XVIII
Наш пароходик пыхтел себе не спеша по Ионическому морю. Когда мы обогнули каблук итальянского сапога, пирамида Этны еще долго синела на западе, но затем и она растаяла в дымке. Кругом — ни единого паруса.
Стоило нам миновать Калабрию, как весна сразу перепрыгнула в лето; нас ласкали те же ветры, что некогда обвевали щеки и волосы возлюбленной Зевса Ио, когда она устремилась на юг, к Нилу. Лишенные привлекательности прекрасной дочери Аргоса, пассажиры корабля, у которых в крови приключения не бурлили, а вяло пошевеливались, лениво нежились на солнце, но для тех, чьи сердца были готовы к странствиям, море не теряло таинственной привлекательности. По крайней мере, ирландец выскользнул за пределы своего тела, подобно Ио наблюдая за происходящим сверху. Сфера его сознания расширилась, чтобы принять в себя эту картину.
Кашалоты пускали фонтаны, дельфины разных размеров танцевали, словно повинуясь буйным ритмам дионисовых флейт, всплывая из прозрачных волн почти у самого борта, но успевали нырнуть и спасти свои блестящие носы; а туристы на протяжении всего дня, вопреки развешанным по стенам расписаниям захода в порты, то и дело обращали свои бинокли на восток, пытаясь различить берега Греции.
Тем временем О’Мэлли ступал по палубе иного корабля. Теперь для него море и небеса были населены вдвойне. Ветер принес весть о том, что освобождение грядет, а тепло жемчужно-сияющего солнца согрело те центры его существа, которые прежде непрестанно зябли. О’Мэлли знал, что страна, куда стремился пароходик, — лишь оболочка, из которой некогда оживлявший ее дух красоты уже улетел. Но она оставалась ключом. Древняя красота, выражавшая настрой юного сознания земли, была сокрыта, похоронена, но не уничтожена. Она еще где-то пламенела. И прежде, задолго до расцвета Древней Греции, она проявлялась еще сильнее, сомнений не было: непередаваемо потрясающий настрой души Земли, слишком могучий для человеческой истории и настолько иной, что лишь самым выдающимся мыслителям, тем, что не побоялись пустить свое воображение в полет, оказалось под силу его представить. И, по признанию Шталя, это настроение прамира, даже в самом призывном варианте современному человеку не могло не представиться опасным.
А его собственная личность под руководством бессловесного незнакомца наконец двигалась к моменту воссоединения.
И все же, пока он медленно вместе с пароходом полз по уголку вращающегося глобуса, ощущая, что в то же время приближается к месту, где каким-то образом станет возможен доступ к выражению нераздельности первожизни, во что он действительно верил, говоря робким языком современности? Даже в наших лондонских беседах, при всей их проникновенности, когда слова подкреплялись жестами, мимикой и красноречивым молчанием, полностью определить значение было сложно. «Нет таких слов, нет слов, — повторял он, пожимая плечами и приглаживая нестриженые волосы. — В глубине моей души все ясно и просто, но язык не способен передать образ жизни, сложившийся прежде него. Если же и ты не можешь уловить суть моих мыслей, я с отчаянием должен отказаться от дальнейших объяснений». А при бесструктурном письменном изложении результат выходил довольно сбивчивый.
Но если передать вкратце, хотя бы по тому, что сохранилось у меня в памяти, когда я пытаюсь рассказать эту историю другим, то О’Мэлли ощущал, переживал и верил на протяжении своего приключения примерно в следующее.
Что Земля как живое, разумное существо некогда производила видимые проекции своего сознания, сходные с теми проекциями человеческой личности, какие современные психологи полагают возможными; что простота его натуры и неутолимое стремление к дикой природе, неразрывно связанные с ней, на самом деле проистекали из глубинной связи с жизнью Земли; если физическое удовлетворение этих стремлений было невозможно, то он не терял надежды, что духовно сможет соединиться с душой планеты и так достичь цели. Далее, что та часть личности, способная войти в субъективно созданный рай, которую Шталь называл «подверженной влиянию желаний и устремлений», во сне иногда отделялась от тела на время, а со смертью — навсегда. И более того, что состояние, в которое он тогда бы вошел, означало бы квазислияние с жизнью Земли, частичным выражением которой он являлся.
Подобная близость природе в наши дни столь редка, что даже возможность ее мало кем признается. Те же, кто ею обладает, по словам доктора, были «космическими существами… почти неотделимыми от жизни духа Земли». Прямое выражение жизни Земли, атавизм тех времен, когда подобные выражения еще не обособились от нее и не стали человеческими личностями. Но часть самых ранних проявлений или проекций сознания Земли, воплотивших в своих пугающе огромных формах простую гармонию и величие ее существа, все же сохранилась. Они попадают под определение «богов» в интерпретации ограниченной человеческой способности, именуемой воображением.
Зов простой жизни, безыскусной невинности и чуда, всегда переполнявшие сердце ирландца, прежде непонятные для него, могли бы с годами в текучке дел уснуть и атрофироваться совсем, если бы ему не повстречался еще более непосредственный пример, более выраженный, чем он сам. Мощная сущность «русского» пробудила все чувства О’Мэлли, усилив их многократно простым своим присутствием. Объяснений, слов вообще не потребовалось. Он мог еще противиться призыву. Но мог и принять. Возможно, «внутренняя катастрофа», которой он страшился, не была неизбежной и перемена — безвозвратной.
В конце той памятной беседы доктор Шталь повторил свое предложение: «Не забывайте, вы можете занять койку в моей каюте до самого Батума». Однако, поблагодарив, О’Мэлли все же стряхнул заботливо удерживавшую его руку, зная, что больше не воспользуется предложением приятеля.
Потому что русский незнакомец с сыном каким-то образом освободили его.
Весь день он провел, то спускаясь к себе в каюту, то поднимаясь на палубу. Там, внизу, он рассказывал, насколько они продвинулись, подбирая наиболее подходящие короткие предложения, и в то же время давал волю своему растущему восторгу. А мальчик тем временем не мог усидеть на месте — он то играл в одиночку, как дикарь, то без шляпы стоял на носу, всматриваясь вдаль из-под руки, а то уже на корме, опираясь на перила и глядя на вспененную винтами воду, несущую их вперед. Время от времени он забегал в каюту, принося отцу вести.
— Завтра на рассвете покажется мыс Матапан, — заметил ирландец. — После этого мы проведем в Афинах несколько часов, а оттуда пойдем через Циклады, в небольшом отдалении от материка.
Притворяясь, что занят перекладыванием вещей в чемодане, он бросил взгляд на верхнюю койку и увидел, как на широком лице соседа разливается счастливая улыбка, словно восходит солнце…
С приближением к Греции попутчики О’Мэлли начали меняться. Особенно заметно отец. Наполнявшая его радость, слишком большая и искренняя, чтобы считать ее простым возбуждением, не могла удержаться внутри и исходила от него почти видимыми волнами. Несомненно, так воспринимало происходящее сознание О’Мэлли, визуализируя духовные черты расширявшейся личности соседа. Как бы то ни было, но тот на глазах становился крупнее. Внутренне он стал намного активнее и энергичнее, а это примечательное восхождение духа зримо распространило вокруг ощущение редкого достоинства.
Такое проявление вызывалось внутренним расширением от счастья. Малозаметные черты характера, которые отец и сын выказывали обычно, были лишь одной из множества граней, лишь верхушкой цельной личности. В глубине таилось намного больше. Как и у прочих людей, сильные переживания вызвали их ближе к поверхности. Совершенно ясно, что для обоих Греция знаменовала отправную точку их скрытой страсти. Там их ожидало нечто важное, оттуда должна была явиться помощь.
И, как отраженный свет, в Теренсе стала нарастать сходная перемена: его охватила радость — радость возвращения домой, куда он давно стремился…
В то же время, на подсознательном уровне, предупреждения доктора Шталя все же не остались без влияния. О’Мэлли чаще бывал среди других пассажиров. Приходил поболтать с капитаном, который был так доволен благополучием своей большой семьи на корабле, словно самолично обеспечил эту ясную погоду, что привела всех в хорошее расположение духа; беседовал с армянским священником, который рад был показать, что «начитан в Теккерее и Киплинге», и того больше с хвастливым московским купцом, воплощенным провинциалом, «завладевшим» всеобщим вниманием в курительной комнате и самоуверенно изрекавшим тривиальные суждения на шести языках. Последний в особенности не давал ирландцу оторваться от человечества, источая густую атмосферу эгоизма и незатейливой простоты самого обыденного толка, свойственную большинству людей. Купец действовал на О’Мэлли вроде успокоительного, и в те дни ирландец принимал его в больших дозах, аллопатически, поскольку болтовня москвича составляла мощный антидот стрессу негаснущего возбуждения, которое, согласно Шталю, грозило разрушением личности.
Вряд ли в том смысле, на который рассчитывал, но купец был совершенно великолепен — занятен, как ребенок, ибо среди прочих качеств обладал безошибочным инстинктом сноба, отчего становился желанным для друзей, чьи имена или положение могли расцветить его собственное ничтожество, причем сыпавшиеся из него как из рога изобилия истории служили красноречивой иллюстрацией полезности такого навыка. О’Мэлли выслушивал его излияния с серьезной миной, время от времени подогревая невинными вопросами. Остальные вели себя сходным образом, ощущая созвучие своим устремлениям. Даже священник с регулярностью пулемета выстреливал порции мелкой гордости оттого, что в венецианском монастыре жил в той же комнате, где когда-то останавливался Байрон. И наконец, сам О’Мэлли ощутил нарастающую потребность поделиться рассказом о недавно обнаруженном родстве с превосходящей душой и сознанием. Ведь по сути, отметил он про себя, слушая чужие речи, грубое и неразвитое желание сноба сродни стремлению мистика слить свое Я с более великим!
Затем, устав от них всех и их мелких устремлений, он вышел из курительной и присоединился к мальчику в его диких перебежках с носа на корму, играя с ним в прятки на палубах и даже в шаффлборд80. Они жарились на солнце и наблюдали за тем, как танцует море, с радостным криком ловили ветер в лицо и указывали друг другу пальцем на быстроменяющиеся очертания редких облаков, которые плыли в голубизне над ними. Безмолвно оба чувствовали, что невидимые, быстрые существа, обитавшие за пределами ощутимого, вступили с ними в игру. И тогда курительная с ее завсегдатаями, жадными до вещей, пахнущих деньгами — мехов, шампанского, сигар и весомых приобретений, символизировавших личную значимость, которую они так ценили, — показалась ирландцу сущим склепом, где умирающие сидят и в слепой гордыне составляют список своего достояния, которое им все равно не унести с собой.
Поистине, это был контраст между жизнью и смертью. Ибо сейчас с ним рядом, в этом играющем молчаливом мальчике бурлила сила преобразующей прелести, дышавшая над миром, еще не знавшим человеческой суеты. Земле не требовалось ничего приобретать, поскольку она была самодостаточна. А он — он был ее сыном. О, что за радость! Невероятное счастье!
Достарыңызбен бөлісу: |