XV
К этому моменту захватывающего повествования О’Мэлли тени сентябрьского вечера почти дотянулись до нас от Круглого пруда. Под деревьями стало прохладно, и многочисленные «прыг-скок»-детишки, как он их обозначил, отправились уже по домам распивать чаи или что они там еще пьют-едят в шесть часов вечера в Лондоне.
Мы двинулись пешком домой, в Найтсбридж73, Теренсу пришлась по душе мысль самим приготовить ужин. Для этого у него тоже было свое название — «вечера у горшка с варевом». Они отдаленно напоминали нам поездки на природу, хотя, надо признаться, в комнатке, похожей на клетку, «варево» никогда не имело того неповторимого вкуса, как на лесной опушке, когда на пологе палатки собиралась роса, а дым от костра мешался с запахами земли и палой листвы.
Мы миновали гротескное сооружение напротив Альберт-холла74, ярко высвеченное последним лучом заката, О’Мэлли содрогнулся. Мы еще находились под очарованием сияющего сицилианского полдня в каюте парохода, и двойной конус Этны, казалось, возвышался за золочеными шпилями безвкусного мемориала. Я бросил взгляд на приятеля. Его голубые глаза сияли отражением иного заката — над забытыми, древними, далекими сценами юности мира.
Облик друга таил в себе во время этой молчаливой прогулки до дома особую магию, мы оба не проронили ни слова, чтобы не нарушить ее. Из-под его широкополой старой шляпы выбивались нестриженые волосы, а выцветший сюртук серой фланели был словно тронут сумеречными тенями от диких олив. Заметил я и заостренную форму его ушей, кончики которых исчезали под волосами. Походка Теренса была пружинистой, легкой, неслышной, как если бы он двигался по травянистому покрову, а отпрыгнув в сторону, попал бы не под колеса автобуса, а в заросли папоротников на мягком мху. Разворот его плеч совсем не подходил квадратам улиц и домов. По прихоти фантазии перед моим умственным взором предстал фавн, который пробирался по лесным полянам попить из озерка, а в памяти всплыли строки Элис Корбин75, которые я стал нашептывать вслед О’Мэлли:
Аркадии какие знавала я луга
Где словно ниоткуда ветер веял
И, отклоняя тьмы покров,
Являл он мне фиалковое море —
И фавновы глаза глядели
Из-под твоих кудрей?
Все это оттого, что, пока его ноги шагали по Хилл-стрит и Монпелье-сквер, мыслями и духом он витал в призрачном саду начала времен, которого неизменно жаждал. А я подумал о завтрашнем дне — о своем столе в страховой компании, клерках с напомаженными, зачесанными назад волосами, неотличимо одинаковых, с аккуратно подвернутыми брюками, чтобы виднелись цветные носки, недавно купленные на распродаже, с карманами, полными дешевых сигарет, и головами, забитыми мыслями о размалеванных актрисах и именах скаковых лошадей! Страховая компания! Весь Лондон выплачивает ежегодный взнос, чтобы предохранить себя от самого интересного момента в жизни. Откуп от свободы и избавления!
Вне всякого сомнения, в этой гротескной и довольно мрачной игре именно магия личности моего приятеля обернула обычные приметы действительности делового мира в наших противников. Завтра, конечно же, все вновь станет реальным и зримым, без всяких шуток, а история О’Мэлли обернется поэтической выдумкой. Но в тот момент я проживал ее вместе с ним и находил великолепной.
Когда горшок с «варевом» опустел, мы сидели и курили на узком карнизе крыше дома-тюрьмы О’Мэлли, который всегда стремился на воздух, — захватив подушки, мы нередко устраивались на крыше возле одной из покрытых сажей труб под звездами, — и разговор этот я не забуду никогда. Жизнь создавалась заново. Меня окутала многократно умноженная сила величайшей волшебной сказки в истории человечества. И я уловил след реальности — страшной реальности! — в представлении, что тот величественный шар, где мы, словно насекомые, выглядываем каждый из своей ячейки в сотах, может быть телом божественного существа, мощным каркасом, вместилищем непостижимо огромного всеобщего коллективного сознания, намного превосходящего человеческое и совершенно отличного от него.
В записанной на бумаге истории, обнаруженной позже в пыльной комнатке в Пэддингтоне, О’Мэлли несколько тяжеловатым стилем излагал, как мне показалось, те отрывки, которые выбрал для него доктор Шталь. Несомненно, в виде мысленного очерка они были весьма интересны и наталкивали на важные соображения, однако рассказ о приключениях перегружал корабль воображения, который под его грузом заметно оседал. Однако, чтобы полнее воспринять все последовавшее, возможно, стоит отчасти пропитать ими разум. Читатель, которому не хочется задаваться размышлениями и которому достаточно ничем не обоснованного полета воображения, может свободно пропустить следующую главу, однако, чтобы отдать должное выстроенным ирландцем лесам, каркасу, на который опирается его поразительная греза, я обязан попытаться передать вкратце суть его разговора с доктором Шталем.
XVI
Насколько нам известно, любая часть видимой природы может служить частью некоего организма, отличного от наших тел… Собственно, мы совсем немного знаем о том, что именно может, а что не способно быть частью этого организма. Мы судим о других телах и душах лишь по сходству и аналогии с собственными… Некоторое сходство внешней формы, а также определенное сходство действий позволяют нам сделать заключение о наличии душевной жизни. Однако неспособность обнаружить подобные признаки недостаточна для доказательства ее отсутствия. В этой связи необходимо обратиться к энергичным аргументам Фехнера.
Ф. Брэдли. Явление и реальность76
Надо признать, что я начал слушать его с внутренним сопротивлением или, по крайней мере, с предубеждением. Земля, конечно же, была лишь давно остывшим шаром, огромным комом грязи без признаков жизни. Как могла она быть живой в любом из возможных смыслов этого слова?
Однако постепенно, по мере того как О’Мэлли продолжал говорить на той крыше, среди прокопченных труб старого Лондона, меня все полнее начало охватывать ощущение иной реальности — новой, странной и прекрасной, слишком могучей, чтобы спокойно улечься в сознании. Смеяться больше не хотелось. На мир вдруг снизошла новая красота, словно настал прекрасный рассвет. И осеннее небо над нами, щедро усеянное звездами, опустилось к нам ниже, осыпав золотом и сиянием скучные коридоры моего житья-бытья. Даже стол в страховой конторе в Корхилле, где я служил, положительно заблистал под стать алтарю или даже трону.
Поразительная красота и масштабность теории Фехнера зажгли все вокруг своим светом; она была величественна и в то же время проста. Хотя в словах ирландца заключался, конечно, лишь ее отблеск — собственно, это была смесь лекции профессора Джеймса и мыслей доктора Шталя, сильно приправленная манерой изложения Теренса О’Мэлли, — но сама по себе она заронила мне в душу настолько действенные образы, что божественный смысл открывается и по сей день в самых обычных вещах. Горы, моря, просторы полей и лесов — все я теперь воспринимаю с удивлением, восторгом и благоговейным трепетом, неведомым прежде. Цветы, дождь, ветер, даже лондонский туман обрели для меня новый смысл.
Я не понимал прежде, что сами размеры нашей планеты могли помешать увидеть ее в истинном свете, ее масса не дала зародиться в сознании мысли о том, что она может быть в каком-либо смысле живой. Наделенный нашей способностью к рассуждениям микроб мог бы таким же образом отрицать возможность жизни у слона, в теле которого он находится, а какой-нибудь атом-резонер на основании своих ощущений пришел бы к твердому убеждению, что чудище, в чьей плоти он обитает, есть «небесное тело» мертвой, инертной материи, — и в том, и в другом случае размеры «мира» заслонили бы понимание проявлений жизни.
Причем Фехнер, как представляется, был отнюдь не праздным мечтателем, забавы ради развившим некий поэтический образ. Профессор физики Лейпцигского университета, он нашел время на разработку своей теории, хотя выполнял множество работ по электрохимии, а большинство его исследований по гальванизму стали классическими. Вклад Фехнера в развитие философии также весьма значителен. Среди прочих трудов классическая книга по теории строения атома, четыре тома с множеством математических выкладок и результатов экспериментов по «психофизике», как он ее называл (многие считают, что в первом из них Фехнер практически заложил основы современной научной психологии); книга об эволюции органического мира и две работы по экспериментальной эстетике, в которых, по авторитетному мнению ученых, высказываются самые фундаментальные принципы новой науки. Когда он умер, весь Лейпциг оплакивал его смерть, ибо он являл собой идеал немецкого ученого — столь же оригинально и дерзко мыслящего, сколь скромен и щедр был он в повседневной жизни, трудолюбивый раб истины и обретенья знаний… Его разум был одним из таких, в высшей степени организованных, перекрестков истины, куда лишь изредка добираются дети рода человеческого, но откуда все делается одинаково доступным и все можно рассмотреть с верной перспективы. Буквально все способности достигли в этом человеке наивысшего развития без видимого ущерба друг для друга: наитерпеливейший наблюдатель, талантливейший математик, проницательный аналитик, он в то же время был способен к самому тонкому сопереживанию и человеческому участию. Поистине, это был философ в самом великом смысле.
— Да, — негромко сказал О’Мэлли мне на ухо, когда мы сидели, прислонившись к печным трубам, и смотрели, как кольца дыма поднимаются к звездам, — и теории этого человека полностью завладели стариной Шталем, выведя его из равновесия. Признаться, мне не удалось до конца разобраться в характере доктора. У него, верно, аналитический аппарат и воображение малость смешались в голове, ведь он то порицал меня за то, что я сомневаюсь и задаю «недоверчивые вопросы», то вдруг, когда я давал волю своему полету воображения, изливал на меня сарказм. Он никогда не открывался до конца, и мне оставалось лишь строить догадки, отчего ему вдруг стало настолько неуютно у себя в клинике, что пришлось оттуда уйти. Поистине, он был птицей редкого полета. Но как бы я ни целился — попасть мне в него не удавалось, все мимо. Он же непрестанно меня подогревал: то побуждал меня сблизиться с моим русским, повествуя о космических сущностях, о своих пралюдях, чтобы понаблюдать за моим разрушением, то, не проходило и часа, предпринимал всяческие усилия, дабы защитить мой рассудок.
Смех Теренса огласил окрестные крыши.
— В результате, — добавил он, запрокинув лицо к звездам, будто обращался к небесам, а не ко мне, — он подтолкнул меня к величайшему из испытанных мною приключений. И я действительно верю, что в моменты беспамятства — вернее, полубеспамятства — я покидал свое тело, унесенный наподобие Моисея — или то был Иов? а может Павел? — на третье небо, где мне удалось коснуться чудесной реальности, которая поистине сделала меня непередаваемо счастливым.
— Ну, а что же Фехнер и его великая идея? — вернул я его к предмету нашего разговора.
Он бросил сигарету вниз, на задний двор, прилегавший к парку, проследив взглядом огненный зигзаг.
— Вкратце можно сказать так: не только земля, но вся Вселенная, на всех возможных диапазонах и длинах волн, повсюду живая и обладающая сознанием. Он принимает духовное проявление за закон Природы, а не за исключение. У профессоров философии нет воображения. Фехнер возвышается над ними. Он не боялся отпускать воображение в полет. Наградой ему были открытия, и, — он присвистнул, — еще какие открытия!
— На которые современные ученые даже не находят нужным откликаться?
— А, — рассмеялся он в ответ, — эти напыщенные интеллектуалы, с их ограниченными представлениями, атрофированным воображением и витиеватыми аргументами? Может, и так! Но во вселенной Фехнера есть место самым разным духовным существам, находящимся меж человеком и Богом. У огромных тел сознание развито гораздо больше. Он страстно верит в душу Земли, считает ее нашим ангелом-хранителем, мы вполне можем молиться Земле, как молятся святым. Земля — объединяющее, коллективное сознание. Мы на Земле подобно зыби на поверхности океана. Растем из почвы, как листва на деревьях. Иногда мы расширяем рамки своей жизни и понимаем, что являемся частью общего сознания, но чаще остаемся отъединенными, носителями индивидуального сознания, и только. Моменты единения с космическим сознанием весьма редки. Они наступают в любви, иногда приходят во время страдания, при восприятии музыки, но чаще всего — при созерцании красоты пейзажа, природы! Люди слишком мелочны, суетны, эгоистичны, они привыкли цепляться за свою драгоценную индивидуальность.
Он набрал в грудь воздуха и продолжал:
— Фехнер сравнивает нас по отдельности с органами чувств земной души, они обогащают ее ощущениями на протяжении нашей жизни. Все наши чувства она впитывает в момент возникновения и включает в общую сферу знания. Когда один из нас умирает — словно навсегда закрывается один из глаз, откуда поступали ощущения.
— Продолжай! — воскликнул я, понимая, что он, вероятно, дословно цитирует отрывки из Джеймса, над которыми немало размышлял, после чего совершенно сжился. — Расскажи подробнее. Это просто поразительно.
— Конечно, продолжу, если ты пообещаешь иметь в виду, что землю Фехнер рассматривал вовсе не как человека-великана. Если она существо, то совершенно иного рода, чем мы, в согласии со своим строением. Планетные существа отличаются от всех прочих, известных нам. Фехнер лишь возражает против свойственного людям высокомерия, когда, вооруженные далеко не совершенным знанием, мы беремся отказывать в сознании и даже наличии жизни столь прекрасно организованной форме, как Земля! Он полагает, что небесные тела — существа, намного превосходящие людей по развитию разума. И высмеивает чванство двуногих, обитающих на этой планете и считающих себя верхом совершенства. Теперь понимаешь?
У меня даже перехватило дыхание. Раскурив большую трубку, я стал слушать. На сей раз он уже совершенно явно излагал страницу из Хиббертовской лекции, о которой упоминал Шталь, — ту, где профессор Джеймс стремится дать слушателям представление о масштабе и цели концепции Фехнера, признавая, что «неизбежно умаляет ее ценность, резюмируя и упрощая».
— Давным-давно Землю называли животным, — отважился я вставить слово. — Это общеизвестно.
— Но Фехнер настаивал, что планеты относятся к более развитому классу существ по сравнению как с человеком, так и с животными — это существа, чьи огромные размеры требуют иного плана обитания.
— Это обитатели… эфира?
— В точку, — с энтузиазмом подхватил О’Мэлли. — У каждого природного элемента есть свои обитатели. И у эфира свои — планеты. «Океан эфира, чьи волны — свет, также имеет жителей, более высокого порядка, поскольку их элемент выше: они плывут без плавников, летят без крыльев, движутся, гигантские и безмятежные, будто питаемые наполовину духовной силой в наполовину духовном мире, где обитают», отзываясь на малейшее притяжение друг друга. Это поистине существа, во всем превосходящие нас. Любой, знаешь ли, мог заигрывать с этой идеей, — добавил он, — она стара как мир. Но этот человек показал, как и почему она может соответствовать истине.
— Только вот вопрос с превосходством, — усомнился я. — Я бы предположил, что их стадия развития, скорее, предшествует нашей и потому ниже.
— Они другие, — ответил он. — В этом все дело.
— Вот как!
Я проследил взглядом прочерк метеора в нашей плотной, насыщенной влагой атмосфере и поймал себя на мысли: интересно, произвели ли жар и вспышка от визита мимолетного гостя какое-либо воздействие на коллективное сознание огромного тела, на котором мы сидели и болтали, и куда он потом осядет мельчайшей пылью?
— Именно настаивая в равной мере на признании как различий, так и сходства, — возбужденно кинулся доказывать О’Мэлли, — Фехнер и добивается столь конкретной картины жизни земли. Задумайся на минуту. К примеру, наше соответствие по строению животным проистекает от более низкой организации. Необходимость переходить с места на место, потягиваться, наклоняться есть лишь недостаток строения.
— Недостаток! — воскликнул я. — Но мы ведь так этим гордимся!
Он в ответ рассмеялся.
— Что такое наши ноги, как не костыли, с помощью которых, тратя уйму усилий, мы нескончаемо рыщем ради обретения недостающих вещей? Земле такое несовершенство неведомо — к чему ей, и без того обладающей всеми предметами наших желаний, иметь конечности, аналогичные нашим? Какой прок ей в руках, когда ей не к чему тянуться? Или в шее, если нет головы? Либо в глазах и носе, если в космосе она находит путь без их помощи, а у себя располагает миллионами глаз животных, направляющих их перемещения по ее поверхности, и всеми их носами, чтобы ощутить аромат каждого цветка, произрастающего из нее?
— Значит, мы в буквальном смысле части ее, как бы проекции ее гигантской жизни, одна из многих проекций, по крайней мере?
— Да, так и есть. А поскольку мы сами — часть Земли, — продолжал он, тут же подхватив мою мысль, — то и наши органы чувств ее органы тоже. «Она как бы огромный глаз и ухо — все, что мы видим и слышим по отдельности, она воспринимает сразу и вместе».
О’Мэлли встал рядом со мной, протянув руки к звездам над деревьями и дорожками парка, распростершегося внизу, где в вечерней прохладе прогуливалось и беседовало множество мужчин и женщин. По мере того как воображение немецкого гиганта мысли захватывало его полнее, он исполнялся все большего воодушевления.
— Она вызывает к жизни бесчисленное количество существ на своей поверхности, а их многообразие сознательных взаимодействий поднимает на более высокий уровень своего сознания.
Опершись на парапет, он привлек меня ближе к себе. Мы вместе смотрели на силуэт Лондона на ночном небе, думая о том, какой отсвет, какое количество тепла он отбрасывает, и о том, сколь отчаянно борются миллионы его жителей за денежный успех, за обретение власти и славы и сколь невелико число тех, кто хочет достичь успеха в духовном развитии. Грохот уличного движения доносился до наших ушей настоящей какофонией. Подумал я о других городах мира, о деревнях, одиноких пастухах на пустошах, несчетных диких созданиях лесов, полей и гор…
— И все это она принимает в свое большое сердце как часть себя! — пробормотал я.
— Все, — тихо ответил он, когда до нас долетели звуки оркестра, игравшего на другой стороне Серпентайн, — сознание всех людей во всех городах, всех племен и народов, животных, цветов, насекомых — все без исключения.
Раскинув руки, Теренс глубоко вдыхал ночной воздух. Вдалеке над башнями Вестминстера поднималась желтая луна и звезды делались тусклее. До нас донеслись девять гулких ударов Биг-Бена. Непроизвольно я сосчитал их.
— И то, что мы воспринимаем подсознательно, — тоже ее, — сказал он, вновь угадав мои мысли, — все не до конца понятые сны, полувысказанные стремления, наши слезы, желания, наши… молитвы.
В тот миг мне показалось, будто наши мысли слились, захваченные потоком сознания куда более мощным, чем разум каждого из нас. Словно мы получили подтверждение высказанных им только что мыслей и почувствовали неприметное биение пульса земной души, на удивление воспряв духом.
— Значит, важна любая форма жизни, — услышал я свои мысли вслух, ибо уже не понимал, думаю ли про себя или говорю. — И любая попытка свершения, даже непризнанная, даже тщетная.
— Даже неудачи, — донесся ответный шепот, — даже те мгновения, когда мы перестаем верить в нее.
Какое-то время мы постояли молча. Затем, не снимая руки с моих плеч, он направился к коврикам возле трубы, где мы лежали до этого.
— Но среди нас есть такие, — продолжал он негромко, в голосе его трепетала огромная радость, — кто познал более тесные отношения с Великой Матерью. Через так называемую любовь к природе или благодаря безыскусной простоте души, совершенно несовременной, конечно, и свойственной по большей части детям и поэтам, они приникают к глубинным источникам жизни, им ведомо мудрое руководство ее могучей души, священное материнское чувство, отвращающее от борьбы за материальные приобретения, от горячки, называемой наслажденьем77, — бесхитростные дети ее юной силы… потомство чистой страсти… каждый ощущает ее вес и поддержку за собой…
Его слова перешли в совсем бессвязный шепот, но мысленно я каким-то образом продолжал его слышать.
— Простая жизнь, — сказал я негромко. — Зов дикой природы, многократно усиленный?
Однако О’Мэлли чуть изменил мое предложение.
— Скорее, призыв, — ответил он, не поворачиваясь ко мне, обращаясь к ночи вокруг, — призыв детства, истинного, чистого, живительного детства Земли, Золотого Века, когда люди еще не отведали запретного плода и не познали одиночества, когда лев с ягненком ходили вместе и дитя водило их78. То есть того времени и состояния, символом которых служат эти строки.
— А любопытные пережитки которого могут еще скитаться в нашем мире? — высказал я предположение, вспоминая слова Шталя.
Глаза его засверкали.
— Именно с таким я повстречался на том туристическом пароходике!
Ветер, обвевавший наши лица, прилетел, скорее всего, с северо-запада, из бесплодного Бейсуотера79. Но он дул также с гор и садов Аркадии, утраченной почти безвозвратно…
— Древнееврейские поэты называли его временем до грехопадения, более поздние — Золотым Веком, сегодня его отблеск заметен в выражениях Желанная Страна, Страна Обетованная, Рай земной и множестве других, но в сознании мистиков и святых оно выступало страстно желаемым временем слияния с их божеством. Ибо такое возможно и открыто для всех, любому сердцу, не ослепленному ужасом того материализма, что загораживает все пути избавления и заключает личность в камеру скучной иллюзии, признающей за реальность лишь внешнюю форму, а все многоцветье внутренней жизни…
Тут до нас снизу донеслись хриплые крики двух пьянчуг. Мы снова подошли к парапету и посмотрели на поток конных экипажей, машин и пешеходов, видневшихся на Слоун-стрит. Обуреваемые гневом от искусственного стимулятора в их мозгу, пьяницы, шатаясь, скрылись из вида. За ними медленно прошествовал полисмен. Ночная жизнь огромного сверкающего города текла внизу нескончаемым потоком душ, каждая из которых была влекома своим путем к вожделенному забытью, когда можно будет не думать о прутьях своей клетки, о тысяче мелких терзаний, и прикоснуться хотя бы к краешку счастья! Все такие самоуверенные, они бежали в прямо противоположном направлении — стремились вовне, к внешним целям, а не внутрь себя, боялись быть — простыми…
Мы снова вернулись туда, где лежали раньше. Долго никто не находил, что сказать. Наконец я первым спустился вниз по скрипучей лесенке, и мы вошли в душную гостиную небольшой квартиры, которую Теренс тогда снимал. Я включил электрическое освещение, но О’Мэлли попросил меня притушить его. Глаза ирландца все еще светились внутренним одушевлением. Мы сели возле растворенного окна. Он достал потрепанный блокнот из кармана своего еще более потрепанного сюртука, но было слишком темно, чтобы читать. Однако он мог говорить, не заглядывая в записи, так как знал все наизусть.
Достарыңызбен бөлісу: |