«— Я МИРЗА-ФЕТ-АЛИ АХУНД-ЗАДЕ»
— Аббас-Мирза, Хозрев-Мирза... — стал вспоминать Лермонтов. — И вы Мирза?
Фатали растерялся и заученно произнес:
— Слово «Мирза», прибавляемое после собственного имени, означает принца крови, а если перед именем, как у меня, — выражает ученость.
— Помилуйте, нельзя ли проще?! Татарин?
Фатали улыбнулся. Как объяснить? По-всякому называли и называют и будут, вероятно, еще долго называть: и татарин кавказский, и азербайджанский татарин, и турок, и тюрок, и турок азерийский, и просто азери, и даже туркман, рассказывал Ахунд-Алескер после паломничества, — так называли наших переселенцев в Ирак оттоманцы, чтобы отличать от собственных турок... Как ему это объяснить?! Долго рассказывать!
— Да, татарин.
— А имя... нельзя ли покороче? Я — Мишель.
— А я Фет-Али.
— Фатали-фаталист?
— Уже пытались. Покойный Бестужев.
— Вы что же, не верите в предопределение? У вас ведь, кажется, что на лбу у человека начертано, того не миновать?!
— Спорил я долго с мусульманскими муллами в гянджинских кельях медресе, неужто и с вами мне спорить?
— А можно просто Али?
— Вам дозволено. Перед роковым отплытием в Адлер покойный Бестужев велел мне непременно вас разыскать.
— Но мы с ним не были знакомы.
— А он знал, что вы прибудете в наши края.
— И до вас успело дойти!
— Мы ж в единой империи, а у дурной вести длинные ноги.
— Скачет, весел и игрив! Да-с!... Под фанфары и гром барабанов! А почему именно вам он велел?
— Я автор поэмы на смерть Пушкина.
— Вы?! Поэмы?! Ну да, я слышал! — Уж чего-чего, а этого!!
— Вы удивлены? Сказать по правде, и мне кажется, что это не я, а кто-то другой. Не верится, как я решился. Но мы родственны с Пушкиным. — Это станет семейной легендой. — Прадед моей матери был арап Музаффар, еще во времена Надир-шаха приезжал за сбором налогов в Нуху, где и выбрал жену, нухинку. — Понял, что Лермонтов увлечен своими думами. — Да, — продолжил, — жизнь текла мутная, как Кура, и вдруг кто-то внутри, неведомый, приказал: встань! Возьми в руки перо! Как же ты можешь молчать?! Ты напишешь о нем! Бумага жаждала потерять белизну свою, лишь бы перо
Пушкина рисовало черты по лицу ея! Погиб глава собора поэтов!
Вот она, первая неожиданность, уготованная ему Востоком! Русские карательные отряды и — приобщение к русскому собору поэтов!
— И кто же в том соборе? — «Читал ли меня?» Нелепое любопытство! С недавних пор выработалось наблюдение, какое-то особое свойство именно у этих его стихов о гибели Пушкина: сразу, по глазам, по голосу, по тому, как смотрели или говорили с ним, Лермонтов тотчас определял для себя — читал или нет. Этот татарин читал!
— Если позволите. — Достал листы.
— Можно взглянуть? — Эта вязь как тайнопись! Постигнем ли?
— Извините, если перевод мой коряв.... Ломоносов красотами гения украсил обитель поэзии, но мечта
Пушкина водворилась в ней. Державин завоевал державу поэзии, но властелином ея избран Пушкин. Карамзин наполнил чашу вином знания, и Пушкин выпил вино этой полной чаши. И вам в том соборе... — Не докончил.
— По одному-то стихотворению?
— Но какому! — загорелись глаза у Фатали.
— Восток любит льстить.
— Восток сразу выдает, что думает.
«Штык и — благо?! Кровь — и Ломоносов?! Насилие и — собор поэтов?! Надо разобраться!»
— Вы удивлены, однако. Право, удивлен и я: как же так, русские штыки — и кавказская поэма о Пушкине?
— А вы колдун, читаете мои мысли! — «Вот он, мой провожатый по Тифлису! по Кавказу! по Востоку!»
— Вы мой кунак, а хозяин обязан угадывать мысли и читать желания гостя.
— О стихах мы потом! — поспешил Лермонтов. «Надо спасать Одоевского!» Но любопытно: как воспринято здесь, на Кавказе, горцами и татарами? постигнут ли нас? непременно прочесть поэму!
— Бестужев очень ждал встречи с другом своим, Одоевским, он тоже наш кунак!
«А вы определенно колдун!» — но на сей раз промолчал: поймет ли Али шутку?
— Да, да, кунаки поневоле! Мы с ним в одном полку, аллах миловал, спас от горской пули. — И умолк.
Фатали наслышан о кунаках особого рода. Но Лермонтов — из новых, такого изгнанника еще не было в их крае: за стихи! И когда Лермонтов сказал: «Меня на юг, а вас на север, сразу в печать!», вспомнил Бестужева: тот сидел, правил, что-то вычеркивал, переделывая по-своему некоторые строки его восточной поэмы; на такое б Фатали не осмелился.
У Фатали сначала был испуг: Бестужев вычеркнул имя Его Императорского Величества (!!). У Фатали было: Распространилась слава гения Пушкина по Европе, как могущество и величие Николая от Китая до Татарии. Бестужев сразу же резко вычеркнул имя с величием и вставил как могущество царское. Сначала не понял, когда Бестужев благодарно взглянул на него: «А вы человек смелый! Рядом поставили Пушкина и Николая! За такое б вас!...» Но рискнуть вычеркнуть!
— А к чему здесь Китай?
— Китай и Татария у восточных поэтов берутся в значении самых отдаленных пределов мира. — И шепчет: «Убит...» Очевидно ведь — не какая-то там «стрела смерти» и прочее! Вздохнул: — Жаль, не могу показать вам иные стихи! Вернемся из Адлера (вернусь ли?), покажу, быть может. Вы потом поймете. Кстати, скоро здесь будет поэт, он тоже написал на смерть Пушкина.
Надо б так: «Убитый злодейской рукою разбойника мира!» — И подумал: «Может, оставить стрелу смерти?» Но рука в порыве исправила: «Смертной стрелой». Так тому и быть! Фатали и сам не помнит, как решился поставить рядом имена. Кое-что от Бакиханова слышал, ведь встречались они с Пушкиным, еще в турецкую войну, и сам прочел потом в секретной переписке (и как допустил Никитич?).
Пушкин стремится на Кавказ? А цель? Брат императора Константин Павлович считает, удивляясь слепоте Бенкендорфа (а тот знает, но инструкцию желает получить, запастись нужной бумагой), — как бы Пушкин ни старался выказать теперь свою преданность службе его величества, он не принадлежит к числу тех, на кого можно было бы в чем-либо положиться! Кавказ! У него одна лишь цель: найти новое поприще для распространения своих безнравственных принципов! завербовать множество последователей среди молодых офицеров! ах, воспеть доблестные подвиги?...
Но разрешение есть. Подорожные до Тифлиса и обратно получены в канцелярии петербургского военного губернатора. Но эстафета негласного надзора, хвост, цепь, сеть: образ жизни? мысли? встречи — с кем? где? о чем? слежка!
Бенкендорф А. X., распоряжение.
Петербургский военный губернатор Голенищев-Ку-тузов П. В.
«Что ж вы, сударь, столь непочтительно?! Имена-отчества в конце?!» — «Извините-с!» — «То-то ж!» — «Может, позволите сначала?» — «А то как же!» Ахбе...ф. Пывголз.....в.
Начальник штаба армии барон Д. Е. Остен-Сакен, предупреждение.
Тифлисский военный губернатор генерал-адъютант С. С. Стрекалов, предписание.
Тифлисский гражданский губернатор... можно без!
А Пушкин еще в пути, и дорога его длинна: Петербург — Москва — Калуга — Орел — встреча с Ермоловым. «Едете к графу Ерихонскому?» Новочеркасск -переход от Европы к Азии — калмыки — Ставрополь -Горячие воды — Екатериноград — крепость Минарет. «Черкесы нас ненавидят. Мы вытеснили их из привольных пастбищ. Аулы их разорены, целые племена уничтожены». Владикавказ — Терек- «Не останавливайтесь, ваше благородие, убьют!» — Ларе — Дариальский пост — Казбек. «Ждали персидского принца... встреча с придворным поэтом Фазил-ханом» (да, да, друг Фатали поэт Фазил-хан Шейда!). «Я с помощью переводчика начал было высокопарное восточное приветствие; но как же мне стало совестно, когда Фазил-хан отвечал на мою неуместную затейливость простою, умною учтивостью порядочного человека!... Со стыдом принужден я был оставить важно-шутливый тон и съехать на обыкновенные европейские фразы. Вот урок нашей русской насмешливости. Вперед не стану судить о человеке по его бараньей папахе и по крашеным ногтям». Пост Коби — Душет — Тифлис.
Тифлис!! Газеты молчат. Запрет. Лишь много дней спустя: «Пушкин в стане Кавказских войск». А ведь еще совсем недавно: «Мы ожидали! одного из лучших наших поэтов! столь лестная надежда!» Запрет.
Вот она, граница. Мечтал!! Ибо мы все больны — кто чем: Если царь даст свободу, то я месяца не останусь. Но не радуйся нашед и не плачь потеряв. Прошения, оставшиеся без ответа: хочу за границу! хоть бы в Китай!
Арпачай! «Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вывел меня на турецкий берег». И здесь разочарованье: увы! «Но этот берег был уже завоеван: я все еще находился в России». Что ж, «есть какое-то поэтическое наслаждение возвратиться вольным в покинутую тюрьму».
Царь рассвирепел: «Кто ему разрешил отправляться в Арзрум, — во-первых, это заграница, а во-вторых, он забыл, что обязан предупреждать меня обо всем, что делает, по крайней мере, касательно своих путешествий. Дойдет до того, что после первого же случая ему будет определено место жительства» (!!).
И на обратном пути — та же цепь надзора. Да еще донос ротмистра Бутурлина (цензурный комитет?), адъютанта военного министра, «мелкий куртизан и выскочка», — обед с сосланными декабристами в честь Пушкина у генерала Раевского-младшего, командира Нижегородского драгунского полка: и уже «дело Раевского», следствие; и что Пушкин (протест? забава? вызов?) красуется красной турецкой феской, эф!., и доносчику — Пушкин еще в пути! — орден Владимира.
Пушкин не успел оказаться в Кисловодске, а тифлисский генерал-губернатор уже сообщил московскому генерал-губернатору князю Д. В. Голицыну о скором приезде Пушкина. И главный полицмейстер Москвы отдает распоряжение полицмейстеру 2-го отделения (Шиллеру) учредить наблюдение (очень строгое) за поэтом.
Печать онемела, когда пришла весть о смерти поэта: запрет! Лишь извещение в «Литературных прибавлениях» к «Русскому инвалиду»: «...к этой мысли нельзя привыкнуть!» И сразу же взрыв негодования — редактор немедленно вызван к председателю цензурного комитета (кто пропустил?!).
«Я должен вам передать, — рассержен Дундуков-Корсаков, — что министр (с. с. Уваров) крайне, крайне недоволен вами! К чему эта публикация о Пушкине? Что это за черная рамка вокруг известия о кончине человека не чиновного, не занимавшего никакого положения на государственной службе? Ну, да это еще куда бы ни шло! Но что за выражения! «Солнце поэзии!!» Помилуйте, за что такая честь? «Пушкин скончался... в середине своего великого поприща!» Какое это такое поприще?! Разве Пушкин был полководец? военачальник? министр? государственный муж?! Наконец, он умер без малого сорок лет! Писать стишки не значит еще проходить великое поприще!...»
А Фатали — рядом Николая и Пушкина! А тот, кто перед ним, Мишель, — «ах, если бы раньше!., а посмел бы?!» Фатали еще ой в каком длинном пути!
— Были с Одоевским у Нины Чавчавадзе, обещали зайти еще, да вот... слег Одоевский, жар! Нужен доктор!
— Есть. Был другом Бестужеву, неподалеку, за углом, над Шайтан-базаром.
— Все у вас с шайтаном!
И пошли.
— Может, лихорадка? Она здесь всех наших косит!
— Наших тоже. Берегите себя.
— Чему бывать, того... Ах да, вы же не фаталист! Но как же мне не быть фаталистом, когда я знал, я был уверен, что начертана мне на лбу судьба такая: Тифлис, мой приятель ученый татарин Али, у которого я беру уроки татарского!
Они уже у доктора. «Вот здесь!»
— Заболел друг покойного Бестужева, Одоевский, Ему нужна помощь.
— Из тех?! — спросил по-азербайджански.
— Да.
— О чем вы?
— А вот изучите!
— А этот кто?
— Из тех же.
— Такой молодой?!
— Что такое «джаван»?
— Молодой.
— А поэт?
— «Шаир». А доктор, между прочим, большой поклонник романтической поэзии.
— Увы, я не Байрон!
Одоевский укрыт. Высунулся из одеяла, небритый, бледный.
— Саша, мы к тебе с доктором.
— Ну-с?... — Вот она, раздулась селезенка! — Да, все признаки пароксизма. — Смотрит на Фатали.
— Яман? — спросил Лермонтов.
Одоевский улыбнулся: юный друг Мишель заморочил ему голову с татарским. «Непременно изучу!»
— Сначала озноб, потом жар?
Одоевский кивнул головой.
— Закачу-ка я вам хины.
Одоевский поморщился.
— Вышли без шинели, и вот!
— Уж осень, нельзя.
— Но жарко!
— Лучше жарко, чем лихорадка!
— Я укроюсь, — дрожат и слова. — Бросьте на меня что-нибудь еще.
Три шинели поверх одеял, да еще бурка соседа, сидит на дощатом диване («Настоящий кавказец!» -шепнул Лермонтов Фатали), — бурка, прославленная Пушкиным, Марлинским и портретом Ермолова. А «настоящий кавказец» мечтает о белой андийской бурке с черной каймой внизу.
— А я не успел вас познакомить!... Ты слышишь?
Голова выглянула на миг из шинелей:
— Да, да, слышу.
— Ученый татарин Али, у барона Розена служит. Буду учиться по-татарски! С татарским в Азии, как с французским в Европе! Так о чем мы с вами, Али? Да, о поэме вашей и о наших штыках! Прямых и кривых, явных и тайных! Уланы, драгуны, булат!
слово за слово, фраза за фразу цепляются, переплетаются, какие-то мелькающие плывущие причудливые фигурки, бегущие и бегущие точки, они ширятся кругами и лопаются, дрожи не унять, пламя внутри, но оно не греет, чем же накрыться, ледяные ноги одна холоднее другой, пальцы смерзлись, а как они там, в острогах, стужа и холод, кто же следующий после Бестужева? верно, я, а казалось, здесь лучше — юг, тепло, а пули, что ж, тем быстрее!
и строки, не забыть это собственное, успеть записать, очнулся я в степи глухой, где мне не кровною рукой, но вьюгой вырыта могила, озноб дрожи не унять, и кровью жаркою обрызганный чакал, да-да, именно так он слышал еще на Шайтан-базаре, а прежде в Шемахе, не шакал, а чакал! костей бездомных прах разбросит по ущельям!
запомнить! умру я весь, и грубый камень на череп мой остывший ляжет, сборище костей! полмира мертвецов! сверкает меч, и падают герои, но не за Русь, а за тиранов честь!
то озноб, то жар, так много огня, искры, в темных облаках искрятся молнии, пять жертв, и как венец вкруг выи вьется синий пламень
сей огнь пожжет чело их палачей
но так низко пасть! писать! просить! молю я солнышко царя и нашу светлую царицу, душно, так низко пасть! не помяни ты в царстве славы, вычеркнуть, сжечь! да, да, я в узах был, и тень надежды, надежды на милость! родился сын у царя, и не ведает никто, а ведь непременно случится, и будет край ему подарен, где на горах шумит лавровый лес
мне улыбаться нельзя! а как иначе? вам легко укорять, а это — единственная пила, которой можно перепилить железную решетку темницы, а какие в ней сны! молю я солнышко царя, такая дрожь, не унять, два юных товарища рядом, вспыхнуло и погасло, Мишель и тот, другой, внемлет ли востока сын?
а перед закрытыми глазами, меж веками и оком нечто причудливо радужное разрастается и взрывается, вспышки, обломки, того уж нет, не вернешь, сохрани его, господь, ах, какие стихи, запомнить, не забыть, прочти и ему, Мишель, пред вами суд и правда — все молчи, старое рухнуло, нового нет, и тот и другой, поймем ли мы их, и поймут ли они нас, и какое-то мягкое имя, ли-ли, Али, Фатали, ученый татарин. О чем они, Мишель и Али?
Голос звонкий и взрывчатый (это Мишель), грамотный, с акцентом только, а это — не акцент, а шекинский выговор, и на своем родном когда говорит — пробивается диалект, но где Одоевскому до таких тонкостей иноязычных! Иногда татарская речь — это Фатали и старый кавказец, как не щегольнуть? «Хороший народ, только уж такие азиаты!»
У Мишеля двоякое чувство: не надо, не надо бы при Фатали! «Никак меня не ранят! Надоело уже, домой хочется! Придется когда-нибудь («а ведь ни за что не сделает! думает Мишель. Сложит он непременно кости, увы, в земле бусурманской!»), да, голову положить на камень, а ноги выставить на пансион, и благодатная пуля попадет в ноги, и мне тогда — отставка с пансионом, отставной герой кавказской войны!»
«Надо ли при татарине-то?! Но Али не чужой! И все же: лучше б не при нем говорить такое!» И сам хохочет, и Али: ведь один у них двуглавый.
Ахунд-Алескер наказывает: это их имперское дело, они меж собой и подерутся, они и помирятся, кто силен — тот и казнит. Да, Фатали понимает, за что их — и Бестужева, и Одоевского: пошли с оружием на падишаха! А за что Мишеля?! Тоже понимает: руки горели, ожоги на них, когда листки попали; принес домой, чтоб переписать:
«Ты послушай, Ахунд-Алескер!» «Не лезь, не встревай в это их дело!» Он, Гаджи-Ахунд-Алескер, помнит, и Фатали помнить должен, как обманулся Аббас-Мирза, глупый человек, полез в драку с великаном! А Фатали даже слов не отыщет на своем, чтоб ударную силу стихов выразить обнаженно, без иносказаний! И они же — ведь вот какая загадка! — идут в бой, чтоб славу царя приумножить! А на царском смотре войск (государь собирается в путь — на Кавказ!) многих из этих не было: увели на ученья. Но Мишель был: их разделили — Мишель может на царском смотре быть, а Саша — нет!
— Саша, ты слышишь?
— Да, да, слышу! — Горькая хина, отрава, поможет ли унять дрожь, она снова волнами от пяток и кончиков пальцев, которые и кипяток не согреет, к макушке; согреться б!! следы роковые дней роковых, волна за волной, согреюсь ли?! и тогда наступит ясность, и слово за слово, мысль за мыслью, более мысль, нежели дей ствие!... О чем же они, Мишель и Али? Одоевский со грелся, но шинелей еще не скинул, а старый кавказец снял бурку, постелил ее на дощатый диван и лег, и уже спит.
— ...разбудить Восток! Но хватит ли сил?
— Хватило б жизни! — Мишель, кажется, шутит: удивительное умение приземлять высокопарность. — От всех я блюд хотел отведать разом, и сытым не наелся. Вот он, настоящий кавказец, прискакавший сюда с пестрыми уланами, ведомый седым генералом, разбудил Восток, а сам уснул. А я, между прочим, тоже намерен разбудить, но кого — еще не решил. Кстати — ваш Восток уже разбудили: пророк Шамиль! Такая каналья, охотимся за ним, пытаемся взять, да он ускользает.
Одна охота уже была (одна ли?): обманут посланный бароном Розеном генерал Реут — занять Унцикуль и, если удастся, Ашильту, местожительство Шамиля, а тот, встреченный заявлениями горцев о покорности, не пошел дальше Ирганая и вернулся в Темир-Хан-Шуру, а Шамиль тем временем, пустив слух о трусости царских войск, побоявшихся идти в глубь гор, воспрянул, и все аулы от Чечни и до Аварии признали его власть; обманут генерал Фезе — вступил в Хунзах, взял Ашильту, до Шамиля рукой подать! — сжег дотла аул Ахульго и снова Шамиль обманул: выдал трех заложников (аманатов), в том числе и своего племянника, присягнул на верность императору и вынудил перемирие, ушел и возродился, как Феникс из пепла, — пепла сожженных аулов!
Будут охоты аж два десятка лет!
И Мишель, поручик Тенгинского пехотного полка, поохотится в отряде генерала Галафеева на левом фланге Кавказской линии, в Малой Чечне, хотел воды я зачерпнуть, но мутная волна была тепла, была красна.
— ...успеть бы только!
— Уже пытался разбудить! Пришлось посидеть неделю в здании главного штаба да испробовать силы в умении выводить стихи на сером листке с помощью печной сажи и вина, увы, не кахетинского.
«Вольнодумство более чем преступное!» Французская докладная Бенкендорфа и французская резолюция государя. Стихи пришли к нему по городской почте с надписью: «Воззвание к революции». По всему городу списки. Наивное «объяснение губернского секретаря Раевского о связи его с Лермонтовым и о происхождении стихов на смерть Пушкина» (ах, какие имена в чиновничьей фразе!). И кого обмануть вздумали?! «...дано для переписывания; чем более говорили Лермонтову и мне про него (о дитя! надеется перехитрить, и кого? всесильного графа Клейнмихеля!), что у него большой талант, тем охотнее давал я переписывать экземпляры».
И это нелепое, кого вздумал вспомнить! Ах, великая Екатерина!! Что-что? «Лучше простить десять виновных — какая щедрая царица! — нежели наказать одного невинного!» Очень-очень красиво сказано, а главное — ведь фраза-то какая меткая! Это ж, дурья голова, привычка такая у наших властелинов — поступать затем противно, дабы на собственном опыте изрекать вам в утешение, а кое-кому и для цитации-нотации: истины новые! Хохотали петербургские сослуживцы Ладожского, вернее, его папы, агенты Бенкендорфа (у Ладожских - это наследственное), филеры-фискалы, как удалось им обвести вокруг пальца поэта и переписчика: «А ну позволим мы вам пообщаться, будто не ведаем, тупоголовые, о вашем желании списаться!»
И посылает Раевский Лермонтову записку, желая помочь, через камердинера; а бенкендорфцы начеку, ждут! и записка — им в руки! читают, хихикают, «юнцы! юнцы!», и не таких хитрецов ловили! «Передай тихонько, — просит Раевский, — эту записку и бумагу Мишелю. Я подал записку министру. Надобно, чтобы он отвечал согласно с нею, и тогда дело кончится ничем. А если он станет говорить иначе, то может быть хуже».
Потом допрос от «самого государя». Ну, сознайтесь! другу вашему ничего-ничего не будет! честью клянемся! ну, а если запретесь!! если самого государя разгневаете!! в солдаты!... Один жмет, другой спорит, чтоб доверие заслужить, авось сознается? аж до разрыва спорит, а потом, как не помогает, — «ну да, чего церемониться?! штыком к стенке приткнуть, и весь разговор!»
— Это вы рисовали? — Профиль Дубельта, начальника штаба жандармов.
— Нет, не я.
— Но нашли у вас и стихи — ваши!
Черновик! «А вы, надменные потомки!...» И сбоку фамилии тех, кто «под сению закона»: Орловы, Бобрин-ские, Воронцовы, Завадовские, Барятинские, Васильчиковы, Энгельгардты, Фредериксы. Кем составлен?! Можно было б добавить еще, чья-то рука поскупилась. Лермонтова — на Кавказ, в Нижегородский драгунский полк, а Раевского в Олонецкую губернию. Боже мой! И я смею роптать! Ссылка на год! А каково ему?! Иллюзия одновременной, в тридцать седьмом году, ссылки и его, и Одоевского на Кавказ. Но после двенадцати лет читинского и петровского острогов! Через год Лермонтов вернется к себе, в свой лейб-гусарский полк, в тот свет, который еще будет льстить ему. Те, которых он поносил в стихах, эти графы, князья, бароны, будут искренне льстить. И преследовать, тоже искренне, клеветой. И обида французов: будто бранил не убийцу, а всю нацию. Его убийца хладнокровно... О нем ли речь? И я смею роптать! и при ком!! Более мысль, нежели действие.
Вдохновенье! Нам хорошо мыслится и работается в изгнанье, в заточении, раздраженье пленной мысли, и когда сражены недугом, тяжелый бред больной души! Мы машем мечами картонными, освистанные и затоптанные горланящими шарлатанами, торговцами пафосом и плясунами, танцующими на фразе: довольно! хватит! пора оставить пустую и бессмысленную болтовню, эту шиллеровщину, эту рылеевщину, сумасшедшие бредни Чаадаева, политиканство Герцена, и сродниться с нашею прекрасною действительностью, а там уже накапливается новая боль, новый стон, новое негодование, в кипенье бурлим, негодуем, накаленный рев в высокостенном, с петровских времен не чищенном чугунном котле, вот-вот взорвется, и каждая чугунная рвань с осколок Царя-пушки, но нет ни взрыва, ни осколков, нашелся кто-то, кто по лютой ли ненависти к предшественнику, ибо был унижаем и содержался шутом, по недомыслию ли, ибо любопытство глупое одолевает, или по вероломному умыслу с дальним прицелом, а то и случайному везению, — кого только не довелось видеть на монаршем троне?! чуть-чуть приоткрывает крышку, чтоб вышел опасный пар и чтоб слегка поостыли страсти, что-то выкинуто, что-то сварено, что-то и не отыщется, более мысль потому что, нежели действие, а там уже накапливается новая боль за поруганную честь, новый гнев за униженное достоинство и попранную человечность, в кипенье бурлим, накаленный рев в высокостенном, величество ваше, высочество ваше, чугунном котле.
Кто это? Неужто Фатали?! Рано еще — он только собрался в дорогу, а она ах как длинна!
Мишель?! Увы, не успеет. Или Одоевский?! Озаренье в бреду лихорадки?! Но не настоящий же кавказец?! Он спит, прикрыв лоб и глаза мохнатой бараньей шапкой, и во сне видит себя на почтовой станции в родной губернии, куда он добрался, чуть прихрамывая, нога прострелена, на плечах настоящая кабардинская бурка, его тележка, а в нее запряжена пара его верховых кляч, и он не спеша, хотя надо спешить, кто там, дома у него, остался в живых? матери, наверно, уже нет, женой обзавестись не успел, но снится, что молода мать и ждет его невеста, он везет им разных персидских материй, рассказывает, поправляя на голове черкесскую мохнатую папаху: «Ужасные бестии эти азиаты!», курит из маленькой кабардинской трубочки, отделанной в серебро. «Ведь этакий народ осетины! И хлеба по-русски назвать не умеют, а выучил: «Офицер, дай на водку!» Уж татары, по мне, лучше: те хоть непьющие! Чуть, зазеваешься, того и гляди — либо аркан на шее, либо пуля в затылке! А молодцы! — Щиплет левый ус. — А черкесы? Как напьются бузы на свадьбе или похоронах, так и пошла рубка! Ну, а кабардинцы или чеченцы, хотя разбойники, зато отчаянные башки! Хороший народ, только уж такие азиаты!» И шашку на боку поправляет. «Приложи лезвием к руке, сама в тело вопьется. Он мне: «Урус, яман, яман!» — плохой, значит, русский, а я ему: «Урус якши, чок якши!» — очень, мол, мы хорошие».
«Эй, посторонись, встал тут на дороге!» Проснулся, голос Одоевского:
— Брось, что ты изводишь себя, они же вероломны!
«Это точно», — зевает старый кавказец.
Лермонтов только что шутил насчет пророка Шамиля, и уже забыты и он, и Кавказ, а Одоевский, ему, слава богу, жарко, скинул шинели, но может простыть (а Фа-тали затапливает печь), успокаивает Лермонтова:
— Не сокрушайся! Эх, юнцы, юнцы! Разве можно им верить?! Впрочем, мы сами тоже!
— Нет, нет, я не должен был!
«Ты не можешь вообразить моего отчаяния, когда я узнал, что я виной твоего несчастия, что ты, желая мне же добра, за эту записку пострадаешь... Я сначала не говорил про тебя, но потом меня допрашивали от государя: сказали, что тебе ничего не будет и что если я запрусь, то меня в солдаты. Я вспомнил бабушку и не смог. Я тебя принес в жертву ей. Что во мне происходило в эту минуту, не могу сказать, — но я уверен, что ты меня понимаешь, и прощаешь, и находишь еще достойным своей дружбы. Кто б мог ожидать!»
— Нет, нет, я не смел дать так глупо себя обмануть!
«Один мой хороший приятель, Раевский, слышавший, как и я, многие неправильные обвинения и, по необдуманности не видя в стихах моих противного законам, просил у меня их списать; вероятно, он показал их, как новость, другому, — и таким образом они разошлись».
— Самая моя большая печаль, что он через меня пострадал!
А старый Раевский «для отнятия права упрекать память благородного Мишеля» много-много лет спустя напишет, что «Мишель напрасно себе приписывает мою маленькую катастрофу» (!) тридцать седьмого года.
Достарыңызбен бөлісу: |