Я СДЕЛАЛ ВСЕ, ЧТО БЫЛО В МОИХ СИЛАХ
И долго не могут предать земле.
— Мы не позволим, чтоб тело грешника, чья душа в аду, в кипящей смоле, было погребено на кладбище правоверных (и раскаленные клещи, и искры величиной с верблюда)!
— Но позвольте, господа! Неужто некрещеного татарина хоронить на православном кладбище?! — возмущается Никитич, который со своими людьми только что посетил семью, чтоб соблюсти, так сказать, ритуал и самим воочию удостовериться, а заодно и порыскать: А что в сундуке?
Скрипнула крышка, не разбудить бы! Всякое может случиться. А в сундуке свадебное приданое для неведомой будущей невестки, Тубу давно собирает. А на дне, на самом, на самом дне фотография: дочь Ниса-ханум в черкеске, подальше от глаз Тубу спрятана.
И никаких рукописей?! никакой сундучной крамолы? А что в ящиках стола? Что? Палисандровый стол? С потайным ящиком (повернуть ключ и нажать пружину)?! Побойтесь бога, Никитич! Фатали работал за обыкновенным столом!
— Ну, а все же! — упорствует Никитич.
— Это что, обыск?! — возмущается Рашид.
— Ну что вы! — набрался в Европе! ну, мы тебя скоро нашим порядкам обучим! — Мы просто хотели, чтоб доброе имя после смерти... — Ящики будто ветром выдуло. Ни клочка, ни пепла!
— Не на григорианском же кладбище хоронить? — Никитич разгневан.
— А почему бы и нет?
— И не на еврейском же!
— Успокойтесь, Никитич!
Депутация от наместника, князья, оба истинные, северный и южный, даже фон, граф и всякие иные, к шейхульисламу, а к нему не пробьешься: запрудила вход в резиденцию толпа фатумных физиономий, кто ж позволит, чтоб поганили землю, «в которой наши предки».
— Ну, положим, еще неизвестно, чья эта земля! — как будто возмущается князь Аладзе, а на него косится, срез молнии, знатный купец, ворочающий миллионами, Аррьян:
— О нас даже Гомер писал!
— Гомер! А Прометей?! — не унимается Аладзе, но тут круглое, как арбуз, лицо Ажбы, тоже из вождей, увы, бывших, вытягивается, будто дыня:
— Но Прометей ведь...
— Ты тоже! — прерывает его Аладзе, глядя презрительно. — И больше никого?
Еще какая-то папаха выглядывает из-за уступа скалы, и усы колючие, а глаза круглые, как яичница:
— Чтоб дух его, кяфира-гяура, где наши правоверные отцы и деды?! И чтоб молла читал над его могилой молитву?!
Не в церкви же отпевать?!
А ведь говорил Никитич (а не Ладожский?) Фатали, предлагал. Не всегда ведь пикировались, иногда и шутили, хохотал заразительно Никитич, с такой сердечной искренностью, как дитя: «Отчего бы вам, Фатали, не креститься, а?! Никогда не поздно, готов ходатаем выступить! Зато какие лучезарные перспективы!»
А тело лежит.
И в круге первом ада, а ведь казалось, страшно, и ничего, и здесь устали, что ли? И эти бренные споры, скорей бы укрыться, уйти, растолочься, смешаться и в вечность!
Уже весна, но мартовский ветер швыряет мокрые хлопья, а ведь вчера еще мокли от жары, спину жгло. Бараньи папахи облеплены снегом, и бороды мокрые, попробуй сунься, фюйть-фуфу, к шейхульисламу.
И у мечетей толпы, пятница, что ли? не продерешься.
А в канцелярии наместника на белом как саван листе чертят линии кладбищ — освященных земель: вот мусульманское, вот христианское, а вот и иные, неужели до клочка расписаны?! Но нет ли ничейных, чтоб ни восточные, ни западные, ни ихние, ни нашенские? Господа, ну о чем вы?! чтоб не Азия, и чтоб не Европа?! о, эти форте ли фортуны!..
И наместнику не терпится.
— Ну как, похоронили? — спрашивает он Никитича, а в руках письмо военного министра (граф Милютин? Дмитрий Алексеевич?), только что получено, насчет памятников на могилах.
«О чем он думает?!» — изумился Никитич: не ожидал что Великий Князь Михаил Николаевич, все с большой буквы, столь наивны.
Но следы геройских подвигов во славу, на чужой земле, весьма желательно! Можно без особенных архитектурных украшений, но прочные монументы! Да, весьма-весьма желательно, ибо пройдет несколько лет и исчезнут признаки тех мест, где погребены: воины.
«Но где взять деньги?» — думает Никитич, а Великий Князь все о своем: да-с, кладбища — унылый вид запустения: могилы разрушены, надписи смыты дождями, курганы, когда-то высокие, сровнялись с землею, и люди обходят их как неприятное memento mori!6
Никитич раздражен праздными думами Великого Князя, — уж не полагает ли он, что и Фатали, надо ставить монумент?! Прежде похоронить надо!!
— Разрешите идти? — по-солдатски спрашивает он, а Великий Князь и не слышит, и грустно ему отчего-то что неблагодарна память людская, вспомнил, как с братом Александром — об императоре никто не смеет так, но они — братья, и любит его Михаил, — посетили Гянджу, вот уж привязалось название — Елизаветполь! та же мечеть, те же кельи, тот же камин, у которого грелся Цицианов, — а ведь мраморная доска была с вызолоченною надписью: «Здесь жил покоритель Ганжи князь Цицианов»; куда она делась — никто ответить не мог, лишь дервиши обитают в этих кельях.
— Да, да, идите, — вот-вот расплачется Великий Князь, не знал за ним этой слабости Никитич, пулей выскочил, негодует, что такая возня с этими похоронами...
А тут еще и Орбелиани, о боже!.. еле дышит, ноги не держат, а явился!! тоже о похоронах хлопочет, а в пору б о собственной душе подумать (скоро восемьдесят).
— Шапочник Шошо?! Что за шапочник, — не поймет Никитич. Спятил старик, не иначе! Но терпеливо выслушивает Орбелиани, замещал, бывало, наместника, ссориться неохота.
К Орбелиани пришел шапочник Шошо, уже многие годы шьет ему и всем им шапки, богатырь, победитель кулачных боев, — пришел, чтоб сообщить о трудностях с похоронами Фатали; Никитичу некогда, а Орбелиани еще рассказывает о том, как Фатали помог в свое время семье Шошо, определил его в типографию наместника вертелыциком, крутить, — объясняет Орбелиани Никитичу, — колесо, приводящее в движение печатную машину, да еще и о том, что типография эта — на углу улицы Лорис-Меликова, гремит его слава, но скоро погаснет, и Калаубани, будто не знает о том Никитич.
— И вертелыцик и шапочник? — перебивает Никитич, и сам не рад, надо кончать эту болтовню!!
И выслушивает историю о том, как Шошо уволили, и Фатали определил его к знакомому мастеру в ученики, и тот учил из уважения к Фатали бесплатно.
Но прежде Орбелиани пошел к тифлисскому полицмейстеру, а от него, разгневанный, — к Никитичу. И полицмейстер смел предложить Орбелиани такое?! Да еще подумав! Мол, единственный выход — похоронить на кладбище, где обычно хоронят приговоренных к смерти заключенных, это на пустыре! неосвященная земля!!
«Вот-вот! приговорен!» — думает Никитич.
— А что? Дельный совет, — тихо шепчет Никитич, зная, что Орбелиани стал туг на ухо. И громко: — Не волнуйтесь, князь! — И выпроваживает Орбелиани.
А его дожидается Шошо и не смеет спросить. Орбелиани махнул рукой, а перед тем как уехать на фаэтоне, сказал:
— Ты крепок, долго будешь жить, наказываю тебе! — И наказывает ежегодно приходить к нише «святого магометанина Або Тбилели», — запомни, шестого января! это-день поминовения Або! — и зажигать свечу в память о «нашем друге Мирзе Фатали».
Шошо озадачен, но промолчал, как, впрочем, и Орбелиани; потом понял, что Або — это Або, а Мирза Фатали — это Мирза Фатали, но с кем из магометан сравнить, чтоб утвердиться в мысли о величии умершего друга? Або отрекся от мусульманства в пользу христианства и был казнен по приказу наместника шаха: трижды ударили его тупою стороною меча, надеясь устрашить и оставить в живых, если раскается, а в четвертый уже острием, — и голова отделилась. И дабы не сделалось тело предметом поклонения христиан, сожгли близ Метехского моста и пепел бросили в Куру.
А Шошо однажды в знак благодарности назвал Фатали Або. Фатали, как всегда в подобных случаях, лишь мягко улыбнулся:
— Это для слабых духом, Шошо. И мой ислам, и твое христианство. И все иные догмы...
Шошо каждый год, а он жил долго, увидел и начало нового века, шел на левую сторону Куры, где в стене Метехского замка есть ниша, и ставил зажженную свечу в память о Мирзе Фатали.
А время не ждет. Надо спешить. Узаконенье нарушается, от 28 января 1704 года, действует и поныне, и Никитич этого никак позволить не может: не держать умерших долее трех дней; а уже третий на исходе!!
И по секретному предписанию Никитича подпоручик, он новенький и наиприлежнейший в канцелярии, Федя Федькин, розовые щеки и усы пушистые, специально (и в штатском) поехал на кладбище, чтоб отыскать, как велено, нейтральную землю, пи мечети, ни церкви не подвластную, вяз в грязной жижице, хлюпала скользкая глина, лишь склон холма белел и на голых ветвях, будто яблоня расцвела, тяжелый снег, — смерзнет и, чуть подует, согнется, сломается дуновением, скованная льдом.
И вроде бы договорился, выроют могилу на ничейном пустыре, канцелярия возьмет на себя расходы, ибо сумму копатели заломили немалую (за риск!).
И к мусульманскому кладбищу примыкает, и как бы за чертой григорианского, католического, иудейского и, разумеется, православного, короче, ни Запад, ни Восток, хотя и здесь, и там, и именно в эту пору отыщется под снегом фиалка.
Выроют, выроют на склоне холма, да такую глубокую, глубже женской могилы, а она самая глубокая, ибо так повелел всевышний, что сам черт не вылезет, дьявол задохнется! и плиты тяжелые на могилу: трижды воскреснет и трижды сердце разорвется!
А потом юного поручика (за такое задание не жаль и в чине повысить) здоровенный верзила, то ли беглый каторжник, то ли шахский лазутчик, вызвался за полтинник вниз на спине снести, в розовые руки Феди Федькина щетина бороды впилась, да в коленки, как сошел на землю, иглы вонзились, и вонь бараньей папахи, и еще какие-то тошнотворные фимиамы, как облачко, фуффф!... над головой.
И лишь на четвертый день скоро и бесшумно похоронили, кружным путем шли, с северо-запада к Горхане, что в районе Орхеви, — через пустыри и тихие улочки, чтоб никого не волновать зря, никаких чтоб беспорядков, и полицейские сопровождали процессию.
А за гробом — сколько было прежде вокруг!.. и письма, и встречи, и гости, нухинцы-шекинцы, бакинцы, карабахцы, шемахинцы, анцы, унцы, енцы!... «Я столько для вас сделал, отчего же вы так, а?!»
Но зато провожал Юсиф-шах. Он спешил, боясь опоздать, ведь сквозь века, и еще не отдышался.
И Кемалуддовле успел, принц индийский, из самого Каира (или Багдада?), покинув отель «Вавилон», но как?!
И конечно же Колдун, бессильный что-либо изменить и противостоять.
А иных уж нет: кто казнен и — никогда, кто пропал и, может быть, отыщется, а кто еще не знает, а если и узнает, увы, не поспеет.
И уже солнце на светло-голубом небе, будто не было ни воя в печных трубах, ни хлопьев липкого снега, ни слез в глазах, когда ветер вдруг кинет в лицо соринку с набережной Куры, мутной даже в ясный день, — то ли течет она, то ли спит, усталая, и снится ей новое русло. И неведомо, спорят меж собой два берега — правый и левый, когда она проснется, и проснется ли когда.
и я снова иду не спеша по старой и узкой бакинской улице, по которой давно не ходил, мимо зарешеченных окон низких домов, открытых взорам прохожих, кто-то зовет меня, очень знакомый голос, но кто? оглядываюсь — никого, и снова иду по родной земле, обдумывая последние строки, чтоб родились они именно здесь, где когда-нибудь лежать и мне рядом со своими, даже не верится, что она есть, эта узкая и старая бакинская улица, носящая имя Мирзы Фатали, мне казалось, я ее придумал, как и треугольный сквер, к которому спускаюсь, чтоб постоять рядом с гранитным Фатали, сидящим в широком каменном кресле, но что это; стал выше постамент, будто вырос, и до ладони уже не дотянуться, и смотрит вдаль, не видя меня;
а потом, тяжело дыша, взбираюсь на один из тбилисских холмов, чтоб поклониться могиле Фатали и глянуть на величественный памятник, — неужели и теперь он не видит меня? и знойное солнце жжет мне спину.
Достарыңызбен бөлісу: |