В которой Федька раздваивается окончательно
В сто сорок седьмом году лето было жаркое по всей Руси, стояла знойная сушь. Горели леса, дым стлался над болотами, и солнце само, затянутое прогорклой дымкой, не представлялось таким горячим, как тяжелый воздух у земли, как обжигающий ноги песок, как иссохшее поле с редким поникшим хлебом. День за днем удушливая неподвижность: подевалось куда-то зверье, редко-редко напоминали о себе птицы, вязли звуки человеческих голосов. Не было нигде укрытия и отдохновения, у воды пахло не влагой, а пылью. Дух паленой земли наполнял сердце тревогой. Вызывая напрасные ожидания, бесцельно стояло в небе грязноватое облако, мало-помалу оно расползалось в клочья, которые не давали даже тени. А за блеклым, выжженным днем наступала ночь, и тогда с высокого места на десятки верст открывались разбросанные огни пожаров. Люди бессильны были тушить, и только свет новой зари скрадывал эти огни. День за днем всходило солнце, и не было в природе перемены.
В такое-то время по пепельно-белой дороге волочились два путника. Один из них, постарше, нес на палке через плечо узел, в котором не трудно было признать вывернутый изнанкой и увязанный за рукава кафтан. Там же, на палке, болтались сапоги – мужик, был это спокойный, умудренный жизнью человек с преждевременными морщинами возле глаз, топал по пыли босиком, закатав штаны. Были на нем еще пропотевшая рубаха да шапка на голове. Молодой спутник его, в такой же посконной рубахе только совсем уж заношенной и грязной, словно рубаха эта никогда не бывала в женских руках, – спутник его сапоги не снимал, поскольку такого рода упражнение в бережливости стало уже излишним: правый сапог совсем не имел подошвы, под разлохмаченным носком выглядывал, как черная голова черепахи, большой палец. Оторванная подошва с осмотрительностью, которая свидетельствовала о не угасших надеждах на будущее, хранилась в целости – источенная, как бумага, надорванная, она торчала за голенищем. Другой сапог не вовсе лишился подошвы – она лишь пришлепывала на ходу, и несколько хороших отдушин на подъеме – по швам и трещинам кожи – не плохо проветривали ногу, что позволяло говорить об известном равновесии дел. В руках молодого человека не было ноши, не имел он узелка на плече и не был вообще обременен движимым имуществом, если не считать таковым отдельно существующую подошву.
Изящные руки юноши с грязными длинными пальцами, утонченные черты выразительного, почти женственного лица, нечто хрупкое в природном сложении – все это наводило на размышления знакомого с Федькой человека. Пристальный взгляд несомненно открывал в путнике Малыгинские черты. Неуловимо изменилась Федька, если не постарела особенно, то все же очерствела как будто, утратила что-то от обаяния, истоки которого следовало искать в свойствах ее натуры, а не в какой-то выдающейся красоте. Потасканная это была Федька, что-то такое в себе бесплодно растратившая.
– Пусть медведь терпит, я не буду, – сказал молодой человек погрубевшим голосом, в котором настороженный слух признал бы, однако, знакомый лад. Юноша бесцветно выругался и опустился на колени в зеленую затвердевшую тину, что окаймляла пробивавший по ложбине ручей. Местами ручей сходил на нет, а та широкая лужа, возле которой опустился молодой человек, безнадежно обмелела. Это обнаружилось, стоило только развести руками тусклую пленку поверхности – возмутились донная взвесь, забеспокоились головастики.
– Не пей, – сказал спутник, остановившись в некотором отдалении.
– Вот гадость, – неопределенно отозвался молодой человек. – А долго еще?
– Да и там, надо думать, пересохло. – Спутник отер воспаленное солнцем лицо, он тоже страдал от жажды. – Версты с три будет, в каждой по семисот саженей.
– И в каждой сажени по три шага, – обиженно пробормотал молодой человек. Отвращение было велико, он брезгливо следил, как растекаются по луже, медленно оседая, серо-коричневые подонки. – Попробую, – решился он наконец и потер грязной ладонью липкий в уголках рот. Неясно было только хотел ли он начисто отереться перед тем, как пить, или, наоборот, – измазаться еще больше, чтобы не так противно было коснуться губами воды. – Попробую, а? – обернулся он к спутнику, словно нуждался в одобрении. Спутник не отвечал, но снял с плеча узелок и опустил к ногам, дожидаясь, пока товарищ напьется.
С брезгливой гримасой на обгорелом, в потеках пота лице юноша стал нагибаться...
И конечно ж, нет! Нет – это была не Федька! Тут уж последние сомнения должны были исчезнуть.
...Нуждаясь в опоре, он покачнулся, воткнул кулак в тину и припал лицом к воде – послышалось хлюпанье. Короткий, оборванный звук, юноша тут же дернулся выпрямиться, остервенело замотал головой, гадливо сплюнул, харкнул, и никак уж не мог отплеваться вдосталь.
– Что за мерзость, – просипел он, – пусть медведь пьет!
Так что была это не Федька, а Федя Малыгин единоутробный и единокровный, одноименный брат ее Федор, который шел со своим случайным попутчиком в Ряжеск, к сестре, шел, влекомый повелительным позывом, более сильным, пожалуй, чем братские чувства: кусать нечего.
Глоток вонючей жижи подействовал на Федю возбуждающе. Прочистив во рту пальцем, он заторопился в путь и принялся оглаживать и похлопывать себя на ходу по впалому брюху, шевелить за щеками языком и всеми другими доступными при сложившихся обстоятельствах способами выказывать обостренную жажду жизни.
– Прямо в ступе толкли? – спросил он, возвращаясь к прежнему разговору.
– Прямо толкли и прямо сыпали, – подтвердил спутник.
– Полную ступу?
– На два пальца было, на три, – спутник показал.
– Одуреть! – молвил Федя со сложным чувством, в котором угадывались и разумное сомнение, и безрассудное восхищение, и нечто от зависти, и большая доля неодобрения. Надо полагать, юноша и сам испытывал потребность разобраться в столь путанных ощущениях, он примолк, выпятив губы, принялся поматывать и покачивать головой, пока не изрек окончательно: – Рехнуться можно!
– Говорю же, семнадцать дворов за неделю разбили, – продолжал его уравновешенный спутник, отирая шапкой лицо.
– Семнадцать! – повторил Федя. – Смотри: если с каждого двора стырить по жемчужине – по одной, эко диво! – с каждого двора... Или, знаешь, подобрать бы что разроняли, да потеряли... Такое богатство дымом пошло!
– Парчу рубили саблями – в лоскутья, – повествовал попутчик тем бесстрастным голосом, каким рассказывают несколько потускневшую от повторения сказку.
– Охренеть! – выдохнул в изнеможении Федя.
Собеседник снисходительно хмыкнул. Он не смотрел на Федю, словно рассказывал для себя, перебирал не особенно потешные на трезвую голову подробности, не зная, как ныне к этому относиться. Несомненно было только, что никакой обыденный опыт и здравый смысл не могли помочь там, где опыт и смысл уступали потребности вырваться за пределы того и другого в исступленных поисках иного опять же опыта и иного смысла... Возвращавшийся в Ряжеск посадский, кажется, понимал это. Или пытался понять, уперши задумчивый взор в землю.
– На свинье серьга! – продолжал он затем, возбуждаясь. – Ухо в крови, красное, и серьга с каменьями – тройчатка. А боже ж ты мой! Мальчишки по улице гонят. Свинья-то шальная, верезжит да брыкается – так она тебе в руки и далась, жди!
Федя задумался, меняясь в лице сообразно круговращению мысли – бог знает, что мерещилось его голодному воображению. Иногда он испускал томный вздох словно в предвосхищении самых невероятных событий, которые ожидали его в Ряжеске, городе, где жемчуг озорства ради толкли в ступе, а парчу секли саблями. Казалось, он терял в умственных блужданиях ощущение места и времени – и вдруг высказывал здравое суждение, снимавшее опасения насчет трезвой основы его мечтаний: “В глотке погано, что дерьма наелся, тьфу!”
В восьми верстах от города на выходе из леса путников остановили у заставы – это был острожек, огороженная тыном караульная изба. Служилые, небрежно одетые, иные в не подпоясанных рубашках, ворошили сено и смотрели бочки на подводах, что ехали из Ряжеска. Подвергли досмотру и Фединого товарища, заставили развязать узел, и, что надо было признать за диковину, не стали пренебрегать оборванцем Федей. Десятник, крупный мужик с орлиным носом, в вольно накинутом на плечи кафтане, велел снять колпак, пошарил за подкладкой, не удовлетворенный, пристально оглядел бродягу с головы до ног. Но больше уж ничего не потребовал.
– Письма ищут, – добродушно сообщил Феде ряжеский возчик, который представил к досмотру бочки.
– Нашли что? – спросил Федин товарищ.
Заскучавшие в послеобеденный час стрельцы охотно вступили в разговор. На днях в тюрьме провели большой обыск, – сообщили они в несколько голосов, – у воеводских потаковщиков вынули два письма в Москву. А кому передать было, того не дознались. Да на государев ангел, в двенадцатый день июля, для молебствования за его, государево-царево, многолетнее здоровье пришлось Ваську Щербатого выпустить со двора. Он пошел в соборную церковь сам-двадцат, с холопами, и в церкви его дворня устроила толчею. Вот в драке-то, в толпе, Васька, знать, кому-то письмо и сунул. На паперти, как народ повалил из церкви, мало что не всех перетрясли, а бумаги-то тю-тю. Не сыскались. И ныне, чают, воеводские враки те, изменнические, уже в Москве, через все заставы прошли.
Поправляя на плечах пыльный зеленый кафтан, десятник озирался в разговоре на Федю, бросал на него взгляд, исполненный едва осознанного недоумения. Стало быть, и за восемь верст от города попадался народ, знавший Федину сеструху не понаслышке. Оборванный ее двойник пробуждал в человеке смутное беспокойство. Однако Федя находился не в том положении, чтобы объявить истинный свой чин и породу – помалкивал. Не предполагал Федя немедленной выгоды от признания и потому опять же молчал. Зато он внимательно слушал, рассчитывая разведать что и так – даром.
Непонятно было, кто кому объяснял, кто кого убеждал: и стрельцы, и десятник, и Федин попутчик, и возчик на телеге раскричались все, едва помянули Ваську Щербатого. Вспомнили лошадей, которых Васька покупал для казны у ногаев, а потом из этого получилось то, из-за чего стрельцы и сейчас еще озлобленно бранились. И все выказывали близкое знакомство с Васькиным промышленным хозяйством.
– И навоз возить, и дуб толочь, и золу жечь, и кожи дубить, мимо царева кабака пиво варить, сено косить, и жать, и молотить! – кричал, выскочив из ворот острожка, полураздетый, босой стрелец.
С отстраненным любопытством наблюдая эту ненужную горячность, Федя окончательно уяснил то, что открылось ему прежде в разговорах с попутчиком догадкой: самовластно засадившие государева воеводу под замок люди не понимали свое положение. Не было у них страха. Был задор. Ребячливость непростительная и непонятная. Они сетовали, указывая как на большое несчастье на то, что в первый же день вечером Васька вынес из приказа городскую печать и спрятал ее у себя. Так что отправленные в Москву челобитные служилых людей, жилецких и оброчных, пашенных крестьян, инородцев – все шесть взывающий к милости великого государя посланий пришлось скрепить печатью ряжеской таможни. Этим, по общему мнению, чрезвычайно умалялось значение челобитных. Это же несчастное обстоятельство – утрата городской печати – могло до некоторой степени поставить под сомнение законную природу новой власти. Вот это и вызывало у них опасения.
Феде надоело слушать, и он спросил:
– Федор Малыгин... в приказе, у дел? Или как?
– Посольский, Федор, – подсказал кто-то десятнику.
– Посольский! – прояснилось лицо десятника. – Посольский как же – в приказе. Считай, за дьяка.
– А государев дьяк? Под замком?
– Умер Иван Патрикеев. Умер.
Все замолчали, и все на Федю уставились. Пока не успели они задать вопрос, он пошел.
До Ряжеска Федя добрался ближе к вечеру и еще потратил время, чтобы разыскать сестру. На двери в съезжую висела красного воска печать. Подьячие тут давно не бывали – весь приказ переехал из города на посад, верхние комнаты пустовали, сохранялась лишь тюрьма в подклете. На другом краю площади у ворот в Малый острог, где обретался лишенный сообщения с миром воевода, стоял мирской караул, человек двадцать. Эти-то и растолковали что к чему. Нужно было спрашивать двор казацкого пятидесятника Прохора Нечая, там съезжая.
Чем ближе подходил Федя ко двору казацкого пятидесятника, где ожидал встречи с Федоркой, тем явственнее ощущал признаки волнения. Возможно, он подпадал под действие расслабляющих душу детских воспоминаний. Нельзя исключить. Но так или иначе, сказывался ли тут опыт братской любви или предчувствие виноватых объяснений, в смятении чувств Федя ощущал необходимость сполоснуть рожу. И мало того, разыскав колодец, он не поленился снять рубаху. Повертел ее, потряс и ощупал, вздохнул, осматривая застарелые пятна, и лишь когда убедился, что, как ни верти, рубаха чище не станет, надел ее снова.
Раскрытые ворота издалека подсказали съезжую. На довольно просторном, хотя и запустелом, плохо обжитом как будто дворе стояли несколько поземных строений. Сразу за воротами на куче бревен праздно балакали мужики. Они остановили криком: подьячих никого нет и Посольского тоже нет. Потом, когда Федька обернулся, прервали разговоры, с возрастающим недоумением оглядывая оборванца. Такая нехитрая штука, как умывание, значительно прояснила черты юноши, и несомненное прежде сходство с Федоркой стало теперь тождественно полным.
Федя объяснил насчет сходства: близнецы братья.
Они продолжали молчать, придирчиво оглядывая пришлого человека с ног до головы, не обошли вниманием прорехи на штанах, исследовали останки сапог.
Федя не затруднился объяснить и насчет останков: это чертово ограбление на дороге, будь оно не ладно!
Но вызванное сходством потрясение было столь велико, что никто не взволновался ограблением настолько, чтобы дойти до вопросов. Один из мужиков, высоко стриженый под горшок, усатый хлопец с каким-то веселым разбойничьим взглядом белесых глаз, поднялся и накинул поверх рубашки зипун – это можно было толковать, как знак учтивости по отношению к тому поразительному явлению природы, которое олицетворял собой Федя. Хлопец провел его в клеть, тесно уставленную внутри столами, лавками, сундуками. После улицы не легко было освоиться с полумраком, и Федька не сразу понял, к кому обращается проводник.
– Маврица! – прыснул тот. – Ты гляди!
Задевая за скамьи, пятилась без головы спина, вернее то, что обычно бывает ниже спины, а теперь было выше и значительно шире – с закинутым наверх подолом задница. Задастая девка выпрямилась, у нее оказалось розовое, сияющее после здорового усилия лицо. Она обдула с щеки волос, в руке, чуть отстранив, держала мокрую тряпку.
– Ой! – пискнула девка. – Федор Иванович, что это?
– Брат его, брат! – проговорил, превозмогая хохот, белесый хлопец. – А-а-й! Брат! – с этим, обессиленный, он вывалился вон и продолжал корчиться на крыльце. Скромно улыбаясь, Федя прикрыл дверь.
В силу каких переплетений чувства люди простодушно радовались, нечаянно обнаружив полнейшее подобие брата и сестры, Федя, по совести, не понимал. Не очень-то это и умно было со стороны людей, если на трезвую голову прикинуть. Федя не понимал и не принимал ни веселья этого, ни возникавшего из веселья доброжелательного чувства. Он смирялся, не без досады замечая, что на него, Федора Малыгина, люди распространяют свое расположение совсем к другому человеку, к Федоре.
Улыбаясь, Маврица бросила тряпку, выпустила из-за пояса край подола, руки вытерла о живот и, не дожидаясь расспросов, взялась показать, где Федор Иванович сидит. Федора Ивановича стул – она пробралась в узком проходе и тронула спинку. Федора Ивановича перья. Его же – чернильница. Сундук Федора Ивановича – этот. А это ферязь свою, уходя, Федор Иванович повесил. Ферязь висит. Корзина для мусора – негодные свои бумаги, изодрав, Федор Иванович бросает сюда, я выношу, а казаки разбирают на пыжи.
Услужливая разговорчивость Маврицы могла бы раздражать человека не достаточно сдержанного и рассудительного, но Федя, упражняя себя в терпении, позволял девке болтать. Когда она показала в лубяном коробе надкушенный Федор-Ивановичев пирог, Федя сеструхин пирог достал, сел на сеструхин стул, заработал челюстями, пошмыгивая от усердия, и как-то сразу поглотил половину сдобы. С набитым ртом, не переставая жевать, он склонился над столом и подвинул сеструхины бумаги. Это были десятни – росписи посадским, кому, когда, от какой слободы, сотни выходить на караул – ничего существенного. Да и пирог изошел едва не весь, брюхо приятно вздулось. Тогда он откинулся на стуле, покачнул его и уставился на девку, полагая смутить ее взглядом. Но скоро вскрылось неудобство жевать и смущать одновременно. Девка хихикнула, не понимая, зачем он таращится, смело задрала подол, обнажила мосластые колени и полезла между столами мыть. Обширный зад ее снова занял господствующее положение, упруго заколыхался, продвигаясь вспять рывками.
И вот теперь только, напитавшись, подобрав крошки, Федя мог наконец употребить тяжесть своего взгляда. Он обратил суровый взор на забрызганные белые икры, грязные ступни и на возвышенную округлость. Маврица громыхала скамьями, споро елозила, пыхтела и при этом при всем не забывала трещать языком.
Немного погодя Федя почувствовал в себе готовность ущипнуть Маврицу. По мере того, как побуждение зрело, он начал погружаться в задумчивость, в лице проявилась неподвижность замысла, губы приоткрылись. Начал он осторожно приподниматься над столом – как человек, собравшийся прихлопнуть муху, – начал он вытягиваться, ложиться животом и вот приблизил себя к нестерпимому зрелищу сверкающих ног и задранного подола. Сверкания этого оказалось так много, обнаружилось оно так сразу, так оно живо двигалось и менялось, что мысль разбежалась и цельность замысла пострадала, – Маврица получила возможность оглянуться. И Федя, правильно догадавшись, что ускользнет, неловко и без настоящего смака шлепнул. Девка взвилась.
– Федор Иванович, – выпалила она с рассерженным придыханием, – меня замуж выдаст!
– Надо же! Вот кстати! – отозвался Федя вполне бессмысленно.
–Ты хорошая, говорит, девка, Маврица, работящая и покладистая. Федор Иванович меня хвалит, а руками не трогает. Потому что мне хороший муж нужен. А что, говорит, гляди и за Прохора пойдешь. Я, говорит, может, с ним, говорит, поговорю когда-нибудь. Случай будет. Хорошая-то девка не заваляется. Так что не сомневайся.
– Прохор, он что, урод? – молвил Федя наобум.
– Кто урод? – возмутилась Маврица.
Нельзя было отказать Феде в подвижности соображения – черта семейная. Застигнутый врасплох и не способный, казалось бы, к далеко идущим заключениям, он чутьем уловил какую-то несообразность. Сперва представился ему изувеченный в сражениях вдовец лет пятидесяти пяти, которого с благотворительной целью Федька хотела прислонить до конца жизни к теплой и мягкой Маврице. Но дело обстояло не так. И Федя почуял, что надо бы еще посмотреть на Федьку, Маврицу и этого самого Прохора, чтобы уяснить себе, с чего это сеструха занялась сводничеством. Забавно.
Когда девка удалилась, Федя привольно потянулся в опустевшей клети и засвистел. Ощущение удачи, предчувствие новой поры жизни, которая обозначилась после полосы злоключений, ознаменованной, между прочим, кабальным холопством у московского дворянина Ивана Васильевича Жидовинова и последовавшим вскоре за тем бегством, – это счастливое ощущение неуязвимости среди всех житейских превратностей придавало движениям его и мыслям легкость. Федя перескочил скамью и прежде всего обшарил потайной карман сеструхиной ферязи, где набрал несколько полушек и денег. Примериваясь, куда их пристроить он замешкал, и кончил тем, что надел ферязь на себя, а деньги вернул на место. Из-под цветастого шелка, который он помнил еще по отцовскому дому, выглядывали рваные сапоги, но Федя, человек не мелочный, не смущался частностями. Подергал еще замок на сундуке, прошелся, посвистывая, и задержался перед мусорной корзиной.
Счастливое чувство удачи не проходило, и нужно было делать что-то немедля, пока не рассеялось оно без пользы, как рассеялись давеча полученные по холопьей кабале три рубля. Прищурившись, Федя засматривал в корзину. Потом он бегло оглянулся на дверь и присел.
Не только бумаги: огрызки, слипшиеся комки грязи, длинный волос – не сеструхин, она стриглась коротко, под мальчика. Замызганная тряпочка. Тряпочка пахла, но не понять чем, Федя отложил ее кончиками пальцев. Щепка, обрезки перьев... Огрызки и прочую дрянь Федя отсунул, а клочья бумаги побольше извлек и стряхнул. Разбирая отдельные слова, он пытался прикинуть, стоит ли вообще возиться, складывая лист по местам разрывов.
Тихонечко, умиротворенно посвистывая, он сидел на корточках перед корзиной, когда открылась за спиной дверь.
А ведь ничего преступного Федя не делал! Разве запрещал кто когда рыться в корзинах? И указа такого не помнится, чтобы обходить стороной мусор, – а вот вздрогнул. Вскочить запоздал и растерялся, окаменел спиной. Томительно, с протяжным скрипом не смазанной пяты дверь затворилась. Будто сама собой. Не слышно было живой души, пока...
Обрушилось что-то тяжелое. Федя успел пригнуться, но это – что-то весомое – рухнуло сзади, на пол. И взревел голос:
– Отец родной!
Изогнув шею, Федя покосился глянуть. У самого входа, уставив бороду лопатой, стоял на коленях огромный мужик в кумачовой рубахе с лысым, как неровный булыжник, черепом. Не ясные в сумраке глаза его окружали тени, отчего глаза казались темными провалами. Когда мужик уловил взгляд, взревел повторно:
– Не погуби! Отец родной!
Федя встал, задвинулся боком, чтобы скрыть рваные сапоги – без нарочитого умысла, по наитию. И в сестриной ферязи опустился на сестрин стул. Между тем и мужик поднялся – излишне даже и резво, на Федин взгляд, – прижимая к животу шапку, подошел и опустился на колени перед столом. Так что крупная его голова установилась как раз в меру, избавив Федю от необходимости глядеть на верзилу снизу вверх.
– Виноват! В том во всем виноват я перед великим государем и перед тобой, Федор Иванович, – проговорил мужик низким, плохо дававшемся ему голосом – то прорывался он своим природным рокотом, то, укрощенный, начинал неестественно журчать. – Прости, пожалуй ради бога, государь мой Федор Иванович. Не попомни зла на бедного сироту беспомощного, не смышленого, на Ивана Панова.
– То-то! – наставительно сказал Федя. Он воздерживался однако от лишних движений.
– Или возьмешь? – чутко насторожившись, сказал тогда мужик и понизил голос. – Бес попутал, отец ты мой милостивый, прости меня, окаянного... Возьмешь что ли?
Федя предпочитал не отвечать, но тишина установилась не тягостная, а даже как бы, напротив, ласковая. Мясистые губы мужика поплыли, осторожно складываясь в улыбку. Не отводя взгляд, он зашевелился, нашаривая что-то внизу, на поясе, и поднял тугой кожаный мешочек, горловину которого празднично стягивала зеленая тесьма. Рука разжалась, мошна плюхнулась на стол.
И тут важно отметить то много раскрывающее в Федином свойстве обстоятельство, что достало у него мудрости и самообладания не схватить.
– Мало, – произнес он еле слышно.
– Так ведь не все, – не громче того прошептал мужик. Заглянул туда же, вниз, из того же обильного места появилась другая мошна.
– Обмануть хотел, – заметил Федя с дружеским укором.
– Хотел. – Они смотрели друг на друга влюбленными глазами. – Что же ты раньше не брал? – сказал мужик, возвращая Феде дружеский укор. А вторую мошну удерживал у себя, как бы ненароком, забывшись.
Тут, видно, кое-что и от Феди требовалось – вторую мошну-то заслужить. Раз Федя сказал “мало”, то уж волей-неволей вступил во вполне очевидные и непредсказуемые вместе с тем отношения, которые должен был продолжать, на ощупь разбирая дорогу.
– Явка Параньки Мироновой у тебя лежит, – сказал лысый мужик уже без улыбки. Сказал и замолчал.
– У меня, – согласился Федя, не видя смысла отрицать известные просителю лучше, чем кому другому, обстоятельства.
Но мужик по-прежнему чего-то ожидал. И тишина эта Феде не нравилась.
– Я ведь что люблю, – нарушил молчание мужик, – чтобы как туда, – свободной рукой он описал в воздухе воображаемое коромысло, – так и обратно, – ладонь его заскользила в сказанном направлении.
Достарыңызбен бөлісу: |