на меня смотрит другой человек. А может, и не человек. Существо, которое как носок носило старое, рыхлое тело Элизабет Истлейк. Моя правая рука сжалась в кулак, и опять я ощутил, как несуществующие, слишком длинные ногти впились в несуществующую ладонь. Потом Элизабет вновь уставилась на Залив, одновременно ощупывая поднос, пока её пальцы не нашли кусочек пирожного, а я называл себя идиотом, которому давно пора взять под контроль разгулявшееся воображение. Какие-то странные силы здесь, безусловно, действовали, но не следовало каждую тень считать призраком.
— Был, — рассеянно ответил мне Уайрман, раскрывая контракт. — Джон Истлейк был эдаким Рику Браунингом… ты знаешь, это тот парень, что сыграл в фильме «Тварь из Чёрной лагуны» в пятидесятых.
— Уайрман, ты — кладезь бесполезной информации.
— Да, я такой. Между прочим, гарпунный пистолет её старик не в магазине купил. Мисс Истлейк говорит, что его сделали на заказ. Возможно, ему место в музее.
Но меня не интересовал гарпунный пистолет Джона Истлейка. Тогда — точно не интересовал.
— Ты читаешь контракт?
Он уронил контракт на поднос, посмотрел на меня, смутился.
— Я пытаюсь.
— А твой левый глаз?
— Без изменений. Слушай, нет повода для разочарования. Доктор сказал…
— Сделай одолжение. Прикрой левый глаз. Он прикрыл.
— И что ты видишь?
— Тебя, Эдгар. Одного hompre mue feo.[118]
— Да, да. А теперь прикрой правый. Уайрман прикрыл.
— Теперь я вижу только чёрное. Хотя… — Он помолчал.
— Может, не совсем чёрное. — Уайрман опустил руку. — Точно не скажу. В последнее время я не могу отделить действительное от желаемого. — Он сильно помотал головой, волосы заметались, потом хлопнул по лбу ладонью.
— Расслабься.
— Тебе легко говорить! — Какое-то время он молчал, потом взял из руки Элизабет кусочек пирожного, начал её кормить.
Когда кусочек благополучно исчез во рту, повернулся ко мне. — Ты присмотришь за ней, пока я кое-что принесу?
— С радостью.
Он убежал по мосткам, и я остался с Элизабет. Попытался скормить ей оставшиеся кусочки пирожного, и она ела с моей руки, неуловимо напоминая кролика, который жил у меня, когда мне было семь или восемь лет. Звали его мистер Хитченс, теперь уж и не знаю почему… память — штука забавная, не так ли? Прикосновения старушечьего беззубого рта неприятных ощущений не вызывали. Я погладил её по голове — там, где жесткие, даже грубые волосы тянулись к пучку на затылке. У меня мелькнула мысль, что Уайрман каждое утро расчёсывает эти седые волосы, а потом собирает их в пучок. Что Уайрман скорее всего одевал её этим утром, начиная с памперса — потому что в таком состоянии обходиться без него она не могла. Я задался вопросом, думал ли он об Эсмеральде, когда надевал на Элизабет памперс и закреплял липучки. Я задался вопросом, думал ли он о Джулии, когда собирал волосы в пучок.
Я взял с подноса ещё один кусочек пирожного. Она тут же открыла рот… но я замялся.
— Что лежит в красной корзине для пикника, Элизабет? Той, что на чердаке?
Она вроде бы задумалась. Попыталась вспомнить.
— Старые трубки для ныряния. — Она пожала плечами, помолчала. — Старые трубки для ныряния, которые нужны Ади. Стрелять! — И расхохоталась. Хрипло, как ведьма. Я докормил её — один за другим отправил в рот все кусочки пирожного — и больше вопросов не задавал.
|
xiv
Вернулся Уайрман с диктофоном. Протянул его мне.
— Не хочется просить тебя надиктовывать контракт на плёнку, но другого выхода нет. К счастью, там всего пара страниц. Мне бы хотелось получить его во второй половине дня, если это возможно.
— Возможно. И если мои картины действительно будут продаваться, ты получишь комиссию, друг мой. Пятнадцать процентов. И за юридическую помощь, и за поддержку таланта.
Он снова сел в шезлонг, смеясь и постанывая одновременно.
— Господи! Стоило мне подумать, что ниже мне уже не пасть, как я становлюсь грёбаным агентом таланта! Извините, что выражаюсь при вас, мисс Истлейк.
Она и не заметила, продолжала строго смотреть на Залив, где (далеко-далеко, на пределе видимости) танкер шёл на север к Тампе. Он тут же меня очаровал. Так уж на меня действовали суда в Заливе.
Потом я заставил себя повернуться к Уайрману.
— Всё это твоих рук дело, так что…
— Ты несёшь чушь!
— …поэтому ты должен встать со мной плечом к плечу и, как положено мужчине, взять свою долю.
— Я согласен на десять процентов, и, возможно, это очень много. Соглашайся, мучачо, а не то мы начнём обсуждать восемь.
— Хорошо. Пусть будет десять. — Я протянул руку, и мы закрепили договорённость рукопожатием над усыпанным крошками подносом Элизабет. Диктофон я убрал в карман.
— И дай мне знать, если почувствуешь изменения в своём… — Я указал на его красный глаз. Уже не такой красный, как прежде.
— Разумеется. — Он поднял контракт. В крошках от пирожного Элизабет. Стряхнул их, отдал контракт мне, наклонился вперёд, зажав руки между колен, всмотрелся в меня поверх необъятной груди Элизабет.
— Если мне сделают рентген, что покажет снимок? Что пуля уменьшилась? Что она исчезла?
— Не знаю.
— Ты всё ещё работаешь над моим портретом?
— Да.
— Не останавливайся, мучачо. Пожалуйста, не останавливайся.
— Я и не собираюсь. Но не слишком уж надейся, хорошо?
— Постараюсь. — Тут его осенило, и, как ни странно, он высказал примерно те же опасения, что и Дарио: — Как, по-твоему, что случится, если молния ударит в «Розовую громаду», и вилла сгорит вместе с моим портретом? Как думаешь, что тогда будет со мной?
Я покачал головой. Не хотел об этом думать. У меня возникло желание спросить Уайрмана, можно ли мне подняться на чердак «Эль Паласио» и поискать одну корзину для пикника (она была КРАСНОЙ), но я решил этого не делать. В том, что она там, я не сомневался. Но не было уверенности, хочу ли я знать, что в ней находится. На Дьюма-Ки творилось что-то странное, и, похоже, я мог утверждать, что доброго и хорошего в этих странностях было мало. Мне не хотелось с ними связываться. Если их не ворошить, думал я, может, и они не почтут меня своим вниманием. Ради мира и покоя на острове я намеревался отправить большую часть написанных картин на материк. Намеревался их продать — если бы нашлись люди, которые захотели купить мои картины. Окончательное расставание с ними не вызвало бы у меня никаких эмоций. Когда я работал над ними, их соединяла со мной невидимая пуповина, но после последнего мазка они значили для меня не больше мозольных полукружий, которые я иногда счищал пемзой с больших пальцев ног, чтобы ботинки не начинали жать в конце жаркого августовского дня на какой-нибудь стройплощадке.
Я предполагал оставить только цикл «Девочка и корабль», но не потому, что испытыват к этим полотнам особую любовь. Просто я еше не закончил этот цикл, вот картины и оставались моей живой плотью. Я мог бы показать их на выставке и продать позже, но пока собирался держать там, где они сейчас и находились — в «Розовой малышке».
|
xv
Когда я вернулся на виллу, никаких кораблей на горизонте уже не было, да и стремление рисовать на какое-то время пропало. Вот я и воспользовался диктофоном Уайрмана — «перенёс» типовой контракт на магнитную ленту. Адвокатом я не был, но за прошлую жизнь прочитал и подписал немало юридических документов и мог понять, что контракт достаточно простой.
Вечером я отнёс в «Эль Паласио» и контракт, и диктофон. Уайрман готовил ужин. Элизабет сидела в Китайской гостиной. Цапля с глазами-буравчиками (она неофициально стала домашней зверушкой) стояла на дорожке, с мрачной задумчивостью смотрела в окно. Закат наполнял комнату светом, но свет этот уже не был солнечным. В Фарфоровом городе царили разруха и запустение, статуэтки людей и животных лежали на боку, здания были сдвинуты к углам бамбукового стола, особняк с колоннами — перевёрнут. Элизабет сидела в кресле, по-прежнему напоминая капитана Блая и как бы спрашивая, отважусь ли я поставить всё на прежние места.
— Если я пытаюсь навести какое-то подобие порядка, — заговорил у меня за спиной Уайрман, и от неожиданности я чуть не подпрыгнул, — она всё сметает. Несколько статуэток сбросила на пол, и они разбились.
— Статуэтки ценные?
— Некоторые — да, но речь не о том. Когда она в здравом уме, то знает каждую. Знает и любит. А если она придёт в себя и спросит, где Бо-Пип[119] или Угольщик, и мне придётся ответить, что она их разбила, то потом она будет грустить весь день.
— Если она придёт в себя.
— Да. Именно.
— Пожалуй, пойду домой, Уайрман.
— Собираешься порисовать?
— Есть такое желание. — Я повернулся к хаосу на столе. — Уайрман?
— Вот он я, vato.
— Почему в таком состоянии она всё разваливает?
— Думаю… потому, что её мутит от упорядоченного.
Я начал поворачиваться, но он положил руку мне на плечо.
— Я бы предпочёл, чтобы ты сейчас на меня не смотрел. — По голосу чувствовалось, что он едва сдерживает слёзы. — Сейчас я не в форме. Шагай к парадной двери, а потом обойди дом по двору, если хочешь возвращаться по берегу. Ты это сделаешь?
Я сделал. А когда вернулся, взялся за портрет. Всё шло хорошо. В смысле, портрет получался. Я уже видел лицо Уайрмана, которое хотело проявиться на холсте. Начало проявляться. В этом не было ничего необычного, что вполне меня устраивало. Отсутствие необычностей — всегда наилучший вариант. Я был счастлив. Хорошо это помню. Я ощущал полную умиротворённость. Ракушки шептались. Правая рука зудела, но где-то глубоко под кожей и не так, чтобы сильно. Окно, выходящее на Залив, превратилось в прямоугольник черноты. Один раз, прервав работу, я спустился вниз, чтобы съесть сандвич. Потом включил радио и нашёл «Кость»: «J. Geils» пели «Hold Your Lovin». Ничего особенного, просто великая рок-группа, подарок от богов рок-н-ролла. Я рисовал, и лицо Уайрмана проступало всё отчётливее. Он уже стал призраком. Призраком, обитающим в холсте. Но это был безобидный призрак. И если бы я отвернулся от мольберта, то не увидел бы Уайрмана, стоящего там, где стоял Том Райли, а в расположенном дальше по берегу «Еl Palacio de Asesinos» левая половина мира для Уайрмана по-прежнему оставалась чёрной — это я знал наверняка. Я рисовал. Радио играло. Музыка накладывалась на шёпот ракушек.
В какой-то момент я закончил рисовать, принял душ, лёг в постель. Мне ничего не приснилось.
И когда мыслями я возвращаюсь к пребыванию на Дьюма-Ки, эти дни в феврале и марте, когда я работал над портретом Уайрмана, кажутся мне лучшими.
|
xvi
Наутро Уайрман позвонил в десять часов. Я уже стоял у мольберта.
— Не отрываю?
— Ничего страшного. Перерыв мне только на пользу, — солгал я.
— Нам недоставало тебя этим утром. — Пауза. — Понимаешь, мне недоставало. Она…
— Да, да.
— Контракт — пальчики оближешь. Исправлений — по мелочи. Там сказано, что ты делишь выручку пополам с галереей, но тут я кое-что изменю. Соотношение пятьдесят на пятьдесят останется до тех пор, пока выручка не превысит четверть миллиона. Потом поменяется на шестьдесят к сорока в твою пользу.
— Уайрман, мне никогда не продать картин на четверть миллиона долларов.
— Я надеюсь, в этом они полностью с тобой солидарны, мучачо, вот почему я хочу внести пункт об изменении соотношения на семьдесят к тридцати после того, как выручка перевалит за полмиллиона.
— Добавь ещё минет в исполнении мисс Флориды, — фыркнул я. — Теперь не хватает только этого пункта.
— Добавлю. Ещё один момент — эксклюзивный период на сто восемьдесят дней. А должно быть девяносто. Не вижу тут никаких проблем, но, думаю, это интересно. Они боятся, что какая-нибудь большая нью-йоркская галерея пронюхает о тебе и переманит.
— Я должен знать о контракте что-то ещё?
— Нет, и я чувствую, что тебе не терпится вернуться к работе. Я свяжусь с мистером Йошидой насчёт этих поправок.
— С глазом есть перемены?
— Нет, амиго. Очень хотел бы сказать, что есть. Но ты продолжай рисовать.
Я уже отнял трубку от уха, когда услышал:
— Ты смотрел утренний выпуск новостей?
— Нет, даже не включал телевизор. А что?
— Коронёр округа говорит, что Кэнди Браун умер от острой сердечной недостаточности. Я подумал, что тебе это будет интересно.
|
xvii
Я рисовал. Получалось медленно, но процесс шёл. Уайрман обретал реальные очертания вокруг прямоугольника, где его мозг плавал в Заливе. Уайрман получался моложе, чем на фотографиях, которые крепились к мольберту по бокам от холста, но значения это не имело. Я сверялся с фотографиями всё реже и реже, а на третий день просто их убрал. Мне они больше не требовались. И теперь я рисовал, как, наверное, рисуют большинство художников: словно это размеренная работа, а не вызванные каким-то наркотиком приступы безумия, которые вдруг приходят и так же внезапно прекращаются. Рисовал я под радио, теперь всегда настроенное на волну «Кости».
На четвёртый день Уайрман принёс мне откорректированный контракт и сказал, что я могу его подписать. Добавил, что Наннуцци хотел бы сфотографировать мои картины и сделать слайды для лекции в библиотеке Селби в Сарасоте, назначенной на середину марта — за месяц до открытия моей выставки. На лекцию предполагалось пригласить шестьдесят или семьдесят ценителей живописи из Сарасоты и Тампы. Я ответил согласием и подписал контракт.
Дарио приехал во второй половине дня. Я с нетерпением ждал окончания фотосессии, чтобы скорее вернуться к работе. Скуки ради я поинтересовался, кто выступит с лекцией в библиотеке Селби. Дарио, изогнув бровь, посмотрел на меня так, словно я изволил пошутить.
— Тот единственный в мире человек, который знаком с вашей работой, — ответил он. — Вы.
Я вытаращился на него.
— Я не могу выступать с лекцией! Я ничего не понимаю в живописи!
Дарио обвёл рукой картины, которые на следующей неделе Джек и двое сотрудников галереи собирались упаковать в ящики и увезти в Сарасоту, с тем, чтобы, по моему разумению, они простояли на складе галереи до открытия выставки.
— Вот эти картины говорят о другом!
— Дарио, эти люди — знатоки! Они изучали живопись! Господи, готов спорить, у многих из них дипломы по искусствоведению! Вы хотите, чтобы я стоял перед ними и нёс околесицу?
— Именно так и поступал Джексон Поллок, когда рассказывал о своей работе. Зачастую пьяный. И это сделало его богатым. — Дарио подошёл ко мне, взял за культю. На меня это произвело впечатление. Очень редкие люди решались прикоснуться к культе, словно где-то в глубине души боялись, что ампутация заразна. — Послушайте, друг мой, они — люди влиятельные. И не только потому, что у них есть деньги. Их интересуют новые художники, и каждый знает ещё трёх человек с такими же интересами. После лекции… вашей лекции… начнутся разговоры — те самые разговоры, благодаря которым вроде бы рядовое событие попадает в разряд сенсационных. — Он замолчал, с минуту крутил в руке ремешок фотоаппарата и улыбался, потом продолжил: — Вам нужно будет рассказать только о том, как вы начали и как выросли в…
— Дарио, я не знаю, как я вырос!
— Так и скажите. Говорите что угодно! Господи, вы же художник!
Я закрыл тему. До грозящей бедой лекции времени оставалось ещё много, и мне не терпелось попрощаться с гостем. Я хотел включить «Кость», сдёрнуть простыню с картины на мольберте и вернуться к работе над «Смотрящим на запад Уайрманом». Хотите услышать голую правду? Картина более не предназначалась для того, чтобы реализовать какой-то магический трюк. Теперь она сама стала магическим трюком: я уже не мыслил себя без неё, а все события, которые могли произойти в обозримом будущем (интервью с Мэри Айр, лекция, выставка), расположились вроде бы не впереди, а где-то высоко надо мной. И воспринимал я их, как, наверное, рыба воспринимает идущий над Заливом дождь.
Первая неделя марта стала для меня неделей дневного света. Не закатного, а исключительно дневного, который заполнял «Розовую малышку» и, казалось, поднимал её к небу. И ещё та неделя стала для меня неделей музыки, звучащей по радио: «All man Brothers», «Molly Hatchet», «Foghat». Та неделя характеризовалась для меня словами Дж. Дж. Кейла, которыми тот предварял песню «Call Me the Breeze» : «Вот ещё один из ваших фаворитов старого рок-н-ролла; тащится, волоча ноги, по Бродвею». Та неделя стала для меня шёпотом ракушек, который я слушал, когда выключал радио и промывал кисти. На той неделе я увидел лицо призрака, принадлежащее более молодому мужчине, которому только предстояло окинуть мир взглядом с Дьюмы. Есть песня (думаю, Пола Саймона) со словами: «Я не мог бы плакать, если б не любил». Они сказаны об этом лице. Не настоящем лице, не совсем настоящем, но я превращал его в настоящее. Оно вырастало вокруг мозга, который плавал в Заливе. Мне больше не требовались фотографии, потому что это лицо я знал и так. Оно стало воспоминанием.
|
xviii
Четвёртого марта с утра стояла жара, но я так и не включил кондиционер. Рисовал в трусах, и пот стекал по лицу и бокам. Телефон звонил дважды. Первый раз в трубке раздался голос Уайрмана:
— Мы давно не видели тебя в наших краях, Эдгар. Придёшь на ужин?
— Боюсь, не смогу, Уайрман. Благодарю.
— Работаешь или устал от нашего дворцового общества? Или и то, и другое?
— Работаю. Почти закончил. Есть перемены по части зрения?
— Левая фара по-прежнему не светит, но я купил повязку на глаз, и с ней могу пятнадцать минут кряду читать правым. Это большой шаг вперёд, и, думаю, благодарить я должен тебя.
— Не знаю, должен или нет. Картина с Кэнди Брауном и Тиной Гарибальди — совсем другое. Как и моей жены с её… с её друзьями. На этот раз никакого чуда. Понимаешь, что я подразумеваю под чудесами?
— Да, мучачо.
— Но если что-то должно случиться, думаю, час близок. А если не случится, ты по крайней мере получишь свой портрет, увидишь, каким ты, возможно, был лет в двадцать пять.
— Ты шутишь, амиго?
— Нет.
— Не думаю, что я помню, каким был в двадцать пять.
— Как Элизабет? Улучшений нет? — Он вздохнул.
— Вроде бы вчера утром голова у неё прояснилась, и я устроил её в дальней гостиной… там есть стол поменьше, который я называю Фарфоровой деревней… и она сбросила на пол коллекцию балерин Валлендорфа.[120] Разбила все восемь. Других таких уже не найти.
— Сожалею.
— Прошлой осенью я никогда бы не подумал, что может стать так плохо, и Бог наказывает нас за то, что мы не можем себе представить.
Второй звонок раздался через пятнадцать минут, и я в раздражении бросил кисть на рабочий стол. Звонил Джимми Йошида. Но раздражение отступило под напором его радостного волнения, временами граничащего с безудержным восторгом. Он просмотрел слайды и теперь выражал уверенность в том, что они произведут «сногсшибательное впечатление».
— Это прекрасно, — ответил я. — На лекции я им так и скажу: «А теперь отрывайте задницы от пола… и можете уходить».
Он засмеялся так, словно никогда в жизни не слышал ничего более забавного, потом сказал:
— Я позвонил, чтобы спросить, есть ли среди картин такие, к которым нужно дать пометку «НДП» — не для продажи?
Снаружи загрохотало, будто большой тяжелогружёный трейлер проезжал по дощатому мосту. Я посмотрел на Залив (где не было дощатых мостов) и осознал, что с далёкого запада до меня донёсся раскат грома.
— Эдгар? Вы меня слышите?
— Да, конечно, — ответил я. — При условии, что кто-то вообще захочет что-нибудь купить, вы можете продавать всё, кроме цикла «Девочка и корабль».
— Понятно.
— Вы разочарованы?
— Я надеялся приобрести одну из картин этого цикла для галереи. Положил глаз на «Номер два» — и с учётом условий контракта хотел получить пятидесятипроцентную скидку.
«Недурно, малыш», — сказал бы мой отец.
— Этот цикл ещё не закончен. Может, когда напишу все картины…
— И сколько их ещё будет?
«Я буду рисовать, пока не смогу прочесть название этого грёбаного корабля-призрака».
Я мог бы озвучить эти слова, если бы с запада не донёсся новый раскат грома.
— Наверное, я это пойму, когда допишу последнюю. А теперь, если позволите…
— Вы работаете. Извините. Не смею мешать.
Нажав на красную кнопку трубки радиотелефона, я задался вопросом, хочется мне возвращаться к работе или нет. Но… оставалось-то совсем ничего. Если б я двинулся дальше, то, возможно, закончил бы портрет этим вечером. И мне нравилась эта идея: рисовать под надвигающуюся с Залива грозу.
Я включил радио, которое выключил, прежде чем ответить на звонок, и по ушам ударили вопли зовущего всё глубже в джунгли Эксла Роуза. Я взял кисть и сунул за ухо. Взял вторую и принялся за работу.
|
xix
Грозовые тучи надвигались, будто гигантские плоскодонки, чёрные снизу, лилово-синие посередине. То и дело в них сверкали молнии, и тогда они становились похожими на мозг, заполненный плохими идеями. Залив обесцветился, помертвел. Жёлтая полоса заката исчезла, едва начав переходить в оранжевую. «Розовую малышку» заполнил сумрак. При каждой вспышке молнии радиоприёмник теперь трещал статическими помехами. Я терпел достаточно долго, прежде чем выключил радио, но свет зажигать не стал.
Я не могу точно вспомнить, когда работу над картиной продолжил уже не я… и до сего дня у меня нет уверенности в том, что я не перестал существовать как личность; может, si, может, нет. Знаю лишь одно: в какой-то момент я посмотрел вниз и, спасибо последним остаткам дневного света и вспышкам молний, увидел правую руку. Загорелую культю и мертвенно-белую остальную часть, с дряблыми, обвисшими мышцами. Ни шрама, ни шва, только резкая линия, очерчивающая загорелую кожу, а под ней — жуткий зуд. Потом молния сверкнула вновь, и рука исчезла, собственно, её и не существовало (во всяком случае, на Дьюма-Ки), но зуд остался — такой сильный, что хотелось всё крушить.
Я повернулся к картине, и тут же зуд струёй, словно вода из брандспойта, ударил в том направлении. Я впал в исступление. Гроза обрушилась на Дьюму-Ки, темнота сгустилась, а я думал о цирковом номере, в котором мужчина с повязкой на глазах кидает ножи в симпатичную девушку, «распятую» на вращающейся круглой деревянной плите, и, наверное, я рассмеялся, потому что рисовал вслепую, или почти вслепую. Время от времени вспыхивала молния, и из темноты на меня выпрыгивал Уайрман, двадцатипятилетний Уайрман, Уайрман до Джулии, до Эсмеральды, до лотереи.
Я выигрываю, ты выигрываешь.
Ярчайшая вспышка молнии залила окно лиловато-белым светом, ревущий порыв ветра, который гнал с Залива наэлектрилизованные облака, с невероятной силой шваркнул дождём по стеклу, и я подумал (той частью разума, что ещё сохранила способность думать), что оно должно разлететься вдребезги. Пороховой склад взорвался прямо над головой. А под ногами шёпот ракушек превратился в оживлённый разговор мертвяков. Костяными голосами они делились своими секретами. Как я мог не слышать их раньше? Мертвяки, да! Корабль прибывал сюда. Корабль мёртвых со сгнившими парусами. Сгрузил здесь неумершие трупы. Они находились под домом, и гроза их оживила. Я мог видеть, как они прорывают дыры в ракушечном ковре, вылезают наружу, с желеобразными телами, зелёными волосами и немигающими глазами, переползают друг через друга в темноте и говорят, говорят, говорят. Да! Им многое нужно обсудить, ведь кто знает, когда разразится следующая гроза и оживит их?
Я всё ещё рисовал. В ужасе и темноте. Моя рука так быстро перемещалась вверх-вниз и из стороны в сторону, что казалось, будто я дирижирую грозой. Я не мог остановиться. Но наступило мгновение, и я закончил «Смотрящего на запад Уайрмана». Правая рука сообщила мне об этом. Я быстро начертал в нижнем левом углу свои инициалы ЭФ и обеими руками переломил кисть надвое. Обломки бросил на пол. Отшатнулся от мольберта, крича, уж не знаю кому, что надо остановиться. И всё остановилось, само собой; на картину уже лёг последний мазок, и всё, конечно же, остановилось.
Я подошёл к лестнице, посмотрел вниз, и внизу стояли две маленькие фигурки, с которых капала вода. Я подумал: «Яблоко, апельсин». Я подумал: «Я выигрываю, ты выигрываешь». Потом вспыхнула молния, и я увидел девочек лет шести — несомненно, близняшек, несомненно, утонувших сестёр Элизабет. Разорванные платья облепляли тела. Волосы облепляли щёки. Белёсые лица ужасали.
Я знал, откуда они появились. Они выползли из-под ракушек.
Взявшись за руки, они начали подниматься по лестнице. Гром прогремел в миле над моей головой. Я попытался закричать. Не смог. Я подумал: «Я их не вижу». Я подумал: «Вижу».
— Я могу это сделать, — сказала одна из девочек. Голосом ракушек.
— Оно было красным, — откликнулась вторая. Голосом ракушек.
Они преодолели половину лестницы. Головы их более всего напоминали черепа, облепленные с боков волосами.
— Сядь и умри, — хором сказали они, словно скандировали считалку… но голосом ракушек. — Сядь и сгори.
И потянулись ко мне жуткими пальцами цвета рыбьего брюха.
Я лишился чувств.
|
xx
Звонил телефон. Эту зиму следовало назвать телефонной.
Я открыл глаза, попытался рукой нащупать лампу на прикроватном столике. Мне очень хотелось как можно скорее включить свет: только что я увидел самый кошмарный сон в моей жизни. Вместо того чтобы найти лампу, пальцы наткнулись на стену. И в тот же момент я понял, что голова моя под каким-то странным и неудобным углом приткнулась к той же самой стене. Прогремел гром (слабо, приглушённо — уходящий гром), и этого хватило, чтобы вспомнить всё. С пугающей ясностью. Я не лежал в кровати. Я был в «Розовой малышке». Я потерял сознание, потому что…
Я распахнул глаза. Мой зад находился на лестничной площадке, а ноги вытянулись вдоль лестницы. Я вспомнил двух утонувших девочек (нет, вспомнил не только их, вспомнил всё, целиком и полностью) и вскочил на ноги, напрочь забыв о больном бедре. Я сосредоточился на поиске трёх выключателей у входа в «Розовую малышку», но даже когда мои пальцы нащупали их, я подумал: «Свет не зажжётся. Электричество вырубилось из-за грозы».
Однако лампы вспыхнули, изгнав темноту из студии и с лестницы. Мне стало дурно, когда я заметил у подножия лестницы воду и песок, но света хватило, чтобы разглядеть распахнутую ветром дверь.
Конечно же, её распахнуло ветром.
Телефон в гостиной перестал трезвонить, и включился автоответчик. Мой записанный на плёнку голос предложил оставить сообщение после звукового сигнала. Звонил Уайрман.
— Эдгар, где ты? — Я ещё плохо соображал и не мог сказать, что слышится в его голосе — радость, страх или ужас. — Перезвони мне, ты должен немедленно мне перезвонить! — Щелчок подвёл черту под сообщением.
Я спустился вниз, очень осторожно, задерживаясь на каждой ступеньке, как восьмидесятилетний старик, и прежде всего озаботился светом: включил его в гостиной, на кухне, в обеих спальнях, во «флоридской комнате». Включил даже в ванных. Для этого мне пришлось сунуться в темноту. Я зажимал волю в кулак, готовясь к тому, что меня коснётся что-то холодное, мокрое, одетое в водоросли. Не коснулось. Когда уже везде горел свет, я сумел расслабиться и вдруг понял, что опять голоден. Умираю от голода. Такое случилось со мной впервые за время работы над портретом Уайрмана… но, разумеется, последняя сессия не шла ни в какое сравнение с предыдущими.
Я наклонился, чтобы посмотреть на то, что нанесло ветром через открытую дверь. Вода и песок. И вода уже собиралась в капельки на восковой мастике, которую моя домоправительница использовала, чтобы сохранить блеск кипарисового паркета.
Ковровая дорожка на нижних ступенях лестницы была влажной, но только влажностью всё и ограничивалось.
Даже себе я бы не признался, что искал следы.
Я прошёл на кухню, сделал сандвич с курицей и принялся за него прямо у разделочного столика. Достал из холодильника бутылку пива, глотнул, чтобы быстрее доставить сандвич в желудок. Покончив с сандвичем, съел плавающие в майонезе остатки вчерашнего салата. Только потом я вернулся в гостиную, чтобы позвонить Уайрману. Он снял трубку после первого гудка. Я уже собрался сказать, что выходил из дома, чтобы посмотреть, не нанесла ли гроза какой урон дому, но причина моего отсутствия, похоже, Уайрмана совершенно не интересовала. Он плакал и смеялся.
— Я вижу! Так же хорошо, как и прежде! Левый глаз чистый, как стекло. Не могу в это поверить, но…
— Притормози, Уайрман. Я едва тебя понимаю. Он не притормозил. Наверное, не мог.
— В разгар грозы мой плохой глаз пронзила боль… такая сильная, что ты не поверишь… словно раскалённая проволока… Я подумал, что в меня ударила молния, и да поможет мне Бог… Я сорвал повязку… и глаз стал зрячим! Понимаешь, что я тебе говорю? Я вижу!
— Да, — ответил я. — Понимаю. Это прекрасно.
— Это ты? Твоя работа, так?
— Возможно, — ответил я. — Вероятно. Твой портрет закончен. Я привезу его завтра. — Я замялся. — Я бы позаботился о нём. Думаю, не очень важно, если с ним что-то произойдёт после завершения работы, но точно так же я думал, что Керри победит Буша.
Уайрман расхохотался.
— Ox, verdad, слышал я эту историю. Как ты там? Прежде чем я успел ответить, в голову пришла новая мысль.
— А как Элизабет? Гроза подействовала на неё?
— Не то слово. Грозы всегда её пугают, но эта… Элизабет билась в истерике. Кричала, звала сестёр. Тесси и Ло-Ло — тех, что утонули в тысяча девятьсот двадцатых. На какое-то время я словно перенёсся туда… но теперь всё закончилось. Как ты? Тебе досталось?
Я смотрел на песок, разбросанный по полу между входной дверью и лестницей на второй этаж. Никаких следов. Если я и думал, что вижу следы, винить следовало лишь моё грёбаное разыгравшееся воображение.
— Не без этого. Но теперь всё закончилось.
Я надеялся, что так оно и будет.
|
xxi
Мы поговорили ещё минут пять… точнее, говорил Уайрман. Если на то пошло, тараторил. Напоследок сказал, что боится ложиться спать. Боится проснуться ночью и обнаружить, что левый глаз снова ослеп. Я ответил, что тревожиться из-за этого, как мне кажется, не нужно, пожелал спокойной ночи и положил трубку. Сам я тревожился о другом: вдруг проснусь ночью и обнаружу, что Тесси и Лаура (Ло-Ло, как называла её Элизабет) сидят по обе стороны кровати.
Одна из них, возможно, с Ребой на мокрых коленях.
Я достал из холодильника ещё одну бутылку пива и поднялся в «Розовую малышку». К мольберту я подходил, наклонив голову, глядя себе под ноги, потом резко вскинул глаза, будто хотел застать портрет врасплох. Какая-та моя часть (рациональная часть) ожидала увидеть загубленную картину, напрочь забрызганную краской. Уайрмана, местами скрытого от глаз разноцветными наростами и кляксами, которыми я заляпал портрет во время грозы, когда «Розовую малышку» освещали лишь вспышки молний. Но оставшаяся моя часть рассуждала иначе. Оставшаяся моя часть знала, что я рисовал при другом свете (как у циркачей, кидающих ножи с завязанными глазами, руки управляются другим чувством). Эта часть знала, что «Смотрящий на запад Уайрман» предстанет предо мной во всей красе. И она не ошиблась.
В каком-то смысле это была лучшая картина из написанных мной на Дьюме, прежде всего потому, что она была самой правильной (помните, практически до самого конца я работал над ней при дневном свете). И писал её человек в здравом уме… Призрак, который обитал в моём холсте, превратился в симпатичного мужчину, молодого, спокойного и ранимого. С прекрасными чёрными, без признаков седины, волосами, лёгкой улыбкой, которая пряталась в уголках рта и зелёных глазах. Густые ровные брови. Над ними — высокий лоб, открытое окно, через которое этот человек направлял мысли к Мексиканскому заливу. И никакой пули в выставленном напоказ мозге не было. Я с той же лёгкостью мог бы убрать аневризму или злокачественную опухоль. За финишный рывок мне пришлось заплатить высокую цену, но потратился я не зря.
От грозы остались редкие погромыхивания где-то над Флоридой. Я подумал, что могу поспать, могу, если оставлю включённой лампу на прикроватном столике. Реба никому бы не сказала. Я мог бы поспать, положив куклу между культёй и боком. Такое уже случалось. И к Уайрману полностью вернулось зрение. Хотя в данный момент главным было не это. Главным было другое: я наконец-то создал что-то великое.
И принадлежало это великое мне.
Я полагал, что с такой мыслью сумею заснуть.
|
Как рисовать картину (VI) |
<без заголовка>
Умейте сосредоточиться. Есть разница между хорошей картиной и ещё одной поделкой, отображающей мир, в котором их и так полным полно.
Элизабет Истлейк не знала себе равных, когда дело доходило до умения сосредотачиваться; помните, она в прямом смысле этого слова врисовала себя в этот мир. И когда голос, вселившийся в Новин, рассказал ей о сокровищах, она сосредоточилась и нарисовала их разбросанными по песчаному дну Залива. А как только шторм вытащил их из песка, эта восхитительная россыпь оказалась на столь малой глубине, что в середине дня солнечные лучи могли отражаться от драгоценных вещичек и посылать зайчики к поверхности воды.
Она хотела порадовать папочку. А ей самой требовалась только фарфоровая кукла.
Папочка говорит: «Любая кукла — твоя, это законное вознаграждение», — и да поможет ему за это Бог.
Она до пухлых коленок вошла вместе ним в воду, указывая, говоря: «Они там. Плыви, пока я не скажу: стоп».
Она осталась на месте, а он двинулся дальше и спиной плюхнулся в воду. Ей показалось, что ласты у него размером с маленькую вёсельную лодку. Позже она их такими и нарисовала. Он плюнул в маску. Прополоскал её, надел. Вставил в рот загубник дыхательной трубки. Поплыл в залитую солнцем синеву, лицом вниз, его тело сливалось с движущимися бликами, которые превращали зеркальные волны в золото.
Я всё это знаю. Что-то нарисовала Элизабет, что-то — я.
Я выигрываю, ты выигрываешь.
Она стояла по колено в воде, с зажатой под мышкой Новин, наблюдая, а потом няня Мельда, тревожась, как бы волны не сшибли девочку с ног, криками вернула её на Тенистый берег, так они называли это место. Они постояли рядом. Элизабет крикнула Джону: «Стоп!» Они увидели, как ласты поднялись над водой, и он нырнул в первый раз. Находился под водой секунд сорок, появился в фонтане брызг, выплюнул загубник.
Он говорит: «Будь я проклят, если там что-то не лежит».
А вернувшись к маленькой Либбит, он обнимает её обнимает её обнимает её.
Я это знал. Я это рисовал. Вместе с красной корзиной для пикника на одеяле, которое лежало неподалёку, и гарпунным пистолетом на крышке корзины.
Он снова ушёл в воду и на этот раз вернулся с грудой старинных вещей, которые прижимал к груди. Потом он воспользуется корзиной, с которой няня Мельда ездила на рынок. Со свинцовым грузом на дне, корзина легче уходила под воду. Ещё позднее появился газетный фотоснимок: добытые из-под воды вещи («сокровище»), лежащие перед улыбающимся Джоном Истлейком и его талантливой, умеющей яростно сосредотачиваться дочерью. Но фарфоровой куклы на этом фотоснимке нет.
Потому что фарфоровая кукла — нечто особенное. Она принадлежала Либбит. Её законное вознаграждение.
Именно эта кукла-тварь довела Тесси и Ло-Ло до смерти? Она создала большого мальчика. В какой степени Элизабет приложила к этому руку? Кто был художником, а кто — чистым холстом?
На некоторые вопросы убедительных ответов я так и не нашёл, но сам рисовал и знаю, когда дело касается живописи, вполне уместно перефразировать Ницше: если очень уж сосредоточиться, сосредоточение поглотит тебя.
Иной раз и навсегда.
|
Достарыңызбен бөлісу: |