6
Я подложил под спину все подушки, какие только оказались под рукой,
устроил больную ногу повыше и пододвинул к себе телефон; я никак не мог
решить, надо ли пойти на кухню, открыть холодильник и переправить в
комнату бутылку коньяку.
Когда мать упомянула о "неприятностях по службе", ее голос прозвучал
особенно злорадно и она даже не пыталась скрыть свое торжество. А я-то
предполагал, что в Бонне еще не знают о моем провале. Какая наивность!
Мать в курсе, и отец, значит, тоже, а раз отец, то и Лео, и уже через него
Цюпфнер и весь их "кружок", включая Марию. Ей это будет очень больно,
больнее, чем мне. Если я перестану пить, то скоро опять достигну уровня,
который мой импресарио Цонерер обозначает как "в достаточной степени выше
среднего". На этом уровне я могу спокойно прожить двадцать два года, еще
отделяющие меня от кончины в канаве. Единственное, что ценит во мне
Цонерер, это мои "большие познания в ремесле", в искусстве мой импресарио
не понимает ровным счетом ничего, о нем он судит почти с гениальной
наивностью, в зависимости от успеха у публики. Зато в ремесле Цонерер
разбирается неплохо, он прекрасно знает, что я еще лет двадцать могу
продержаться в разряде клоунов "тридцать-марок-за-выход". Мария смотрит на
это иначе. Она будет огорчена и тем, что я "творчески деградирую", и тем,
что попал в тяжелое положение, которое, впрочем, не представляется мне
таким уж тяжелым. Человек со стороны (каждый человек находится в этой
позиции по отношению ко всем остальным) судит о положении другого иначе,
чем тот, кого это непосредственно касается, - либо слишком мрачно, либо
чересчур оптимистически, и так во всех случаях: будь то счастье или
несчастье, любовная трагедия или творческая деградация. Мне ничего не
стоит и впредь выступать в обшарпанных залах перед домашними хозяйками -
католичками или медсестрами из евангелических больниц с хорошей клоунадой,
а то и просто с грошовыми фокусами. К сожалению, все церковные союзы имеют
совершенно превратное представление о гонорарах. Добродетельная
председательница такого рода союза уверена, что пятьдесят марок за выход -
приличная сумма и что человек, которому выдают ее раз двадцать в месяц,
вполне может сводить концы с концами. Если даже я покажу ей счета за грим
и объясню, что для репетиций мне необходим номер в гостинице куда больше,
чем два двадцать на три, она все равно решит, что моя любовница
расточительна, как сама царица Савская. А если я еще расскажу ей, что
почти ничего не ем, кроме яиц всмятку, бульона, рубленых котлет и
помидоров, она осенит себя крестным знамением и подумает, что я морю себя
голодом, ведь, по ее мнению, хоть раз в день надо "прилично поесть". И
наконец, если я поведаю ей, что мои единственные пороки - это вечерние
газеты, сигареты и рич-рач, она сочтет меня, вероятно, первейшим
мошенником. Я уже давно перестал говорить с людьми о деньгах и об
искусстве. Там, где эти категории сталкиваются друг с другом, добра не
жди: за искусство либо не доплачивают, либо переплачивают. Однажды я
встретил в английском бродячем цирке клоуна, который как профессионал был
раз в двадцать выше меня, а как художник раз в десять; этот клоун получал
меньше десяти марок за вечер. Звали его Джеймс Эллис, ему было уже под
пятьдесят, я пригласил его поужинать - нам подали омлет с ветчиной, салат
и яблочные пончики, и Эллису стало нехорошо. За десять лет он еще ни разу
так плотно не ел за ужином. С тех пор как я познакомился с Джеймсом, я
больше не говорю ни о деньгах, ни об искусстве.
Я беру жизнь такой. Какая она есть, и никогда не забываю о канаве.
Мария думает совсем иначе, она без конца твердит о "миссии", все у нее
"миссия", даже то, что я делаю: ведь я "так светел душой, так чист, так
благочестив по-своему" и тому подобное. В голове у католиков страшный
ералаш. Даже выпить рюмочку хорошего вина они не могут просто - им
обязательно надо при этом выпендриваться; во что бы то ни стало они должны
"осознать", почему и отчего это вино хорошее. В смысле "осознавания" они
недалеко ушли от некоторых-марксистов. Мария ужаснулась, когда несколько
месяцев назад я купил гитару и сказал, что хочу петь под гитару песенки
собственного сочинения. Она заявила, что это будет ниже "моих
возможностей"; на это я ответил ей, что ниже канавы бывают только каналы;
она ничего не поняла, а я ненавижу разъяснять поэтические образы. Либо
меня понимают сразу, либо нет. Толковать тексты не моя специальность.
...Зрителям, наверное, казалось, что я марионетка с оборванными нитями.
Но все было не так! Нити я крепко держал в руке и понимал, что лежу в
Бохуме на сцене, с разбитым коленом, слышал, как в зале сочувственно
перешептывались, и обзывал себя подонком. Я не заслуживал сострадания,
лучше бы они свистели, и хромал я сильнее, чем следовало при таком ушибе,
хотя я действительно ушибся. Я хотел, чтобы Мария опять была со мною, и
начал по-своему бороться за то, что в ее богословских трактатах именуется
"вожделением плоти".
7
Мне было двадцать один, а ей девятнадцать, и вот однажды вечером я
просто вошел к ней в комнату, чтобы сделать то, что делает мужчина с
женщиной. Днем я видел ее с Цюпфнером; взявшись за руки, они выходили из
Дома молодых католиков, на их лицах играла улыбка, и это было последним
толчком. Нечего ей делать с Цюпфнером, от их дурацкого держания за ручки я
почувствовал себя больным. Цюпфнера у нас в городе все знали, прежде всего
из-за отца, которого прогнали нацисты, он был учителем; после войны он
отказался пойти в ту же школу директором. Кто-то даже хотел сделать его
министром. Но он рассвирепел и сказал:
- Я учитель и хочу опять стать учителем.
Это был высокий тихий человек, как учитель он показался мне
скучноватым. Однажды он заменял у нас в классе учителя немецкого языка и
прочел вслух стихотворение - про прекрасную молодую фею.
Вообще говоря, мое мнение о школьных делах нельзя принимать в расчет.
Было явной ошибкой держать меня в школе дольше, чем положено по закону. Я
с трудом тянул лямку даже то время, какое предписано законом. Но я никогда
ни в чем не винил учителей - виноваты были мои родители. Прописной истиной
"надо же ему получить аттестат" должно когда-нибудь заняться Центральное
бюро организации "Смягчим расовые противоречия". Это в самом деле расовый
вопрос: юноша с аттестатом, юноша без аттестата, учитель, старший учитель,
человек с дипломом, человек без диплома - разве это не те же расы?
Прочитав нам стихотворение, отец Цюпфнера помолчал немного, а потом с
улыбкой спросил:
- Кто хочет высказаться?
Я сразу вскочил и отбарабанил:
- Я считаю, что стихотворение замечательное!
Весь класс покатился со смеху, только отец Цюпфнера не смеялся. Он
улыбался, но не как-нибудь там надменно. Мне он показался славным малым,
правда, немного суховатым. Его сына я знал не так уж хорошо, но все же
лучше, чем отца. Однажды я проходил мимо стадиона, где Цюпфнер-сын и
другие молодые католики играли в футбол; я остановился и стал смотреть на
игру, тогда он крикнул:
- Иди к нам, хочешь?
Я сказал "хочу" и встал левым полузащитником в ту команду, которая
играла против команды Цюпфнера. Когда игра кончилась, он сказал:
- Хочешь, пойдем с нами?
- Куда? - спросил я.
- На нашу встречу.
Я сказал:
- Но я не католик.
Он рассмеялся, и другие мальчики тоже.
- Мы будем петь... ты ведь любишь петь, - сказал Цюпфнер.
- Да, - ответил я, - но вашими встречами я сыт по горло: ведь я два
года протрубил в интернате. Он засмеялся, хотя его задели мои слова, и
сказал:
- Если появится охота, приходи все же играть с нами в футбол.
Я несколько раз играл с ними в футбол и ходил есть мороженое, но он не
приглашал меня больше на их вечера. Мне было известно, что Мария ходит в
тот же Дом молодых католиков на вечера своей группы, ее я хорошо знал,
даже очень хорошо, потому что проводил много времени с ее отцом; а когда
она играла со своими девушками в мяч, я бывало заходил на стадион и
смотрел на них. Вернее сказать, смотрел на нее, да и она махнет мне иногда
рукой посреди игры, улыбнется, и я махну ей в ответ и тоже улыбнусь. Я ее
очень хорошо знал. Я часто бывал у ее отца, и, случалось, она сидела с
нами и слушала, как он пытается растолковать мне Гегеля или Маркса, но
дома она мне никогда не улыбалась. В этот день я увидел, что они с
Цюпфнером, взявшись за руки, выходят из Дома молодых католиков, и это дало
мне последний толчок.
Я оказался в тот год в глупейшем положении: школу я бросил, в двадцать
один год ушел из шестого класса гимназии; мои интернатские патеры вели
себя вполне прилично - они даже устроили прощальный вечер в мою честь с
пивом, бутербродами и сигаретами, некурящих они угощали шоколадом; а я
показал ребятам свои пантомимы: "Католическую проповедь", "Лютеранскую
проповедь", "Рабочие в день получки", а потом фокусы и еще подражание
Чаплину. Я произнес даже прощальную речь на тему: "Ложная посылка о том,
что аттестат зрелости - необходимое условие райского блаженства". Прощание
вышло на славу, но домашние сердились и горько сетовали. Мать вела себя
просто непозволительно. Она советовала отцу послать меня углекопом в
шахту, а отец ежеминутно спрашивал, кем я собираюсь стать. Я заявил:
- Клоуном.
- Ты имеешь в виду актером? - сказал он. - Хорошо... возможно, я смогу
определить тебя в соответствующее училище.
- Нет, - возразил я, - не актером, а клоуном, и училища не идут мне
впрок.
- Скажи тогда, как ты себе это представляешь? - спросил он.
- Никак, - ответил я, - никак. Скоро я смоюсь.
"Я провел два ужасных месяца, потому что не имел сил смыться; и каждый
проглоченный мною кусок мать сопровождала таким взглядом, словно я был
преступником. При этом она годами кормила всяких приблудных паразитов,
этих своих "художников" и "поэтов" - и халтурщика Шницлера и Грубера,
который, впрочем, был не такой уж противный. "Лирик" Грубер - жирный,
молчаливый и грязный субъект, прожил у нас полгода и не написал за это
время ни строчки. Но когда по утрам он сходил к завтраку, мать каждый раз
смотрела ему в лицо, будто хотела обнаружить на нем следы ночных битв с
демоном-искусителем. Она взирала на него такими глазами, что это казалось
уже почти неприличным. В один прекрасный день он бесследно исчез, и мы,
дети, с удивлением и страхом обнаружили в его комнате целую кипу
зачитанных до дыр детективных романов, а на письменном столе несколько
клочков бумаги, на которых было написано всего одно слово: "Ничто"; на
одном клочке это слово повторялось дважды: "Ничто, ничто". Ради таких
людей мать была готова даже на то, чтобы спуститься в погреб и принести
лишний кусок ветчины. По-моему, если бы я начал скупать мольберты
гигантских размеров и малевать на гигантских холстах нечто невообразимое,
она бы примирилась с моим существованием. Ведь тогда она могла бы сказать:
- Наш Ганс художник, он еще найдет свою дорогу. А пока он в поисках.
Но так я был для нее ничем, всего лишь великовозрастным гимназистом,
недоучкой, о котором она знала только, что "он умеет смешно представлять".
Разумеется, я не желал показывать образцы своего искусства в благодарность
за их поганую жратву. Полдня я проводил у отца Марии, старого Деркума; я
немножко помогал ему в лавке, а он снабжал меня сигаретами, хотя дела его
шли не так уж хорошо. В таком состоянии я прожил дома всего два месяца, но
мне показалось, что они тянутся вечно, еще дольше, чем война. Марию я
видел редко, она готовилась к выпускным экзаменам и пропадала у школьных
подруг. Иногда старый Деркум ловил меня на том, что, совершенно
выключившись из разговора, я пристально смотрю на кухонную дверь; качая
головой, он говорил:
- Сегодня она придет поздно.
И я заливался краской.
Была пятница, а я знал, что по пятницам старый Деркум ходит вечером в
кино, не знал я только, будет ли Мария дома или отправится зубрить к
кому-нибудь из подруг. Я ни о чем не думал и в то же время почти обо всем
подумал, даже о том, сможет ли Мария сдавать "после этого" экзамены; я уже
тогда понимал, что будут говорить люди, и оказался прав: полгорода,
возмущаясь "совратителем", добавляло: "И надо же, как раз перед самыми
экзаменами". Я подумал даже о девушках из ее группы, которые почувствуют
разочарование. А потом меня терзал страх перед тем, что один молодчик из
нашего интерната называл "физиологическими подробностями", и еще меня
мучил вопрос - мужчина ли я. Но самое поразительное заключалось в том, что
я ни на секунду не ощутил "вожделения плоти". Я думал также, что с моей
стороны нехорошо воспользоваться ключом, который мне дал отец Марии, но
другой возможности проникнуть в дом и в ее комнату у меня просто не было.
Единственное окно в комнате Марии глядело на оживленную улицу, до двух
часов ночи по ней сновали люди; меня бы просто поволокли в полицию... А
ведь я должен был увидеть Марию именно сегодня. Я даже пошел в аптеку и
купил на одолженные у Лео деньги какое-то снадобье, про которое у нас в
интернате рассказывали, что оно укрепляет мужскую силу. В аптеке я
покраснел до ушей, к счастью, за прилавком стоял мужчина, но я говорил так
тихо, что он заорал на меня и потребовал "отчетливо и громко произнести
название препарата", и я повторил название, взял лекарство и заплатил жене
аптекаря; она посмотрела на меня, качая головой. Аптекарша, конечно,
знала, кто я такой, и, когда на следующее утро ей обо всем доложили,
стала, наверное, строить всякие предположения, весьма, впрочем, далекие от
истины, потому что, пройдя два квартала, я открыл коробочку и выбросил все
таблетки в сточную канаву.
Часов в семь, когда в кино начались вечерние сеансы, я отправился на
Гуденауггассе; ключ я держал наготове, но дверь лавки оказалась еще
незапертой, я вошел, и Мария крикнула сверху, высунув голову на площадку.
- Эй, кто там?
- Я, - крикнул я, - это я.
Я вбежал по лестнице и начал медленно теснить Марию в комнату, не
дотрагиваясь до нее, а она смотрела на меня изумленно. Мы никогда подолгу
не разговаривали, только глядели друг на друга и улыбались, и я тоже не
знал, как к ней обращаться - на "ты" или на "вы". На Марии был поношенный
серый купальный халат, доставшийся ей еще от матери, темные волосы
перехвачены сзади зеленым шнурком; потом, развязывая шнурок, я сообразил,
что она оторвала его от отцовской удочки. Мария была так напугана, что мне
ничего не пришлось объяснять, она все поняла сама.
- Уходи, - сказала она, но сказала просто так, механически, я знал, что
она должна это сказать, и мы оба знали, что это было сказано серьезно и в
то же время просто так, механически; и в тот миг, когда она сказала
"уходи", а не "уходите", все уже было решено. В этом коротеньком слове
было столько нежности, что мне казалось: ее хватит на всю жизнь, - и я
чуть не расплакался; она произнесла его так, что я понял: Мария знала, что
я приду, во всяком случае, это не было для нее громом среди ясного неба.
- Нет, нет, - ответил я, - я не уйду... да и куда мне уходить?
Она покачала головой.
- Ты хочешь, чтобы я одолжил двадцать марок и поехал в Кельн... а уж
потом женился на тебе?
- Нет, - сказала она, - не надо тебе ехать в Кельн.
Я посмотрел на нее, и мой страх почти пропал.
Я уже больше не был мальчишкой, да и она была взрослой женщиной; я
взглянул на ее руки, которыми она придерживала халат, взглянул на стол у
окна - хорошо, что на нем лежали не школьные тетради, а шитье и выкройки.
Потом я побежал вниз, запер лавку и положил ключ в то место, куда его
прятали уже лет пятьдесят: между банкой с леденцами и школьными прописями.
А потом опять поднялся к ней, она сидела на кровати вся в слезах. Я тоже
сел на кровать, только на другой конец, закурил сигарету и протянул ее
Марии, и она закурила первый раз в жизни, очень неумело; мы невольно
расхохотались: выпуская дым, она смешно складывала губы бантиком,
казалось, она кокетничает, а когда дым случайно вышел у нее из носа, я
опять засмеялся: очень уж это залихватски выглядело. Потом мы начали
разговаривать, мы говорили обо всем на свете. Мария сказала, что думает о
тех женщинах в Кельне, которые делают "то самое" за деньги и уверены, что
за "это" надо платить, хотя за "это" нельзя платить; получается, что
честные женщины, чьи мужья ходят к "тем", - перед ними в долгу, а она не
хочет быть ни перед кем в долгу. И я тоже много говорил. Все, что я читал
о так называемой физической любви и об иной любви, сказал я ей, кажется
мне сущим вздором. Невозможно отделить одно от другого; а потом она
спросила, нахожу ли я ее красивой и люблю ли, и я ответил, что она
единственная девушка, с которой я хотел бы делать "то самое", я всегда
думал только о ней, когда думал об "этом", даже в интернате, только о ней.
Потом Мария встала и пошла в ванную, а я продолжал сидеть на кровати,
курил и вспоминал мерзкие таблетки, которые выбросил в канаву. Мне снова
стало страшно, я подошел к ванной и постучал в дверь; Мария немного
помедлила, а потом сказала "войди", я вошел, и стоило мне увидеть ее, как
мой страх снова как рукой сняло. По лицу у нее текли слезы, и она втирала
в голову какую-то жидкость для волос, а потом начала пудриться. Я спросил:
- Что ты делаешь?
Она ответила:
- Навожу красоту.
Слезы прорыли тонкие бороздки в пудре, которую "она положила слишком
густо.
- Может, ты все же уйдешь? - спросила она.
- Нет, - ответил я.
Она побрызгала себя кельнской водой, а я, присев на край ванны,
размышлял, хватит ли нам двух часов; больше получаса мы уже проболтали. В
интернате у нас были специалисты по вопросу о том, "как трудно сделать
девушку женщиной", и я все время думал о Гунтере, который послал Зигфрида
к Брунгильде, перед тем как пойти самому, и вспомнил дикую резню
Нибелунгов, начавшуюся из-за этого; в школе, когда мы проходили "Песнь о
Нибелунгах", я как-то раз встал и сказал патеру Вунибальду:
- Ведь Брунгильда и на самом деле была женой Зигфрида?
Он усмехнулся и ответил:
- Но женат Зигфрид был на Кримгильде, мальчик.
Я рассвирепел и заявил, что считаю такое толкование "поповским". Патер
Вунибальд в свою очередь рассвирепел, постучал пальцем по кафедре и,
сославшись на свой авторитет, запретил "оскорблять" его подобного рода
выражениями.
Я поднялся и сказал Марии:
- Ну не плачь.
Она перестала плакать и еще раз провела пуховкой по лицу, чтобы
замазать бороздки слез. Прежде чем войти в ее комнату, мы постояли еще в
коридоре у окна и поглядели на улицу: был январь, мы увидели мокрую
мостовую, желтые фонари, асфальт и зеленые буквы над лавкой напротив:
"Эмиль Шмиц". Шмица я знал, не предполагал только, что его зовут Эмиль, и
мне показалось, что имя Эмиль не подходит к фамилии Шмиц. Стоя на пороге
ее комнаты, я сперва приоткрыл немного дверь и погасил свет.
Когда отец Марии вернулся домой, мы еще не спали; было уже около
одиннадцати, мы слышали, как он вошел в лавку, чтобы взять сигареты, а
потом поднялся по лестнице. Мы думали, он сразу что-нибудь заметит, ведь
произошло нечто небывалое. Но он ничего не заметил, постоял секунду у
двери, прислушался и пошел к себе наверх. Нам было слышно, как он снял
башмаки и бросил их на пол, потом мы слышали, как он кашлял во сне. Я
старался представить себе, как он отнесется к этой истории. Деркум порвал
с религией и давно не имел дел с католической церковью; в разговорах со
мной он обрушивался на "буржуазное общество с его лживым отношением к
проблемам пола" и возмущался тем, что "попы превратили брак в чистое
жульничество". И все же я боялся, что мой поступок с Марией вызовет его
гнев. Я очень любил его, и он любил меня; несколько раз среди ночи я уже
готов был встать, пойти к нему в комнату и во всем сознаться, но потом
подумал, что я уже взрослый - мне исполнилось двадцать один, а она тоже
взрослая - ей уже девятнадцать; и еще я подумал, что откровенность между
мужчинами в иных случаях неприятней, чем игра в молчанку, да и кроме того,
я решил, что происшедшее обеспокоит его меньше, чем я думаю. Не мог же я
пойти к нему еще днем и сказать: "Господин Деркум, этой ночью я хочу спать
с вашей дочкой...", ну а то, что произошло, он узнает и без моей помощи.
Немного погодя Мария поднялась, в темноте поцеловала меня и стащила с
кровати простыни. В комнате было хоть глаза выколи, с улицы свет не
проходил совсем, потому что мы спустили плотные шторы; я удивился, откуда
она знает, что сейчас надо делать: почему снимает простыни и открывает
окно.
- Я пойду в ванную, а ты помойся здесь, - шепнула она, потянув меня за
руку; я встал, и она в темноте повела меня в тот угол, где был умывальник;
а потом помогла нащупать кувшин с водой, мыльницу и таз. Сама она вышла с
простынями под мышкой. Я помылся и снова лег в кровать, мне было
непонятно, куда пропала Мария, отчего не несет чистое белье. Я смертельно
устал и в то же время радовался, что могу думать о проклятом Гунтере, не
испытывая страха, а потом мне опять стало страшно, как бы с Марией не
случилось худого. В интернате у нас рассказывали бог знает какие ужасы.
Лежать без простыни на одном матраце, к тому же старом и продавленном,
было не так-то приятно, тем более что на мне была только нижняя рубашка и
я продрог. Я снова начал думать об отце Марии. Старого Деркума считали у
нас коммунистом, правда, после войны, когда его собирались выдвинуть в
бургомистры, красные этого не пожелали. Но он приходил в бешенство, если я
сваливал в одну кучу нацистов и коммунистов.
- Громадная разница, дорогой мой, умирает ли человек на войне,
развязанной фирмой жидкого мыла, или же гибнет за идею, в которую стоит
верить.
Я до сих пор не могу понять, кем он был на самом деле, но когда Кинкель
как-то в моем присутствии назвал его "гениальным сектантом", мне
захотелось плюнуть Кинкелю в лицо. Старый Деркум - один из немногих людей,
которые внушали мне уважение. Он был худой, желчный человек и выглядел
гораздо старше своих лет; курил он одну сигарету за другой, и от этого в
груди у него всегда что-то клокотало. Ожидая Марию, я слышал, как он
надсадно кашлял у себя в спальне, и казался себе подлецом, хотя знал, что
это не так. Однажды Деркум сказал мне:
- Знаешь ли ты, почему в домах богачей, в таких, как ваш, комнаты для
прислуги всегда помещают рядом с комнатами подрастающих сыновей? Я тебе
это разъясню: богачи издревле спекулируют на человеческой природе и на
чувстве сострадания.
Я хотел, чтобы он спустился вниз и застал меня в кровати Марии, но сам
я не мог пойти к нему и, так сказать, "доложить" о случившемся.
На улице почти рассвело. Мне было холодно, убогая обстановка комнаты
удручала меня. Деркумы уже давно считались людьми, катившимися по
наклонной плоскости, и приписывалось это "политическому фанатизму" отца
Марии. Раньше у них была своя маленькая типография, карликовое
издательство и книжный магазин, но сейчас от всего этого осталась только
писчебумажная лавчонка, в которой Деркум продавал школьникам всякую
всячину, даже сладости. Как-то отец сказал мне:
- Видишь, до чего может довести фанатизм, а ведь после войны Деркум,
как человек, преследовавшийся нацистами, имел все шансы издавать
собственную газету.
Как ни странно, я никогда не считал Деркума фанатиком, возможно, мой
отец просто путал фанатизм с верностью самому себе. Отец Марии не хотел
даже торговать молитвенниками, хотя на молитвенниках он мог бы немного
подработать, особенно перед церковными праздниками.
В комнате Марии стало совсем светло, и я понял, до чего они на самом
деле бедны - в шкафу у нее висело всего три платья: темно-зеленое, мне
казалось, что она носит его уже сто лет, светло-желтое, и это платье
вконец истрепалось, и чудной темно-синий костюм, который она всегда
надевала во время церковных процессий. Кроме того, у нее было еще старое
зимнее пальто бутылочного цвета и всего три пары туфель. На секунду у меня
возникло желание встать и выдвинуть ящики шкафа, чтобы бросить взгляд на
ее белье, но потом я отказался от этой мысли. Наверное, я не смог бы ни
при каких обстоятельствах рыться в белье женщины, даже если бы она
считалась моей наизаконнейшей супругой. Ее отец уже давно перестал
кашлять. Когда Мария наконец-то появилась, было уже начало седьмого. И я
опять порадовался, что сделал с ней то, что всегда хотел сделать; я
поцеловал ее и почувствовал себя счастливым, потому что она улыбалась. Она
положила мне руки на шею, они были холодные, как ледышки.
- Что ты делала в ванной? - спросил я шепотом.
- Что я могла делать? Постирала белье. Я с удовольствием принесла бы
тебе чистые простыни, но у нас только две смены белья, одна лежит на
кроватях, а другая в стирке.
Я притянул ее к себе, укрыл одеялом и положил ее холодные как лед руки
себе под мышку, и Мария сказала, что теперь ее рукам тепло и уютно, как
птицам в гнезде.
- Не могла же я отнести белье Хуберше, которая нам стирает, - сказала
Мария. - От нее весь город узнал бы, что мы с тобой сделали, а бросить это
белье совсем я тоже не хотела. Я уже подумала было - не бросить ли его, но
потом мне стало жалко.
- Разве у вас нет горячей воды? - спросил я.
- Нет, - ответила она, - колонка уже давным-давно сломана.
И тут вдруг она заплакала, я спросил ее, почему она плачет, и она
прошептала:
- О боже, я ведь католичка, ты же знаешь...
Но я сказал, что каждая девушка на ее месте - и лютеранка и вовсе
неверующая - тоже, наверное, заплакала бы, и я даже знаю почему. Тогда
Мария вопросительно посмотрела на меня, и я опять заговорил:
- Да потому, что на свете и впрямь существует то, что люди называют
невинностью.
Она все еще плакала, но я ее больше ни о чем не спрашивал. Я сам знал,
в чем дело: она уже несколько лет вела эту католическую группу, всегда
участвовала в церковных процессиях и наверняка много раз подолгу
беседовала с девушками о деве Марии, сейчас она казалась себе обманщицей и
предательницей. Я понимал, как ей тяжело. Ей, правда, было очень тяжело,
но я не мог ждать дольше. Я сказал, что поговорю с девушками, и она
привскочила от испуга и пробормотала:
- Что?.. С кем?
- С девушками из твоей группы, - сказал я. - Для тебя это действительно
тяжело, а когда тебе придется совсем плохо, можешь, если хочешь, объявить,
что я тебя изнасиловал.
Она засмеялась:
- Какая ерунда, а что ты, собственно, намерен сказать девушкам?
- Я им ничего не скажу, просто выйду, разыграю несколько сценок и
покажу какую-нибудь пантомиму; тогда они подумают: "Это, стало быть, и
есть Шнир, который натворил "то самое" с Марией"; так будет куда лучше, не
надо, чтобы они шушукались по углам.
Она немного помолчала, опять засмеялась и тихо сказала:
- А ты не так уж глупо рассуждаешь, - но потом вдруг опять заплакала и
проговорила: - Как я теперь покажусь людям на глаза?
- А что? - спросил я.
Но она только плакала, качая головой.
Ее руки у меня под мышкой совсем согрелись, и чем теплее они
становились, тем больше меня клонило ко сну. А потом стало казаться, что
ее руки согревают меня, и, когда она опять спросила, люблю ли я ее и
нахожу ли красивой, я сказал, что это вполне естественно, но она
возразила, что такие вполне естественные слова ей все равно приятно
слушать, и я сквозь сон пробормотал, что, мол, да, конечно, нахожу ее
красивой и люблю.
Проснулся я оттого, что Мария встала, начала мыться и одеваться. Она
теперь не стеснялась меня, и для меня было вполне естественным смотреть на
нее. Она завязывала тесемки и застегивала пуговицы, и мне стало еще яснее,
как бедно она одета; я подумал о множестве красивых вещей, которые купил
бы ей, будь у меня деньги. Уже давно, стоя перед витринами дорогих
магазинов и рассматривая юбки и кофточки, туфли и сумки, я представлял
себе, как бы она выглядела, имея их. Но у отца Марии были такие строгие
понятия о деньгах, что я не осмелился бы сделать ей подарок. Как-то раз он
сказал мне:
- Ужасно быть бедняком; худо также, когда тебя засасывает бедность, а
ведь это случается с большинством людей.
- А быть богатым? - спросил я. - Быть богатым хорошо? - Я покраснел. Он
зорко взглянул на меня и тоже покраснел.
- Дорогой мой, плохо тебе придется в жизни, если ты не перестанешь
мыслить. Будь у меня достаточно мужества и веры в то, что на земле еще
можно кое-что исправить... знаешь, как бы я поступил?
- Нет, - сказал я, - не знаю.
- Я основал бы, - ответил он и снова покраснел, - какую-нибудь
специальную организацию для защиты подростков из богатых семей. А наши
олухи считают, что категория "деклассированный элемент" непременно связана
с бедностью.
Обо многом я успел передумать, наблюдая за одевающейся Марией. Она была
сама естественность, и это радовало меня и в то же время печалило. В те
времена, когда мы с ней кочевали по гостиницам, я утром всегда оставался в
постели: мне хотелось видеть, как Мария моется, как она одевается, и, если
ванная комната была неудачно расположена, так что, лежа в кровати, я не
видел, что там происходит, я влезал в ванну. В то первое утро мне вовсе не
хотелось вставать, я лежал бы так до скончания века и смотрел, как она
одевается. Она тщательно вымыла шею, руки, грудь, на совесть почистила
зубы. Сам я уклоняюсь, как могу, от умыванья по утрам, а чистить зубы для
меня до сих пор сущее наказание. Куда лучше принять ванну, но мне всегда
нравилось смотреть, как все это проделывала Мария, она была такой
чистюлей, и все выходило у нее так естественно, даже чуть заметное
движение руки, когда она завинчивала крышку на тюбике с зубной пастой. Я
вспомнил своего брата Лео, очень набожного, добросовестного, аккуратного и
всегда подчеркивающего, что он "верит в меня". Он тоже сдавал выпускные
экзамены и, пожалуй, немного стыдился, что сдает их в положенные
девятнадцать лет, в то время как я в двадцать один все еще торчу в шестом
классе и воюю с лживым толкованием "Песни о Нибелунгах". Кстати, Лео был
знаком с Марией - они встречались в каких-то своих кружках, где молодые
католики и молодые протестанты проводили дискуссии о демократии и о
веротерпимости. В ту пору и мне и Лео наши родители все еще казались
дружными супругами, стоявшими, так сказать, во главе рода. Когда Лео
узнал, что у отца уже лет десять - любовница, он пережил ужасное
потрясение. Для меня это тоже было потрясением, но отнюдь не моральным, я
уже понимал, как тяжко быть женатым на моей матери с ее фальшивым сладким
голосом, с ее бесконечными "и" и "е". Мать почти никогда не произносила
слов, в которых встречались бы звуки "а", "о" или "у", даже имя "Лео" она
переделала в "Ле", и в этом была вся она. У нее было два излюбленных
выражения: первое - "Мы по-разному смотрим на вещи", и второе - "В
принципе я права, но готова уточнить некоторые детали". То обстоятельство,
что у отца была возлюбленная, потрясло меня скорее в плане эстетическом: с
его обликом это никак не вязалось. Отец мой не отличается ни страстностью
натуры, ни особым жизнелюбием, и если отказаться от мысли, что та дама
является чем-то вроде сиделки при нем или же банщицы для омовения души
(что явно не согласуется с патетическим словом возлюбленная), то вся
нелепость заключается как раз в том, что отцу вообще не идет любовница. На
самом деле его любовница была приятная, красивая, но не обремененная
особым интеллектом певичка, которой он даже не решался протежировать ни в
получении выгодных контрактов, ни в устройстве концертов. Для этого он был
чересчур правильным человеком. Вся эта история казалась мне изрядно
запутанной, а Лео, между тем, страдал. Его идеалы были поколеблены; мать
не нашла ничего лучшего, как охарактеризовать состояние Лео словами: "Ле
переживает кризис", а когда он вскоре написал контрольную работу на
"неудовлетворительно", она решила свести его к психиатру. Мне удалось
помешать этому: во-первых, я рассказал Лео все, что знал о
взаимоотношениях женщины с мужчиной, во-вторых, так усердно принялся учить
с ним уроки, что следующие контрольные он опять стал писать на
"удовлетворительно" и на "хорошо", - и тут мать сочла, что можно обойтись
без психиатра.
Мария надела темно-зеленое платье и, хотя она никак не могла справиться
с молнией, я не встал, чтобы ей помочь: было так славно смотреть, как она
шарила рукой по спине, любоваться ее белой кожей, темными волосами и
зеленым платьем; и потом мне было приятно, что она ничуть не злится; в
конце концов она все же подошла ко мне, я привстал с кровати и застегнул
молнию. Я спросил ее, почему она подымается ни свет ни заря, она
объяснила, что ее отец засыпает крепко только под утро и спит до девяти, а
ей приходится принимать газеты и отпирать лавку; школьники иногда заходят
перед мессой, покупают тетради, карандаши и конфеты.
- Ну, а кроме того, - сказала она, - лучше тебе уйти в половине
восьмого. Сейчас я сварю кофе, а ты тихо спускайся минут через пять на
кухню.
В кухне я показался себе почти что женатым человеком; Мария налила мне
кофе и сделала бутерброд. Качая головой, она сказала:
- Неумытый, непричесанный... ты всегда завтракаешь в таком виде?
- Да, - сказал я, - даже в интернате меня не смогли приучить каждый
день умываться в такую рань.
- Как же так? - спросила она. - Ведь надо освежиться.
- Я обтираюсь кельнской водой, - сказал я.
- Это довольно-таки дорогое удовольствие, - заметила Мария и залилась
краской.
- Да, - сказал я, - но один мой дядюшка всегда дарит мне большой флакон
кельнской воды, он генеральный представитель этой фирмы.
В сильном смущении я оглядел кухню, так хорошо знакомую мне; это был
просто тесный темный закуток позади лавки; в углу стояла плита, в которой
Мария сохраняла жар на ночь тем же способом, каким это делают все хозяйки:
с вечера она заворачивала тлеющие угли в мокрые газеты, а утром ворошила
их, подкладывала дрова и свежие брикеты и раздувала огонь. Я ненавижу
запах тлеющего угля, который по утрам нависает над городом; в то утро он
заполнил всю эту душную крохотную кухоньку. В кухне было так тесно, что
Марии приходилось каждый раз вставать и отодвигать стул, чтобы снять с
плиты кофейник, и, наверное, в точности то же самое делали мать Марии и ее
бабушка. В то утро кухня Деркумов, которую я изучил до мельчайших
подробностей, в первый раз показалась мне будничной. Быть может, впервые я
пережил то, что называется буднями: необходимость подчиняться не своим
желаниям, а чему-то иному. У меня не было ни малейшего желания покидать
этот тесный дом и за его стенами взваливать на себя груз забот: отвечать
за то, что я сделал с Марией, объясняться с подругами Марии, с Лео и со
всеми остальными, ведь даже мои родители и те в конце концов все узнают
без меня. Куда лучше остаться здесь и до конца своих дней продавать
конфеты и тетради с прописями, а по вечерам ложиться в кровать с Мафией и
спать, По-настоящему спать, так, как я спал в последние часы этой ночи, и
чтобы ее руки лежали у меня под мышкой. Будни - кофейник на плите,
бутерброды и застиранный белый с голубым фартук Марии поверх
темно-зеленого платья - потрясали меня своей убогостью и своим
великолепием; и еще я подумал, что только женщины, созданные для будней,
могут быть такими естественными, как их тело. Я гордился тем, что Мария
стала моей женой, и боялся, что я недостаточно взрослый, чтобы поступать
отныне по-взрослому.
Я поднялся, обошел вокруг стола, обнял Марию и сказал:
- Помнишь, как ты встала ночью и принялась стирать простыни?
Она кивнула.
- А я никогда не забуду, - сказала она, - как ты грел мои руки у себя
под мышкой... Тебе пора идти, уже почти половина восьмого, вот-вот явятся
дети.
Я помог ей принести с улицы и развязать кипы газет. Как раз в это время
к дому напротив подъехал автофургончик с овощами - Шмиц вернулся с рынка.
Я юркнул в дверь, надеясь, что он меня не заметит, но он уже успел увидеть
меня. Даже от дьявола можно скрыться, но от соседей не скроешься. Я стоял
в лавке и просматривал свежие газеты - большинство мужчин накидываются на
них с такой жадностью. Меня газеты занимают только по вечерам или когда я
лежу в ванне, но когда я лежу в ванне, самые серьезные утренние выпуски
кажутся мне такими же несерьезными, как и вечерние. В это утро газеты
возвещали: "Штраус - последовательный политик!" Мне кажется, если бы
кибернетические машины сочиняли газетные передовые и броские заголовки,
было бы все же лучше. Даже у тупоумия есть свои границы, которые нельзя
переступать.
Колокольчик на двери задребезжал, и в лавку вошла девочка лет
восьми-девяти - черноволосая, с румянцем во всю щеку, только что умытая, с
молитвенником под мышкой.
- Дайте мне подушечек на десять пфеннигов, - сказала она.
Интересно, сколько подушечек идет на десять пфеннигов? Я открыл банку,
отсчитал двадцать конфет и насыпал их в кулек; в первый раз я устыдился
своих не очень-то чистых пальцев; за толстым стеклом банки они были как
под лупой. Девочка с удивлением посмотрела на меня, увидев, что я кладу в
кулек двадцать конфет. Но я сказал:
- Все в порядке, иди, - взял десятипфенниговую монетку с прилавка и
бросил в ящик кассы.
Когда пришла Мария, я с гордостью показал ей десять пфеннигов, и она
засмеялась.
- Теперь тебе пора идти, - сказала она.
- Почему, собственно? - спросил я. - Разве мне нельзя подождать, пока в
лавку спустится твой папа?
- Он спустится в девять, и тогда ты опять должен быть здесь. Иди, -
сказала она, - тебе надо обо всем рассказать Лео, а то он узнает от чужих
людей.
- Да, - согласился я, - ты права... а ты, - я опять покраснел, - разве
тебе не пора в школу?
- Сегодня не пойду, - сказала она, - я больше никогда не пойду в школу.
Возвращайся поскорей.
Мне было трудно уйти от нее, она проводила меня до порога лавки, и я
поцеловал ее перед распахнутой дверью, чтобы это увидели Шмиц и его
половина. Они смотрели на нас, вытаращив глаза, как рыбы, которые
нежданно-негаданно обнаружили, что они уже давно попались на крючок.
Я ушел и ни разу не обернулся. Мне стало холодно, я поднял воротник
пиджака, закурил сигарету в решил сделать небольшой крюк, пройдя через
рынок; потом я спустился по Францисканерштрассе и на углу Кобленцерштрассе
вскочил на ходу в автобус: кондукторша открыла мне дверь, но, когда я
остановился возле нее, чтобы взять билет, погрозила пальцем и, качая
головой, показала на мою сигарету. Я погасил ее, сунул окурок в карман
пиджака и прошел в середину автобуса. Я стоял, смотрел в окно на
Кобленцерштрассе и думал о Марии. Но что-то во мне, видимо, привело в
крайнее раздражение человека, рядом с которым я встал. Он даже опустил
газету, пожертвовав на время своим "Штраусом - последовательным
политиком"; потом сдвинул очки на нос, посмотрел на меня поверх них и,
качая головой, пробормотал: "Нечто невероятное". Женщина, сидевшая за ним,
- она поставила в проходе большой мешок моркови, так, что я чуть не
споткнулся о него, - кивком одобрила замечание мужчины в очках, в свою
очередь затрясла головой и беззвучно зашевелила губами.
В это утро я причесался - что, со мной не так уж часто случалось, -
причесался перед зеркалом Марии ее гребешком; на мне был серый, чистый,
ничем не примечательный пиджак, и борода у меня растет не так быстро,
чтобы, день не побрившись, я мог превратиться в "нечто невероятное". Я не
пожарная каланча и не карлик, и нос у меня не таких размеров, чтоб его
надо было специально отмечать в графе "Особые приметы". В этой графе у
меня стоит "нет". Я не был грязен и не был пьян, и все же женщина с мешком
моркови разволновалась еще пуще, чем ее сосед, который, в последний раз
отчаянно покачав головой, наконец водворил очки на место и углубился в
своего "последовательного Штрауса". Женщина беззвучно бранилась и
беспокойно вертела головой, дабы внушить другим пассажирам то, что она не
могла произнести вслух. По сию пору я не ведаю, как должны выглядеть
"пархатые", иначе я знал бы, не приняли ли они меня за такового. Думаю,
впрочем, что дело было не в моей внешности, а скорее в выражении моего
лица, когда я смотрел из окна на улицу и думал о Марии. От этой безмолвной
вражды у меня разгулялись нервы, и я сошел на остановку раньше, пешком
прошел по Эберталлее и свернул к Рейну.
Стволы буков у нас в парке были черные, еще влажные, теннисные корты,
по которым только что прошлись катками, - красные; на Рейне гудели баржи,
и когда я вошел в переднюю, то услышал, что Анна вполголоса ворчит на
кухне. До меня донеслись только обрывки фраз: "...плохо кончит...
кончит... плохо". Я крикнул в открытую дверь кухни:
- Я не буду завтракать, Анна, - быстро прошел дальше, в столовую, и
остановился. Дубовые панели и широкие карнизы с бокалами и охотничьими
трофеями деда еще никогда не казались мне такими мрачными. В музыкальном
салоне за стеной Лео играл мазурку Шопена. В тот год он решил посвятить
себя музыке и вставал в половине шестого, чтобы поиграть немного перед
началом занятий в школе. Вначале мне показалось, что уже наступил вечер, а
потом я вообще забыл, что Шопена играл Лео. Лео и музыка Шопена не
подходят друг к другу, но он играл так хорошо, что я не думал об этом. Из
старых композиторов Шопен и Шуберт - мои самые любимые. Я знаю, наш
школьный учитель музыки прав, когда говорит, что Моцарт - божественный,
Бетховен - гениальный, Глюк - неповторимый, а Бах - величественный. Да,
это так, Бах всегда ассоциируется у меня с тридцатитомным богословским
трактатом, совершенно огорошивающим человека. Но Шуберт и Шопен такие же
земные, как я. И их я больше всего люблю.
В парке, спускающемся к Рейну, на фоне плакучих ив зашевелились мишени
в дедушкином тире. Очевидно, Фурману было приказано смазать их. Время от
времени дед собирал у себя "старых хрычей", и тогда на площадке перед
домом выстраивалось пятнадцать огромных лимузинов, а между изгородью и
деревьями пятнадцать озябших шоферов маялись в ожидании или же, разбившись
на группки, резались в скат на каменных садовых скамьях; если кто-нибудь
из "старых хрычей" попадал в яблочко, сразу же хлопали пробки от
шампанского. Иногда дедушка призывал меня к себе и велел показать "старым
хрычам" мое искусство: я представлял им Аденауэра и Эрхарда, что было
поразительно легко, или же разыгрывал небольшие сценки, например:
"Антрепренер в вагон-ресторане". И сколько бы злости я ни вкладывал в эти
номера, "хрычи" хохотали до упаду и говорили, что они "замечательно
повеселились", а когда после я обходил их с пустой коробкой из-под
патронов или с подносом, они бросали обычно крупные деньги. Мы с этими
циничными старыми разбойниками совсем неплохо понимали друг друга; мне
ведь не приходилось иметь с ними дела, думаю, что и с китайскими
мандаринами я также нашел бы общий язык; некоторые "хрычи" пытались даже
прокомментировать мои выступления, они говорили: "Грандиозно!",
"Великолепно!" Были и такие, кто высказывался более пространно, например:
"В мальчике что-то есть!" или же: "Он еще себя покажет!"
Слушая Шопена, я в первый раз подумал о том, что мне надо искать
ангажемент и подзаработать немного денег. По протекции деда я мог бы
выступать перед собраниями крупных промышленников или увеселять главарей
концернов после заседаний наблюдательных советов. Я даже разучил пантомиму
"Наблюдательный совет".
Лео вошел в комнату, и Шопена сразу не стало; Лео очень высокий,
белокурый юноша, он носит очки без оправы и по внешности ни дать ни взять
суперинтендант церковного округа или шведский иезуит. Тщательно
отутюженные складки на темных брюках Лео окончательно изгнали Шопена. Его
белый джемпер и отутюженные брюки, равно как и выпущенный поверх джемпера
воротник красной рубахи, резали глаз. Когда я вижу, что люди безуспешно
подделываются под размагниченных стиляг, то впадаю в глубокое уныние, это
действует на меня так же, как претенциозные имена, наподобие Этельберта
или Герентруды. Я опять подумал, как Лео похож на Генриэтту, и в то же
время так непохож: у Лео такой же вздернутый нос, такие же голубые глаза,
такие же волосы, но рот у него совсем другой; и все то, что делало
Генриэтту красивой и живой, кажется у него жалким и застывшим. По нему
никогда не скажешь, что он лучший физкультурник в классе, он выглядит так,
как выглядят мальчики, освобожденные от физкультуры. А ведь над кроватью
Лео висят штук пять спортивных грамот.
Он быстро шел ко мне, а потом вдруг остановился в нескольких шагах,
слегка отставив руки, висевшие как плети, и сказал:
- Ганс, что с тобой? - Он посмотрел мне в глаза, потом перевел взгляд
чуть ниже, будто заметил пятно; только тут я понял, что плачу. Я всегда
плачу, когда слушаю Шопена или Шуберта. Пальцем правой руки я смахнул
слезы и сказал:
- Я не знал, что ты так хорошо играешь Шопена. Сыграй мазурку еще раз.
- Не могу, - ответил он, - мне пора в школу, на первом уроке нам скажут
темы сочинений на выпускных экзаменах.
- Я отвезу тебя на маминой машине, - предложил я.
- Не люблю я ездить на этой дурацкой машине, - сказал он, - ты же
знаешь, как я это ненавижу.
Мать тогда перекупила у одной из своих приятельниц спортивную машину,
разумеется, "просто за бесценок"; а Лео был страшно чувствителен ко всему,
что выглядело как пускание пыли в глаза. В дикую ярость его могло привести
только одно: если кто-нибудь из знакомых дразнил нас нашими богатыми
родителями или же заискивал перед нами по той же причине - тут он багровел
и лез в драку.
- Пусть это будет в виде исключения, - сказал я. - Садись за рояль и
сыграй. Тебе совсем не интересно знать, где я ночевал?
Он покраснел, опустил глаза и сказал:
- Нет, не интересно.
- Я ночевал у одной девушки, - сказал я, - у одной женщины... у моей
жены.
- Да? - спросил он, не подымая глаз. - Когда же была свадьба? - Он все
еще не знал, куда девать свои, висевшие как плети, руки, потом вдруг
сделал попытку пройти мимо меня, все так же не поднимая головы, но я
удержал его за рукав.
- Я ночевал у Марии Деркум, - сказал я тихо.
Он высвободил руку, отступил на шаг и сказал:
- Бог ты мой, не может быть. - Он сердито посмотрел на меня и
пробормотал что-то невнятное.
- Что? - спросил я. - Что ты сказал?
- Я сказал, что мне теперь все равно придется ехать на машине... Ты
меня довезешь?
Я ответил "да", положил ему руку на плечо и бок о бок с ним прошел
через столовую. Я хотел избавить его от необходимости глядеть мне в лицо.
- Иди за ключами, - сказал я, - тебе она даст... и не забудь захватить
права. Кстати, Лео, мне нужны деньги... у тебя еще есть деньги?
- На книжке, - сказал он, - можешь взять их сам?
- Не знаю, - ответил я, - лучше пошли мне.
- Послать? - спросил он. - Разве ты намерен уйти из дому?
- Да, - сказал я.
Он кивнул и начал подниматься по лестнице.
Только в ту минуту, когда он спросил меня, я понял, что решил уйти из
дому. Я пошел на кухню, где Анна встретила меня ворчанием.
- А я думала, что ты не будешь завтракать, - сердито сказала она.
- Завтракать не буду, - ответил я, - а вот кофе выпью.
Я сел за чисто выскобленный стол и начал смотреть, как Анна снимает с
кофейника на плите фильтр и кладет его на чашку, чтобы процедить кофе. Мы
с Лео всегда завтракали вместе с прислугой на кухне, сидеть по утрам в
столовой за парадно накрытым столом было слишком скучно. В то утро на
кухне возилась только Анна. Наша вторая прислуга, Норетта, поднялась в
спальню к матери; она подавала ей завтрак и обсуждала с ней
туалетно-косметические проблемы. Наверное, мать перемалывала сейчас своими
безукоризненными зубами зерна пшеницы, лицо у нее было густо намазано
какой-нибудь кашицей, изготовленной на плаценте, Норетта же тем временем
читала ей вслух газеты. А может быть, они еще только произносили свою
утреннюю молитву - смесь цитат из Гете и Лютера, иногда с добавлением на
тему "моральное вооружение христиан", или же Норетта зачитывала матери
рекламные проспекты слабительных. Мать имела специальную папку, набитую
проспектами различных лекарств, проспекты располагались строго по
разделам: "Пищеварение", "Сердце", "Нервы"; а когда матери удавалось
заполучить какого-нибудь медика, она выуживала из него сведения о всех
"новинках", не тратясь на гонорар за врачебную консультацию, и, если врач
посылал ей лекарство на пробу, она была на верху блаженства.
Анна стояла ко мне спиной, и я чувствовал, что она боится той минуты,
когда ей надо будет повернуться ко мне, посмотреть в лицо и заговорить со
мной. Мы с Анной любили друг друга, хотя она никак не могла совладать со
своей докучливой страстью перевоспитывать меня. Она жила у нас в доме вот
уже пятнадцать лет, перешла к нам от двоюродного брата матери, пастора.
Анна родом из Потсдама, и уже то обстоятельство, что мы хоть и лютеране,
слава богу, но говорим на рейнском диалекте, приводило ее в ужас, казалось
чем-то почти противоестественным. Я думаю, лютеранин, говорящий на
баварском диалекте, был бы для нее все равно что нечистый дух. К Рейнской
области она уже малость привыкла. Анна - высокая, худощавая женщина и
гордится тем, что походка у нее, как у "настоящей дамы". Ее папаша был
казначеем и служил в каком-то таинственном месте, которое Анна именовала
"Девятым пехотным". Нет никакого смысла доказывать Анне, что наш дом - не
"Девятый пехотный"; все вопросы воспитания молодежи исчерпываются для Анны
сентенцией: "В "Девятом пехотном" таких глупостей не позволяли". Я так
толком и не понял, что это за "Девятый пехотный", зато твердо усвоил, что
в сем таинственном воспитательном заведении мне не доверили бы даже
убирать клозеты. Мой метод умывания по утрам заставлял Анну произносить
свои пехотно-полковые заклинания, а моя "дикая привычка валяться в кровати
до самой последней минуты" вызывала у нее такое отвращение, словно я был
прокаженный. Наконец она обернулась и подошла к столу с кофейником, но
глаза у нее были опущены долу, как у монашки, вынужденной прислуживать
епископу с сомнительной репутацией. Я жалел ее, как жалел девушек из
группы Марии. Анна своим инстинктом монахини сразу почувствовала, откуда я
пришел, зато мать наверняка ничего не почувствовала бы, проживи я хоть три
года в тайном браке. Я взял у Анны кофейник, налил себе кофе и, крепко
схватив ее за руку, заставил посмотреть на меня; когда я увидел ее
водянистые голубые глаза и подрагивающие веки, то понял, что она и в самом
деле плачет.
- Черт возьми, Анна, - сказал я, - посмотри на меня. Наверное, в
"Девятом пехотном" люди тоже по-мужски смотрели друг другу в глаза.
- Я не мужчина, - сказала она плаксиво.
Я отпустил ее; она опять повернулась к плите и начала бормотать что-то
о грехе и позоре, о Содоме и Гоморре.
- Да бог с тобой, Анна, - сказал я, - подумай только, чем они там
действительно занимались, в Содоме и Гоморре.
Она стряхнула с плеча мою руку, и я вышел, так и не сказав ей, что
решил уйти из дому. А ведь она была единственным человеком, с которым я
иногда вспоминал Генриэтту.
Лео уже стоял у гаража и с опаской поглядывал на свои часы.
- Мама заметила, что я не ночевал дома? - спросил я.
- Нет, - сказал он и протянул мне ключи от машины, а потом придержал
ворота.
Я сел в машину, выехал из гаража и подождал, пока сядет Лео. Он
пристально рассматривал свои ногти.
- Книжка со мной, - сказал он, - я возьму деньги на перемене. Куда их
послать?
- На адрес старого Деркума, - сказал я.
- Почему ты не едешь, я опаздываю.
Мы быстро проехали парк, миновали ворота, но нам пришлось задержаться у
остановки, у той самой, где Генриэтта села когда-то в трамвай, отправляясь
в зенитную часть. В трамвай садилось несколько девушек, им было столько же
лет, сколько тогда Генриэтте. Когда мы обгоняли трамвай, я увидел еще
много девушек того же возраста, они смеялись точно так, как смеялась она,
и были в синих шляпках и в пальто с меховыми воротниками. Если опять
начнется война, родители девушек пошлют их в зенитные части, как мои
родители послали когда-то Генриэтту; сунут им немного денег на карманные
расходы, дадут на дорогу бутерброды, похлопают по плечу и скажут: "Будь
молодцом!"
Мне хотелось помахать девушкам, но я не стал этого делать. Ведь люди
толкуют все превратно. А когда едешь в такой пижонской машине, уж вовсе
нельзя махать девушкам. Как-то раз в Дворцовом парке я дал мальчугану
полплитки шоколада и убрал с грязного лба его светлые волосенки; он
плакал, размазывая слезы по всему лицу, я хотел утешить его. Но тут две
женщины устроили мне безобразную сцену и чуть было не позвали полицию;
после перебранки с ними я и впрямь почувствовал себя чудовищем; одна из
женщин, не переставая, орала: "Вы - грязный тип, грязный тип!" Это было
ужасно, сама сцена показалась мне такой растленно-чудовищной, как и то
чудовище, за какое они меня принимали.
Мчась с недозволенной скоростью по Кобленцерштрассе, я поглядывал по
сторонам, не покажется ли какой-нибудь министерский лимузин, который я мог
бы слегка покорежить. В спортивном автомобиле матери ступицы колес
выпирают наружу, и ими легко поцарапать лак на любой машине. Но в такую
рань господа министры не разъезжают по улицам. Я спросил Лео:
- Ты собираешься идти в армию? Это правда?
Он покраснел и кивнул:
- Мы обсуждали этот вопрос у себя в группе, - сказал он, - и пришли к
заключению, что это служит делу демократии.
- Прекрасно, - сказал я, - иди в бундесвер, помогай их идиотской возне,
иногда я жалею, что не подлежу призыву.
Лео вопросительно взглянул на меня, но, только я захотел встретиться с
ним глазами, он тут же отвернулся.
- Почему? - спросил он.
- Да потому, - сказал я, - что мне невтерпеж встретиться с тем майором,
которого поселили к нам во время войны и который собирался расстрелять
мамашу Винекен. Теперь он наверняка полковник, а то и генерал.
Я остановил машину перед Бетховенской гимназией, но Лео не захотел
выйти, покачал головой и сказал:
- Поставь машину подальше, справа от семинарского интерната.
Я проехал еще немного, остановился, быстро пожал Лео руку, но он не
уходил; с вымученной улыбкой он все еще протягивал мне руку. В мыслях я
уже был далеко и не понимал, чего он от меня хочет, и потом меня
раздражало, что он все время с опаской поглядывает на часы. Было всего
только без пяти восемь, и у него оставалась еще уйма времени.
- Неужели ты действительно пойдешь в бундесвер? - спросил я.
- А что в этом такого, - сказал он сердито. - Дай мне ключи от машины.
Я передал ему ключи от машины, кивнул и пошел. Не переставая, я думал о
Генриэтте и находил, что со стороны Лео - безумие стать солдатом. Я прошел
низом через Дворцовый парк, миновав университет, и вышел к рынку. Мне было
холодно и хотелось видеть Марию.
Когда я вошел в лавку, там было полно детей. Они сами вынимали из
ящиков конфеты, грифели и резинки и клали деньги на прилавок, за которым
стоял старый Деркум. Я протиснулся через лавку к двери кухни, но он даже
не взглянул на меня. Подойдя к плите, я начал греть руки о кофейник; я
ждал, что Мария вот-вот появится. У меня не осталось ни одной сигареты, и
я раздумывал, как поступить, когда Мария принесет их: взять просто так или
заплатить. Я налил себе кофе, и мне бросилось в глаза, что на столе стоят
три чашки. В лавке стало тихо, и я отодвинул свою чашку. Мне хотелось,
чтобы Мария была со мной. Потом я помыл лицо и руки в тазу у плиты,
пригладил волосы щеткой для ногтей, лежавшей в мыльнице, поправил воротник
рубашки, подтянул галстук и для верности еще раз бросил взгляд на свои
ногти - они были чистые. Я вдруг понял, что мне придется делать все это,
чего я раньше никогда не делал.
В ту минуту, когда вошел ее отец, я только что успел сесть, но тут же
вскочил опять. И он тоже был смущен, и он тоже не мог справиться со своим
замешательством, но мне показалось, что он не сердится, просто у него было
очень серьезное лицо. Он протянул руку к кофейнику, и я вздрогнул, не
очень сильно, но заметно. Покачав головой, он налил себе кофе и пододвинул
мне кофейник, я сказал "спасибо", но он по-прежнему избегал моего взгляда.
Ночью, в комнате Марии, раздумывая обо всем случившемся, я чувствовал себя
вполне уверенно. Я с удовольствием закурил бы, но не решался взять его
сигарету, хотя пачка лежала на столе. В любое другое время я бы это,
конечно, сделал. Деркум стоял, склонившись над столом, и я видел его
большую лысину и венчик седых растрепанных волос, - он показался мне
сейчас совсем стариком. Я тихо сказал:
- Господин Деркум, вы вправе...
Он стукнул рукой по столу, наконец посмотрел на меня поверх очков и
сказал:
- Черт возьми, неужели это было так необходимо... и к тому же сразу
посвящать во все соседей?
Я обрадовался, что он не стал говорить, как разочаровался во мне, и еще
о чести.
- Неужели это было так необходимо... Ты ведь знаешь, мы разбились в
лепешку, чтобы она могла сдать свои проклятые экзамены, и вот сейчас, - он
сжал руку в кулак и снова раскрыл ладонь, будто выпустил птицу на волю, -
сейчас мы опять у разбитого корыта.
- Где Мария? - спросил я.
- Уехала, - сказал он, - уехала в Кельн.
- Где она? - закричал я. - Где?
- Только не кричи, - сказал он. - Узнаешь в свое время. Полагаю, что
теперь ты начнешь говорить о любви, женитьбе и тому подобном... Излишний
труд... ну, иди. Хотелось бы мне знать, что из тебя получится. Иди.
Я боялся пройти мимо него.
- А адрес? - спросил я.
- Вот он, - Деркум протянул мне через стол клочок бумаги. Я сунул его в
карман.
- Ну, что еще? - крикнул он. - Что еще? Чего ты, собственно, ждешь?
- Мне нужны деньги, - сказал я и обрадовался, потому что он вдруг
засмеялся: то был странный смех - злой и невеселый, при мне он так смеялся
только раз, когда мы заговорили о моем отце.
- Деньги, - сказал он, - ты, видно, шутишь, но все равно идем, - он
потянул меня за рукав пиджака в лавку, прошел за прилавок, рывком выдвинул
ящик кассы и, захватив в две пригоршни мелочь, швырнул мне; по газетам и
тетрадям рассыпались пфенниги, пятипфенниговые и десятипфенниговые
монетки; секунду я колебался, а потом начал медленно собирать их; меня
подмывало разом сгрести всю эту мелочь, но я преодолел искушение и стал
складывать пфенниг к пфеннигу, а когда набиралась марка, опускал их в
карман. Деркум не сводил с меня глаз, кивнув, он вынул бумажник и протянул
мне пятимарковую бумажку. Оба мы покраснели.
- Извини меня, - сказал он тихо, - извини, боже мой... извини.
Он считал, что я оскорблен, но я его очень хорошо понимал.
- Дайте мне еще пачку сигарет, - сказал я. Он, не глядя, протянул руку
назад к полкам и дал мне две пачки. По лицу у него текли слезы. Я
перегнулся через прилавок и поцеловал его в щеку. Он - единственный
мужчина, которого я за всю жизнь поцеловал.
Достарыңызбен бөлісу: |