Дело сделано.
Заметно успокоился и князь Василий – его, воеводским, рвением сомнения разрешились, концы с концами сошлись, осталась необходимая, но мелкая писарская работа, которая не требует уж ни озарений пытливой мысли, ни вмешательства властной руки.
– Чепуха какая! – сказала Федька. – Что же я сумасшедший, эту дурную, безмозглую кабалу писать? Что за сорок пудов меда? Где они? Что за галиматья?
– А я что ли полоумный эту чушь сочинять? – оскорбился Евтюшка. Глянул нагло, но хватило его только на самое короткое столкновение, глаза отвел и дальше общался с ответчиком только через судей.
– Товарищи твои, площадные подьячие, признали, что ты кабалу писал!
– Да и ты мог подделать – никто не отрицал. Ты же хвастал, что можешь любую государеву грамоту подделать.
– Кому я хвастал? Кому? Не говорил я такого никому!
– Мне говорил! – сказал Евтюшка со злобной твердостью в голосе.
– И мне говорил, – поддержал Иван Панов. Он оставался на коленях, дожидаясь разрешения встать, рассчитывал он, что будет ему знак: уже, мол, все, пора, вставай.
– Что же ты государева слова не объявил, если я вел с тобой такие непотребные речи? – с натужной язвительностью вопрошала Федька.
– А думал, спьяну сболтнул. А вон как вышло! Эва, куда зашло! – присвистнул кабатчик.
– Я был пьян?! – потерялась Федька. – Да я с тобой и рядом не сидел!
– Пьян, – хладнокровно подтвердил Иван Панов. – На ногах не держался. Уж мне ли пьяного не узнать? А пьян ты был, Федя, как свинья, – он презрительно сплюнул. И покачал головой, сокрушаясь человеческому падению. И провел ладонью, оглаживая череп – словно самого себя успокаивая.
Открыла Федька рот... и закрыла. Все, поняла она, утопили. В ложке с водой утопили. Бессильное бешенство душило ее. Провели. Грубо, откровенно, пошло. Так грубо, так незатейливо, что в самой невероятной, крайней, невозможной простоте обмана заключалось недоступное обыкновенным людям, вроде Федьки, величие. Это надо уметь еще – утопить в ложке с водой.
Глава тридцать седьмая
Неожиданные последствия игры в жмурки
Сердце быстро стучало, разрывалось, только Федька не сознавала этого: что сердце, что пылают щеки, стиснуты пальцы, ничего этого про себя не знала, захваченная порывом злобы, которая мешала ей и говорить, и соображать, и даже стеречься, избегая ловушек, отыскивая спасение.
– Признай, Федор, – сказал дьяк Иван будто сквозь пелену, – что ты написал в шутку. Как пояснил нам тут Иван Панов. – Каждое слово дьяк Иван произносил раздельно и внятно, по слову вдавливал свою мысль в Федькино горячечное сознание.
Остатков соображения хватило у Федьки, чтобы задаться вопросом: не прав ли дьяк? Когда предлагает не оправдание, но выход, выход из западни, возможно, единственный. Дьяк не пытался оспаривать обвинение, потому что знал ему цену, не обвинение его заботило, не оправдание, а выход. Выход же был один: не вперед, не назад, а в сторону. Ума у Федьки хватило, если не сообразить это все сразу, то хотя бы почувствовать. Выдержки не хватило. Не битый она была боец и горячий.
– Я не писал! Да не писал я ничего, никакой вашей кабалы! – закричала она, срываясь.
Князь Василий скривился, как от неверного звука в хорошо разложенной на голоса песне. А дьяк Иван протяжно вздохнул и закрыл лицо ладонью.
– Не знаю никакой кабалы, – кричала Федька в исступлении, – сговорились против меня! Обман, ложь, враки! Я вам мешаю, догадался я о кое-каких делишках! Евтюшка с Иваном стакались...
– Хватит! – рявкнул князь Василий. – Довольно! – сказал он чуть потише, зыркнул быстро на Федьку, на кабатчика, на Евтюшку. – Будет, поговорили! Пристав! Федьку Посольского в тюрьму. Тюремный целовальник где?
Через распахнутую дверь в комнату прибывал народ. Федька никого не видела, она дрожала, и разговоры, и голоса едва доходили до сознания.
– А этого? – спросил Патрикеев. – Ивана Панова куда?
– На крепкие поруки! – сказал князь Василий.
– Обоих на поруки! – возразил дьяк Иван. – Дело того не стоит, чтобы в тюрьму, куда они денутся?
– Этот сознался, а тот нет.
– Обоих на поруки, князь Василий Осипович, – сказал Иван Патрикеев предостерегающим тоном. Он тоже начал подниматься, лицо его было тяжело. Такую Иван Патрикеев нес в себе тяжесть, что жутко становилось – выдержит ли. Они с князем Василием смотрели друг на друга, не уступая, и что-то между ними происходило для всех закрытое. – Пусти Федьку Посольского на поруки, – повторил Патрикеев.
Князь Василий неспешно поднял руку и сложил кукиш.
– Вот тебе Федька!
– Не смеешь! – воскликнул дьяк Иван, словно хотел предупредить оскорбление – и не успел. – Не смеешь... – дыхание перехватило, дьяк побелел, приоткрытым ртом ловил воздух. – Не смеешь ты... Иван Панов с тобой делится... Вор!
– А вот! А вот! – потрясал князь Василий кукишем. Страшный вид Патрикеева и смысл сказанного поколебали наглое самодовольство воеводы, хоть и размахивал он кукишем, а казалось, что защищался. Бледный, едва владеющий языком Патрикеев заставил воеводу отступить, тот струхнул и подрастерялся, во взгляде, что бросил он на Федьку, было сомнение.
– Не смеешь... не сме... – Патрикеев судорожно глотнул, замер с застывшим выражением боли, рот оставался открыт, но дыхание оборвалось. Левая рука, приподнявшись, зависла, правой он опирался на стол.
Федька кинулась на помощь, порыв ее всколыхнул остальных.
– Посадить его! Посадить! – раздавались голоса.
– Воды! – закричала Федька. – Дайте воды.
Глаза Патрикеева остановились, неестественно большие зрачки создавали видимость крайнего изумления, словно увидел он сквозь Федьку, сквозь стены нечто невообразимо далекое, увидел и не сумел понять, остолбенел, пораженный в сердце. Его схватили с боков и за плечи, стали усаживать, и Федька по трепету в закоченевшем лице догадалась, что он пытается устоять вопреки давлению. Все вокруг, возбуждая друг друга, гомонили:
– Посадить его! Садись! Отдыхай, Иван Борисович, посиди! Отдохни, государь!
Они усадили его и держали на стуле, чувствовали под рукой его беспомощные, как дрожь, попытки встать.
Нужно было ему вздохнуть, заглотнуть воздух, – и не давали. Лицо его сделалось белей бумаги, все сразу оросилось крупными каплями пота.
– Да воды же! – металась Федька и понимала, что все делается не так и не то.
Кто-то потянул за плечо, она досадливо выворачивалась, потому что они оттягивали ее от дьяка, не понимала, куда тянут, как не поняла и голоса воеводы:
– Убрать этого, Федьку убрать!
– Кто же воды принесет?! – в отчаянии кричала Федька, когда, лишив свободы, тянули ее к порогу. Она видела, как закатились у дьяка глаза, он терял сознание, так и не сумев вздохнуть – цепко держали его со всех сторон.
– И рогатку тотчас надеть! Тотчас! – оправившись от испуга, злобствовал князь Василий.
Тут перетащили ее через порог, последнее, что видела: Патрикеева держат, на плече его руки.
Потом Федьку провели в башню, никто уже не тянул, она шла сама, и здесь, спустившись в башню, стала, потому что все остальные тоже остановились. Эти люди, очевидно, ее сторожили.
Мужик, лысый и без бороды, с клочьями полуседых волос за ушами и вздернутым носом, оглядываясь на Федьку, развел в горне огонь, все смотрели, как он разводит огонь, как действует мехами. Этот мужик в продранной на плече рубахе был палач Гаврило. И палач тоже хорошо помнил Федьку, он поворачивался то и дело, приглядываясь. Федька тупо следили за приготовлениями, а люди, что пришли с ней, терпеливо молчали. Огонь разгорался, лениво расходился дым, заволакивал помещение. Вызывая головокружение, сизые, мягкие покровы дыма пучились, неспешно вытягивались вверх.
– Что дьяк? Нельзя ли послать кого? – Она оглянулась, отыскивая разумное лицо, и обнаружила, что рядом по-прежнему пристав, тот еще, что утром привел в приказ. Положение Федьки, и тогда неопределенное, стало вовсе уж никудышным, но пристав не переменился, словно ничего не произошло. Он с готовностью откликнулся на Федькин вопрос, согласился послать человека, и выглядело это так, будто Федька распорядилась, а пристав исполнил.
Соблазнительная мысль явилась Федьке признать эту обманчивость отношений, сделать пару шагов, открыть дверь, просто выйти в подсенье и оттуда на улицу. Ощущение призрачности всего, что окружало ее, ощущение недостоверности происходящего, овладело Федькой. Одни глядят в огонь, другие подремывают, чего-то ожидая, третьи гремят железом, а есть такие, что идут по улице, задирают голову, наблюдая дым в верхних окнах пыточной башни. Все они существуют независимо, сами по себе и отдельно; стрельцы, которые смотрят в огонь, отвернутся и встанут, когда надоест, и так же вправе отвернуться Федька. В чем же тогда Федькино отличие от любого другого, такого же независимого существования? Сейчас она тут, а могла быть там. Каким же образом, как голая мысль, представление и понятие, что сложились у нее в голове обо всем, что произошло в последние два или три часа, могут изменить жизнь и на ней отпечататься? Если бы Федька не помнила о страшном припадке Ивана Патрикеева, не был бы ли он жив? Не умертвила ли она его своей мыслью? Что отделяет одно от другого? Разве нельзя случившееся забыть, чтобы тем самым исправить? Как, каким образом призрачная разница между тем и этим запрещает ей ничем не закрытый путь к выходу из пыточной башни? И как, каким образом призрачная разница того, что случилось, и того, что могло бы случиться вместо этого, разница между одним набором обстоятельств и тысячью других возможностей определила жизнь и смерть Ивана Патрикеева? Непостижимо.
– Дьяк ушел, – сказал человек, как в продолжение мысли, и Федька застыло на него смотрела, не умея сообразить в какой из тысяч возможностей пребывает она сейчас.
– Ушел? – спросила она одними губами.
– Совсем ушел. Увели. На лошадь взобраться не мог.
– Что же полегчало маленько? Ну, слава богу! – громко сказал пристав. Этот ни на миг не терял связующую нить событий. Не было у него сомнений, что было причиной, и что последовало. Что дьяк и что Федька, это он легко различал, и что он сам – пристав, помнил твердо, не было у него поводов для умственной шаткости.
Ушел, думала Федька, и сделать для нее ничего не сумеет. Постыдное было, вероятно, соображение, когда дьяк насилу остался жив.
– Вот и славно! Вот пусть и полежит. Что же не отдохнуть? – повторял пристав искренне. Добрый исход был ему приятен, и пристав совершенно успокоился.
Не слушая разговоров, палач смотрел на Федьку прищуренным взглядом, подошел и потянул руки с очевидным намерением обнять – Федька брезгливо отшатнулась.
– Ты стой! – грубо сказал он. – Не вертись, сука! Примерить надо.
Что ему примерять? Федька оглянулась на пристава, словно тот должен был палачу возразить. Но пристав согласился с палачом точно так же, как соглашался прежде с Федькой. Он не вмешивался, почитая действия палача оправданными и разумными, несмотря на то, что они были направлены против Федьки.
– Стой же, пес смердящий! – злобно повторил палач.
И Федька остановилась, хотя легка была на ногу, а палач скован кандалами и неповоротлив, не сумел бы он настичь ее даже здесь, в тесном, загроможденном брусьями пространстве башни.
– Стоять! Стоять! – приговаривал палач настороженно, с притворной сладостью в голосе, с какой подманивают беспомощного зверька. Руки, изъеденные язвами, ожогами, были черны от сажи, которая не много добавляла к застарелой грязи; толстые ногти обломаны. Он сомкнул пальцы на шее, и Федька вытянулась, привстав на цыпочки, чтобы не касался ключиц и подбородка. Смрадом несло из щербатой пасти, палач надвинулся вплотную, как ему было удобно и как нравилось. Придушил чуть-чуть – Федька обмерла, сдерживая позыв к рвоте. Взгляд его костенел, засохшие губы скривились от сладостной жесточи, когда стал перебирать пальцами по тоненькой шее. Такой чистой и тонкой, что, перехватывая так и эдак, палач колебался: придушить маленько или сразу сломать, свернув набок?
– Что тебе мерить? – произнесла Федька коснеющим языком. Она пыталась возвысить голос – он стиснул. Сознание помутилось, и ноги обмякли. Федька стала падать, и тогда только удушающий обруч разжался; не размыкая рук вовсе, палач удерживал жертву от падения, зацепил подбородок и прихватил затылок – голова ее запрокинулась, ноги не слушались.
– Эй, полегче, ты что, задушить хочешь, собака?! – поплыл в тумане чей-то голос.
– Как раз впору будет, – неспешно плыл другой, такой же тягучий голос. – Хорошую я ему рогульку подберу. На такую-то шейку... мальчонке... Ах... – оборвавшись, сладостно простонал палач.
– Пусти, – прохрипела Федька, – пусти, – хрипела она – никто не слышал.
Искаженная рожа палача обрела неподвижность личины, и на висках проступил пот; пористая грубая кожа в потеках грязи, морщины текли грязью... Железной петлей сплелись пальцы, и Федька отбыла, проваливаясь в черноту и в медленное золотое вращение. Глаза ее безвольно закрылись.
И снова, запрокинув голову, она висела в железных руках палача. Голова еще оставалась, а тело от нее уходило, обвисли Федькины руки, ноги обмякли, как у тряпичной куклы.
– Задушил же, собака! – слышался испуганный голос.
– Отстань! – проговорил палач, ничего не соображая. Голос его содрогался в муке, пальцы стиснулись, сдавил, и Федька провалилась во тьму...
Провалилась она на пол и сообразила, что стоит на коленях, наклонившись. Кто-то придерживает сзади, вывернув руку.
Когда разогнула шею, сумела понять и то, что от палача ее оторвали стрельцы.
Стрельцы оттащили палача, у них были испуганные и озлобленные лица.
– Что? Очумел? – повторял пристав. Он ударил Гаврилу в скулу и еще смазал – покрепче.
Палач утерся, но вряд ли замечал, что бьют, – невменяемый, он не сводил полубезумного, мутного взгляда с тоненькой шейки. Стрельцы опять его мотнули – подальше от жертвы.
Федька поднялась – кто-то придержал сзади, но повело, и она несколько раз переступила не вполне твердо, пока не нащупала лавку.
– Попомнишь дощечку! Вольно ж тебе было по пальцам бить!
Худо-бедно стрельцы привели Гаврилу в чувство, речи его вернулась осмысленность, но Федька догадалась, что он вспомнил дощечку не для нее, а для сторожей. Должен был как-то объяснить общепонятной причиной свой припадок, сладостную судорогу пальцев на хрупкой шейке.
– Ну, будет, будет, – сказал он совершенно трезвым голосом. – Пустите, рогульку подобрать.
Его пустили, хотя и с опаской, он постоял, сжимая и разжимая пясти, нагнулся куда-то за горн и там загромыхал железом. А когда выпрямился, показал приставу разомкнутую рогатку. Здравый, обыденный поступок доказывал, что мужик опамятовался.
Гаврилу честили последними словами, и стрельцы, и пристав поглядывали на Федьку жалостливо. Чувство это было тем более искреннее, что служилые рассматривали все с ней случившееся, включая и нападение палача, как житейское злоключение, от которого в другой раз ты и сам не известно еще сумеешь ли уберечься. А Гаврило, задетый бранью так же мало, как прежде тумаками, вернулся к делу. Он соединил концы рогатки, цыкнул губами и прищурился, что-то смекая.
Рогулька эта или рогатка представляла собой обруч, два раздельных полуобруча, которые надлежало соединить гвоздями; короткие железные гвозди, заклепки, калились у палача в горне и уже доспели. От обруча торчали во все стороны шесть длинных железных спиц. В собранном виде, таким образом, рогатка являла изображение солнца с нарисованными детской рукой лучами или венец с исходившим от него сиянием, да только венец этот надевался не на голову, а на шею. При том же шесть лучей-спиц, мнимое сияние, день и ночь должны были напоминать преступнику о своей грубой вещественной природе. Жесткие прутья, чуть ли не в локоть длиной каждый, не позволяли лечь, мешали прислониться, словом, задуманы так, чтобы в любом состоянии, в любое время суток человек не мог найти места преклонить голову и не знал покоя. Венец с коваными лучами должен был стать, по мысли изобретателя, источником постепенных и все возрастающих мучений. Усматривалась при этом еще и та несомненная польза, что тюремник с рогаткой на шее далеко не уйдет – ни в окно, ни в какую тесноту не пролезет и на улице вызовет удивление.
Затаив страх перед молотом палача, Федька положила голову на наковальню там, где был нарочный выступ, чтобы клепать рогатки. Палач, хватая грязными руками, переложил ее голову по-другому. Нижнюю половину обруча Федька прижала щекой, а верхняя легла сверху, ее придерживал подручный из стрельцов. Рассчитанным быстрым движением палач выхватил клещами из жара гвоздь, Федька зажмурилась и перестала дышать – звезданет сейчас молотом по затылку, что ему стоит промахнуться! Обруч задергался, голову ей на время приподняли, она почувствовала сбоку жар раскаленного железа, это вставили в отверстие гвоздь. С оглушительным звоном ударил молот – все содрогнулось, от каждого звенящего удара становилось сердце. И не успела Федька опомниться, как палач выдохнул:
– Готово!
Несколько рук снова поправили Федькину голову, она открыла глаза, увидела изъеденные ссадинами пальцы, туго собранный на запястьях, в черных засаленных складках рукав, под слоем жирной грязи край наковальни. Федька зажмурилась снова, задергался обруч, повеяло жаром, жахнул молот, раза три или четыре, пять ударил под самое ухо, и все было кончено. От звона в ушах пристыли зубы.
Сначала она почувствовала, что державшие ее люди расступились, потом открыла глаза и выпрямилась. Тяжеленный обруч, болтнувшись, саданул сзади, она поспешно перехватила железные прутья.
Ни на кого не глядя, – стыдно было смотреть на людей, почему-то это было ей страшно: встретить глаза людей – Федька осторожно переложила рогатку. Обруч опирался на ключицы, покачиваясь в неустойчивом равновесии, задирался вперед и вверх, норовя толкнуть в подбородок, а стоило передвинуть, подскакивал, упираясь в затылок. После основательных прикидок и поисков палач Гаврило припас для нее дурно сделанную, грубую железяку, что не была прежде в употреблении и не пообтерлась на разных шеях: внутренняя поверхность обруча хранила первородные заусеницы.
Стрельцы притихли, никто не ухмылялся; когда Федька осмелилась поднять глаза, увидела, что они тоже пристыжены. Было это однако обманчивое мгновение. Все заговорили и задвигались с облегчением.
– Ну, и слава богу! – сказал пристав, словно бы разделяя с Федькой удовлетворение, которое она должна была испытывать от благополучного завершения дела. – Ну, и ладно! Ну, вот и все!
Теперь их повели вдвоем: Федьку и палача – оба были кандальники, один не лучше другого.
Когда поднялось тяжелое, обитое железными полосами творило, что открывало ход вниз, сдавленный вой в подполье прорезался остервенелым топотом, грохотом, визгом – тюрьма бесновалась.
Зверская беготня в подполье не удивляла, однако, сторожей, они не выказывали тревоги, и Федька подумала, что ничего страшного, может статься, не происходит. Отступивший от лаза палач, похоже, медлил лишь потому, что рассчитывал на несколько праздных, вольных мгновений. Однако стрельцы без всякого снисхождения к слабостям палача пихнули его к яме. А едва Гаврила позволил себе усомниться в значении такой неприкрытой грубости, добавили убедительный тумак. Лязгая цепью по ступеням, палач стал погружаться под пол.
Следом, выждав сколько позволяла снисходительность стражи, стала спускаться Федька.
Крышка над головой захлопнулась, заскрежетали засовы, но Федька не оглянулась.
Под лестницей, там где только и можно было ступить, лежало укрытое с головой тело. Из-под рогожи торчали грязные, тонкие в щиколотках ноги. Видно, труп подтащили на проход, чтобы поднять наверх и забыли.
Тюремный народ грудился перед проемом в смежный подклет, откуда и доносился тот нечеловеческий, со всхлипами рев, что слышался еще в караульне. Измученная душой, ослабевшая, испытывая неисполнимое желание лечь на что-нибудь чистое и вытянуться, Федька устала даже недоумевать. Привалившись к поручню, она мешкала на последней ступеньке, почитая за благо уже и то, что можно стоять здесь, не привлекая внимания.
Тесная гурьба тюремников у дверного проема собрала не весь обитавший в клети люд. Близ светлого места, где падал из оконца узкий луч воспаленной солнечной пыли, свирепо напружившись, стерегли друг друга два не без щегольства одетых и не голодных с виду мужика. Несколько зрителей теснились за их плечами в позах, которые свидетельствовали о внутреннем напряжении: на лавке между игроками стояли перевернутые вверх дном глиняные кружки – тоже две. В этих кружках и заключался, по видимости, смак ожидания. Трое прикованных к стене в другом углу клети, возле печи, составляли еще одно, независимое сообщество. Каждый из них имел на шее железное кольцо, а от него цепь, которая заканчивалась клином-ершом, засаженным между бревнами стены по самую головку. Все трое пристроились на полу, привалившись к стене спиной или боком; это было, очевидно, единственно возможное положение и днем, и ночью – короткая привязь не позволяла ни лечь, ни встать. Цепные молчали, не удостаивая друг друга даже поворотом головы. Глазели они на Федьку, все трое, и все трое не любопытствовали, потому только и смотрели, что надо же куда-то обратить взор, если глаза открыты. Без различия возраста были они измождены и замучены, вся троица в грязных серых рубашках, сквозь прорехи которых проглядывало серое тело; все обросшие и не чесанные. Одинаково равнодушные, одинаково бесцветные лица их походили одно на другое общим тягостным впечатлением, которое они производили на нового человека.
Отдельно на лавке, всеми покинутый, лежал на животе голый человек. Он был укрыт по спине овчиной. Федька догадалась, что кожи у несчастного от плеч до ягодиц нету – содрана кнутом. Вместо кожи многоопытные тюремники приложили товарищу теплую еще, истекающую сукровицей шкуру овцы. И она прилипла, на многие дни и недели став шкурой человека. Другого спасения, как слышала Федька, нету; счастье еще что нашлась для несчастного овца.
– Подымать что ли? – молвил между тем один сгрудившиеся возле кружек игроков. За топотом в смежном помещении Федька не столько расслышала, сколько угадала значение слов. Игроки переговаривались, зрители тоже высказывали соображения, одни говорили подымать, другие погодить. Молодо перетянутый наборным серебряным поясом кружечник, что сидел на лавке, скрестив ноги в добротных телятиных сапогах, бесшабашно прихлопнул себя по темени:
– А! Где наша не пропадала! Давай.
Напружившись, оба одновременно и бережно приподняли кружки. И хотя все тут сдвинулись и скрыли от Федьки место действия, она успела заметить, что под кружками ровно ничего, ничего совершенно нет. Однако что-то они рассматривали и слышались разочарованные голоса. Один из зрителей, встал с колен, потянулся, давая выход волнению, – игра, видно, шла на деньги.
Тем временем в смежном подклете волнами воздымался шум – толпа у дверного проема внезапно распалась. Все подались назад, сбивая друг друга, бросились бежать, иные прыгали на лавки – смяли и кружечников. Рев и свист.
В сразу освободившемся проеме Федька увидела одутловатого парня с завязанными глазами, и в меховой шапке. Согнувшись вперед, парень слепо шарил руками, задел плечом косяк и, определившись, нашел вход.
Тюрьма самозабвенно играла в жмурки.
Народ хохотал. Орали, как помешанные, хлопали в ладоши, притопывали, перебегали по лавкам.
Только затмением можно было объяснить, что это не скрывающее себя веселье чудилось Федьке стоном. Смеющиеся лица не оставляли сомнений. Дребезжал смехом легонький старичок, не закрывавшийся рот его обнажал худые зубы. Корчили рожи дети, одному из мальчишек, вероятно, и десяти лет не было, визжали девки и старая баба – этих, перебегая, тискали и мяли на ходу все подряд, даже дети. Злобно смеялся карлик – резвились все.
А парень с завязанными глазами был забавно неловок потому, что на ногах его звенели кандалы. Лицо парня от трудных скачков с тяжестью на ногах блестело потом, он измотался, но надежды не терял: нельзя же в такой тесноте и никого не подмять! И в самом деле – попался ему один из кружечных зрителей. Валились все со смеху.
Достарыңызбен бөлісу: |