9
У Фредебейля долго не подходили к телефону; бесконечные гудки
действовали мне на нервы; я представил себе, что жена Фредебейля спит, но
вот звонок разбудил ее, затем она снова заснула и опять вскочила; мысленно
я испытал все те муки, какие претерпела она от этого назойливого звона. Я
уже собрался повесить трубку, но, поскольку мое положение можно было
рассматривать как катастрофическое, решил звонить дальше. Если бы я поднял
среди ночи самого Фредебейля, меня бы это ни капельки не огорчило; этот
тип не заслуживает спокойного сна. Он болезненно честолюбив и, наверное,
даже во сне не расстается с телефоном: вдруг приспичит позвонить или же
вдруг ему самому позвонит какой-нибудь сановник из министерства, редактор
газеты или крупная шишка из этих федеральных объединений католиков, а то
из самой ХДС. Но его жену я люблю. Она была еще гимназисткой, когда он в
первый раз привел ее в их католический кружок; ее поза и то, как она
смотрела своими красивыми глазами на этих людей, болтавших на
богословско-социологические темы, ранили меня в самое сердце. Видно было,
что она куда охотней пошла бы на танцы или в кино. Зоммервильд, на
квартире которого состоялось это сборище, все время спрашивал меня:
- Вам, должно быть, очень жарко, Шнир?
Я отвечал, что мне не жарко, хотя пот градом катился у меня по лбу и
щекам. В конце концов, не выдержав этого переливания из пустого в
порожнее, я вышел на зоммервильдский балкон. Девушка сама была виновницей
их словоизвержения: вдруг она, совершенно невпопад - разговор шел о
размерах и границах провинциализма - заявила, что у Бенна [Готфрид Бенн
(1886-1956) известный немецкий писатель-декадент, некоторое время был
близок к нацистам] есть очень "неплохие рассказики". Фредебейль, чьей
невестой она числилась, покраснел как рак, оттого что Кинкель бросил на
него свой пресловутый выразительный взгляд, который обозначал: "Неужто ты
все еще не вправил ей мозги?" После чего сам начал вправлять невесте
Фредебейля мозги, используя в качестве хирургического инструмента весь
"абендлянд". Бедная девушка была стерта в порошок; я разозлился на этого
труса Фредебейля, который не вмешивался потому, что они с Кинкелем
"единомышленники" - принадлежат к одному идеологическому направлению. Я
давно потерял надежду понять, что это за направление: левое или правое; но
как бы то ни было, у них есть свое направление, и Кинкель чувствовал себя
морально обязанным обратить невесту Фредебейля на путь истинный.
Зоммервильд также пальцем не пошевелил в ее защиту, хотя он представляет
совсем другое направление, опять-таки не знаю какое. Если предположить,
что Кинкель и Фредебейль - левые, то Зоммервильд - правый, а может, и
наоборот. Мария тоже слегка побледнела, но ей импонируют интеллектуалы -
от этого я так и не смог ее отучить; интеллект Кинкеля импонировал также
будущей госпоже Фредебейль: словесную обработку, которой ее подвергли, она
сопровождала вздохами, на мой взгляд почти неприличными. Поистине, на
бедняжку обрушился целый интеллектуальный смерч, в ход было пущено все -
от отцов церкви до Брехта, и, когда я, отдышавшись немного, пришел с
балкона, они впали в состояние полной прострации и пили крюшон... и все
это только потому, что бедная простушка похвалила "неплохие рассказики"
Бенна.
Сейчас у нее уже двое детей от Фредебейля, хотя ей еще нет двадцати
двух; телефонные звонки все еще раздавались в их квартире, и я представил
себе, что в эту минуту она возится с молочными бутылочками, детскими
присыпками, пеленками и вазелином, донельзя беспомощная и сконфуженная, и
еще я подумал о ворохе грязного детского белья и о груде жирной немытой
посуды на кухне. Однажды, когда они доконали меня своими разговорами, я
вызвался помочь ей по хозяйству - подсушивать хлеб, делать бутерброды и
варить кофе; исполнять такую работу мне куда менее противно, чем
участвовать в беседах определенного свойства.
Мне ответил очень робкий голос:
- Да, слушаю, - и по голосу я понял, что на кухне, в ванной и в спальне
все находится в еще более безнадежном состоянии, чем обычно. Запаха я,
впрочем, никакого не ощутил, если не считать запаха сигареты, которую она,
видимо, держала в руке.
- Говорит Шнир, - сказал я, ожидая услышать в ответ радостный возглас:
"Неужели вы в Бонне... вот это мило" или что-нибудь в этом роде, так она
всегда встречает мой звонок, но на этот раз она смущенно молчала, а потом
тихо пискнула:
- Очень приятно.
Я не знал, что сказать. Раньше она всегда просила меня приехать к ним и
показать "что-нибудь новенькое". Теперь она молчала. Мне стало неловко, но
не за себя, а главным образом за нее, за себя было просто неприятно, а за
нее - мучительно неловко.
- Что с письмами, - спросил я наконец с трудом, - что с письмами,
которые я посылал Марии на ваш адрес?
- Они лежат у нас, - сказала она, - пришли обратно нераспечатанными.
- По какому же адресу вы их отправляли?
- Не знаю, - сказала она, - это делал муж.
- Но ведь письма приходили обратно и на конвертах был адрес, по
которому их посылали.
- Это что - допрос?
- Да нет же, - сказал я мягко, - отнюдь нет, но по простоте душевной я
полагал, что имею право узнать, какова судьба моих собственных писем.
- Которые вы, не спросив нас, посылали к нам на квартиру.
- Милая госпожа Фредебейль, - сказал я, - проявите хоть каплю
человечности.
Она засмеялась тихонько, но так, что я все же услышал, и ничего не
сказала.
- Мне кажется, - продолжал я, - что в некоторых вопросах люди все же
проявляют человечность, хотя бы из идеологических соображений.
- Вы хотите сказать, что я отнеслась к вам бесчеловечно?
- Да, - согласился я.
Она засмеялась, опять очень тихо, но все же различимо.
- Меня страшно огорчает эта история, - произнесла она наконец, - но
больше я вам ничего не могу сказать. Дело в том, что вы нас очень сильно
разочаровали.
- Как клоун? - спросил я.
- И это тоже, - ответила она, - но не только.
- Вашего мужа, видимо, нет дома?
- Да, - сказала она, - муж приедет только через несколько дней. Он
совершает предвыборную поездку по Эйфелю.
- Что? - вскричал я; это действительно была новость. - Неужели он
выступает от ХДС?
- Что тут странного, - сказала госпожа Фредебейль, и по ее голосу я
понял, что она с удовольствием повесила бы трубку.
- Ладно, - сказал я, - надеюсь, я могу попросить вас переправить эти
письма мне.
- Куда?
- В Бонн... на мой боннский адрес.
- Вы в Бонне? - спросила она, и мне показалось, что она вот-вот
воскликнет: "Какой ужас!"
- До свидания, - сказал я, - и благодарю вас за вашу гуманность.
Жаль, что пришлось разговаривать с ней таким тоном, но мои силы
иссякли. Я пошел на кухню, вынул из холодильника коньяк и отпил большой
глоток. Это не помогло, тогда я отпил еще глоток, но и это не помогло.
Меньше всего я ожидал, что меня отошьет госпожа Фредебейль. Я думал, она
разразится длинной проповедью на тему о браке и начнет упрекать меня за
отношение к Марии: иногда и она вела себя как упрямый ортодокс, но у нее
это получалось по-женски мило; однако, когда я приезжал в Бонн и звонил
ей, она обычно в шутку требовала, чтобы я снова помог ей на кухне и в
детской. Должно быть, я в ней ошибся или же она опять была беременна и
плохо себя чувствовала. У меня не хватило духу позвонить ей еще раз и
постараться выведать, что с ней. Она была всегда так приветлива со мною.
Скорее всего Фредебейль оставил ей "точные инструкции", как меня отшить. Я
часто размышлял над тем, что жены в своей преданности мужьям доходят порой
до полного идиотизма. Госпожа Фредебейль была еще слишком молода, чтобы
почувствовать, как сильно уязвила меня ее подчеркнутая холодность; и уж во
всяком случае она не способна понять, что ее супруг просто-напросто
приспособленец и болтун, который любой ценой делает себе карьеру, и что он
"устранит" даже свою родную бабушку, если она будет стоять у него на
дороге. Наверное, он сказал ей: "От Шнира надо отделаться", и она без
колебаний отделалась от меня. Она подчинялась ему во всем; раньше, когда
он считал, что я могу быть ему как-то полезен, она была со мной мила, что
соответствовало ее натуре, теперь ей пришлось нагрубить мне, хотя это и
претило ее натуре. Может быть, конечно, я был несправедлив к ним обоим, и
они поступали, как им велела совесть. Если Мария и в самом деле вышла за
Цюпфнера, то, помогая мне установить с ней связь, они бы совершили
греховный поступок... а то, что Цюпфнер являлся именно тем человеком в
Федеральном объединении, который мог пригодиться Фредебейлю, не обременяло
их совесть. Ведь они обязаны поступать правильно и праведно даже тогда,
когда это им самим идет на пользу. Сам Фредебейль поразил меня куда
меньше, чем его жена. На его счет я никогда не питал иллюзий, и даже тот
факт, что он теперь агитировал за ХДС, не мог меня удивить.
Я опять поставил коньяк в холодильник, на этот раз окончательно.
Теперь я, пожалуй, начну звонить им всем подряд, чтобы уж покончить с
этими католическими деятелями. Почему-то я вдруг взбодрился и по дороге из
кухни в комнату даже перестал хромать.
Встроенный шкаф и дверь чулана в передней и те были цвета ржавчины.
На звонок к Кинкелю я возлагал меньше всего надежд... и все же набрал
его номер. Кинкель всегда изображал себя восторженным поклонником моего
таланта, а каждый, кто знаком с нашим ремеслом, понимает, что даже
скромная похвала последнего рабочего сцены наполняет грудь актера
непомерным ликованием. Мне очень хотелось нарушить покой доброго
христианина Кинкеля, и еще у меня была задняя мысль: может быть, Кинкель
проболтается, и я узнаю, где теперь Мария. Он был главой их "кружка";
когда-то он изучал богословие, но отказался от духовной карьеры из-за
красивой женщины и стал юристом; у него семеро детей, и он считается
"одним из самых способных специалистов по социальным вопросам". Возможно,
он и является таковым, не мне об этом судить. Еще до моего знакомства с
Кинкелем Мария дала мне прочесть его брошюру "Путь к новому порядку";
изучив сей опус, который мне, кстати, понравился, я решил, что автор его -
высокий блондин несколько болезненного вида; потом меня познакомили с ним,
и я увидел грузного господина небольшого росточка с густой черной
шевелюрой, просто-таки "пышущего здоровьем", и я никак не мог поверить,
что это и есть тот самый Кинкель. Может быть, я так несправедлив к нему
именно потому, что он выглядит совсем иначе, чем я его представлял.
Когда Мария восторгалась Кинкелем в присутствии отца, старый Деркум,
бывало, говорил" о "Кинкель-коктейле", уверяя, что состав его часто
меняется: то это смесь Маркса с Гвардини, то Блуа с Толстым. При первом же
нашем визите к нему начались страшные мучения. Пришли мы чересчур рано и
услышали, как где-то в глубине квартиры ссорятся кинкелевские дети из-за
того, кто будет убирать после ужина со стола; они громко шипели, и их
унимали тоже шипением. Потом вышел улыбающийся Кинкель, дожевывая что-то
на ходу; сделав судорожную гримасу, он подавил раздражение, вызванное
нашим чересчур ранним приходом. После него появился Зоммервильд, он ничего
не жевал, а только посмеивался и потирал руки. Дети Кинкеля злобно визжали
в глубине квартиры, и их визг находился в вопиющем противоречии с улыбкой
Кинкеля и - усмешкой Зоммервильда; мы слышали сухой треск пощечин, затем
двери плотно закрыли, но мне было ясно, что визг стал громче прежнего. Я
сидел рядом с Марией и от волнения курил сигарету за сигаретой, совершенно
выведенный из равновесия какофонией в глубине квартиры, а Зоммервильд
болтал с Марией, улыбаясь своей неизменной "всепрощающей и снисходительной
улыбкой". Мы приехали в Бонн в первый раз после своего побега. Мария
побледнела от волнения, а также от благоговения и гордости; я ее хорошо
понимал. Для нее было очень важно "примириться с церковью", и Зоммервильд
был с ней так любезен, а на Кинкеля и Зоммервильда она взирала с
благоговением. Мария представила нас с Зоммервильдом друг другу, и, когда
мы снова сели, Зоммервильд сказал:
- Вы случайно не в родстве с теми Шнирами из концерна бурого угля?
Меня это разозлило. Он ведь прекрасно знал, с кем именно я в родстве.
Каждому ребенку в Бонне было известно, что Мария Деркум "перед самыми
экзаменами сбежала с молодым Шниром из концерна бурого угля, Хотя была
такой набожной". Я не счел нужным отвечать на этот вопрос. Зоммервильд
засмеялся и сказал:
- С вашим дедушкой мы ездим иногда на охоту, а вашего батюшку я время
от времени встречаю в боннском Благородном собрании, где мы играем в скат.
Я опять разозлился. Не такой уж он дурак, чтобы предположить, будто вся
эта дребедень с охотой и Собранием может мне импонировать, и непохоже
было, что он болтает чепуху от смущения. В конце концов я тоже заговорил:
- Вы ездите на охоту? А я-то думал, что католическим священникам
запрещено охотиться.
Наступило неловкое молчание: Мария покраснела, Кинкель в смущении
забегал по комнате - он искал штопор; его жена, которая только что вошла,
начала сыпать соленый миндаль на блюдо, где уже лежали маслины. Даже
Зоммервильд покраснел, что совершенно не шло к нему, так как он был и без
того красен. Он ответил мне не повышая голоса, но все же немного
раздраженно:
- Для протестанта такая осведомленность удивительна.
- Я не протестант, - сказал я, - все эти вопросы интересуют меня
постольку, поскольку они интересуют Марию.
Пока Кинкель наливал вино, Зоммервильд разъяснял мне:
- Нет правил без исключений, господин Шнир. В нашей семье из поколения
в поколение передается профессия старшего лесничего.
Если бы он сказал просто "лесничего", я понял бы его, но он сказал
"старшего лесничего", и это опять раздосадовало меня, впрочем, я ничего не
ответил, только поморщился. И тут они начали свой разговор глазами.
Госпожа Кинкель взглядом сказала Зоммервильду: "Оставьте его, он еще
совсем мальчишка". А Зоммервильд ответил ей тоже взглядом: "Мальчишка, и
притом довольно невоспитанный". Кинкель, наливая мне последнему,
опять-таки взглядом сказал: "Боже мой, какой вы еще мальчишка". Вслух он
произнес, обращаясь к Марии:
- Как поживает отец? Не меняется?
Бедная Мария была такой бледной и смущенной, что смогла только молча
кивнуть. И тут Зоммервильд сказал:
- Что стало бы с нашим добрым, старым, столь богобоязненным городом без
господина Деркума?
Я снова разозлился, вспомнив, что мне рассказывал старый Деркум:
Зоммервильд подговаривал ребятишек из католической школы не покупать у
Деркума конфеты и карандаши.
- Без господина Деркума, - сказал я, - наш добрый, старый, столь
богобоязненный город стал бы еще более мерзким. Деркум по крайней мере не
фарисей.
Кинкель с изумлением посмотрел на меня и поднял свою рюмку:
- Благодарю вас, господин Шнир, вы подали мне прекрасную мысль для
тоста: давайте выпьем за здоровье Мартина Деркума.
- Хорошо, - сказал я. - За _его_ здоровье я с удовольствием выпью.
Госпожа Кинкель снова сказала мужу взглядом: "Он не просто
невоспитанный мальчишка, он еще нахал". Я так и не мог понять, почему
Кинкель всегда утверждал впоследствии, что "наша первая встреча была самая
приятная".
Вскоре явились Фредебейль, его невеста, Моника Зильвс и некий фон
Зеверн, про которого еще до его прихода сообщили, что он "хоть и обратился
в католичество, но, как прежде, тесно связан с социал-демократами"; это
обстоятельство, по-видимому, считалось сногсшибательной сенсацией.
Фредебейля я также увидел впервые в тот вечер, и с ним у меня сложились
такие же отношения, как и с остальными. Я был им, несмотря на все,
симпатичен, а они мне были, несмотря на все, антипатичны. Это, впрочем, не
распространялось на невесту Фредебейля и Монику Зильвс, что касается фон
Зеверна, то он не вызвал у меня никаких эмоций. Он нагонял скуку и
производил впечатление человека, раз и навсегда почившего на лаврах после
своего сенсационного достижения - ведь он перешел в католическую веру,
оставаясь членом СДПГ; фон Зеверн расточал улыбки и был приветлив со
всеми, но его глаза навыкате, казалось, говорили: "А ну-ка, гляньте на
меня, какой я молодец". По-моему, он был не так уж плох.
Фредебейль был очень внимателен ко мне, почти три четверти часа он
рассуждал о Беккете и Ионеско и вообще трещал без умолку обо всем, что он,
как я заметил, нахватал из разных источников; когда я имел глупость
сознаться, что читал Беккета, его гладко выбритое красивое лицо с
чрезмерно большим ртом озарилось благосклонной улыбкой: все, что говорит
Фредебейль, кажется мне страшно знакомым, я это где-то явно уже читал.
Кинкель сиял, любуясь Фредебейлем, а Зоммервильд все время оглядывался
вокруг, как бы возвещая: "Ну что, оказывается, и мы, католики, не лыком
шиты". Все это происходило до молитвы. О молитве напомнила госпожа
Кинкель:
- Я думаю, Одило, - сказала она, - мы можем приступить к молитве.
Хериберт, видимо, сегодня не придет.
...Они разом взглянули на Марию, а потом слишком уж поспешно отвели
глаза; тогда я не понял, почему опять наступило тягостное молчание. Только
в гостинице в Ганновере я вдруг сообразил, что Херибертом зовут Цюпфнера.
Он все-таки появился, но уже после молитвы, когда дебаты по теме вечера
были в полном разгаре; и мне очень понравилось, что Мария сразу же, как
только он переступил порог, подошла к нему, посмотрела на него и
беспомощно пожала плечами; потом он поздоровался со всеми и с улыбкой сел
рядом со мной.
Вскоре после этого Зоммервильд рассказал историю о католическом
писателе, который долго жил с разведенной женщиной, а когда он на ней
женился, один весьма влиятельный прелат заметил: "Дорогой мой Безевиц,
неужели вы не могли продолжать внебрачное сожительство?" Все они
посмеялись над этой историей, и притом весьма вольно, особенно госпожа
Кинкель, чье хихиканье показалось мне прямо-таки скабрезным. Только
Цюпфнер не смеялся, и я проникся к нему за это симпатией. Мария также не
смеялась. Зоммервильд, видимо, поведал эту историю только потому, что
хотел показать мне, каких широких и гуманных взглядов придерживается
католическое духовенство, какое оно остроумное и блестящее. Но никто из
них не подумал, что мы с Марией тоже пребываем, так сказать, во внебрачном
сожительстве. Тогда я рассказал им историю об одном рабочем, нашем близком
соседе, по фамилии Фрелинген; этот Фрелинген жил тоже с разведенной женой
в своем домишке в пригороде, и к тому еще был кормильцем троих ее детей.
Но вот однажды к Фрелингену явился священник и весьма серьезным и даже
угрожающим тоном потребовал "покончить с этой безнравственной связью", и.
Фрелинген - человек набожный - прогнал свою красивую подругу и трех ее
ребятишек. Я рассказал им также, что произошло потом: женщина пошла на
панель, чтобы, добывать детям пропитание, а Фрелинген запил горькую,
потому что он по-настоящему любил ее. Опять воцарилось тягостное молчание,
так же, впрочем, как и каждый раз, когда я открывал рот; потом Зоммервильд
засмеялся и сказал:
- Помилуйте, господин Шнир, разве можно сравнивать эти два случая?
- А почему бы и нет? - спросил я.
- Вы говорите так только потому, что не знаете, кто такой Безевиц, -
сказал он, рассвирепев, - он самый тонко чувствующий писатель из всех,
кого мы зовем христианскими писателями.
Я тоже рассвирепел и сказал:
- А знаете ли вы, как тонко умел чувствовать Фрелинген... И
христианином он тоже был, даром что рабочий.
Он посмотрел на меня, молча покачал головой и в отчаянии воздел руки к
небу. Разговор прервался, было слышно только, как покашливала Моника
Зильвс; однако в присутствии Фредебейля хозяин дома может не бояться пауз
в разговоре. Фредебейль незамедлительно вклинился в наступившую тишину и
вернул нас к теме вечера; примерно часа полтора он разглагольствовал об
относительности понятия "бедность", а потом дал возможность Кинкелю
рассказать тот самый анекдот о человеке, влачившем нищенскую жизнь, пока
его заработок колебался между пятьюстами и тремя тысячами марок; тогда-то
Цюпфнер и попросил у меня сигарету, чтобы скрыть краску стыда в облаках
табачного дыма.
Когда мы с Марией последним поездом возвращались в Кельн, у меня на
душе было так же муторно, как и у нее. Мы с трудом наскребли денег на этот
визит к Кинкелю, ведь Мария так много ожидала от него. Физически нам тоже
было скверно, мы слишком мало ели и много пили, а к вину мы вовсе не были
приучены. Поездка показалась нам нескончаемой, а с Западного вокзала
пришлось идти домой пешком через весь Кельн. У нас не осталось ни
пфеннига.
В квартире Кинкеля сразу же сняли трубку.
- У телефона Альфред Кинкель, - произнес самоуверенный мальчишеский
голос.
- Это Шнир, я бы хотел поговорить с вашим отцом.
- Шнир-богослов или Шнир-клоун?
- Клоун.
- Да ну, - сказал он, - надеюсь, вы это не очень переживаете?
- Переживаю? - спросил я устало. - Что я, собственно, должен,
по-вашему, переживать?
- Что? - сказал он. - Разве вы не читали газету?
- Какую именно?
- "Голос Бонна".
- Критика? - спросил я.
- Не совсем, - сказал он, - по-моему, это скорее некролог. Хотите, я
принесу газету и прочту вам?
- Нет, спасибо, - сказал я. Все, что он говорил, имело соответствующий
подтекст. Этот малый был просто садист.
- Но вам же надо знать, - сказал он, - чтобы извлечь уроки. - Ко всему
еще он жаждал читать нравоучения.
- Кто написал? - спросил я.
- Некто Костерт, он выступает как наш корреспондент по Рурской области.
По стилю - блеск, но с подленьким душком.
- Это уж как водится, - сказал я, - ведь он тоже добрый христианин.
- А вы разве нет?
- Нет, - сказал я. - Видимо, мне не придется поговорить с вашим отцом?
- Он просил его не беспокоить, но ради вас я с удовольствием побеспокою
его.
Впервые садистские наклонности сыграли мне на руку.
- Благодарю вас, - сказал я.
Я услышал, как он кладет на стол трубку, как проходит по комнате, а
потом где-то в глубине квартиры снова раздалось это злобное шипение.
Казалось, целое семейство рептилий затеяло ссору: две змеи мужского пола и
одна - женского. Мучительно, когда ты становишься невольным свидетелем
сцен, которые не предназначены для твоих глаз и ушей, да и моя мистическая
способность отгадывать по телефону запахи отнюдь не удовольствие, а скорее
наказание. В кинкелевской квартире шибал в нос запах мясного бульона,
можно было подумать, что они сварили целого быка. Шипение становилось
прямо-таки опасным для жизни: вот-вот змея-сын убьет змею-отца или
змея-мать уничтожит сына. Я вспомнил Лаокоона; то обстоятельство, что весь
этот шум и гам (до меня явственно доносились звуки рукопашной и выкрики:
"Мерзкая скотина!", "Грубая свинья!") раздавались в квартире человека,
который считался "Серым кардиналом" [ставшее нарицательным прозвище
Франсуа Леклерка дю Трамбле (1577-1638), советника кардинала Ришелье]
немецкого католицизма, отнюдь не вселяло в меня бодрости. Я вспомнил
подлеца Костерта из Бохума; не далее чем вчера вечером он повис на
телефоне и продиктовал свою статью в боннскую газету, а сегодня утром
скребся у моих дверей, как побитый пес, и разыгрывал из себя доброго
самаритянина.
Кинкель, как видно, упирался, в буквальном смысле этого слова, ногами и
руками, не желая подходить к телефону, а его супруга - постепенно я начал
разбираться в значении всех шорохов и шумов в глубине кинкелевской
квартиры - еще решительней возражала против его разговора со мной, зато
сынок отказывался ответить мне, что он, мол, ошибся и отца нет дома.
Внезапно наступила полная тишина, стало так тихо, словно кто-то истекал
кровью; это действительно была тишина, истекающая кровью. Потом раздались
грузные шаги и трубку взяли со стола; я решил, что ее сейчас же повесят.
Кстати, я точно помнил, где у Кинкелей стоит телефон. Он стоял под одной
из трех мадонн в стиле барокко, как раз под той, которую Кинкель всегда
называл "самой малоценной". Пусть бы он лучше положил трубку. Мне стало
его жаль, ему теперь было ужасно неприятно разговаривать со мной, да и я
ничего не ждал от этого разговора - ни денег, ни доброго совета. Если бы я
услышал, что он с трудом переводит дух, сострадание во мне взяло бы верх,
но он зарокотал так же бодро, как всегда. Кто-то, не помню кто, уверял,
что он гремит, как полк трубачей.
- Алло, Шнир, - зарокотал он, - как здорово, что вы позвонили!
- Алло, доктор, - сказал я, - у меня вагон неприятностей.
В моих словах был только один подвох - то, что я назвал его доктором;
звание доктора honoris causa он так же, как и мой папаша, только что
раздобыл.
- Шнир, - возмутился он, - мы с вами не в таких отношениях, чтобы вы
величали меня доктором.
- Понятия не имею, в каких мы с вами отношениях, - сказал я.
Он рассмеялся как-то особенно раскатисто и бодро, в стиле "душа
нараспашку" и "весельчак прежних времен".
- Я отношусь к вам с неизменной симпатией.
Трудно было в это поверить. По его мнению, я, наверное, пал так низко,
что меня уже не было смысла подталкивать дальше.
- Вы переживаете кризис, - сказал он, - вот и все. Вы еще молоды,
возьмите себя в руки, и все опять образуется.
Слова "возьмите себя в руки" напомнили мне Анну и ее "Девятый
пехотный".
- Что вы имеете в виду? - спросил я вежливо.
- Как что? - сказал он. - Ваше искусство, вашу карьеру.
- Речь идет не об этом, - возразил я. - Вы знаете, я принципиально не
разговариваю об искусстве, а уж о карьере тем более. Я хотел вам сказать
совсем другое... Мне нужна... я разыскиваю Марию.
Он издал какой-то неопределенный звук: не то хрюкнул, не то икнул. В
глубине квартиры все еще слышалось шипение, но уже стихающее; Кинкель
положил трубку на стол и снова взял ее, голос его слегка понизился, стал
глуше; он явно сунул в рот сигару.
- Шнир, - сказал он, - забудьте прошлое. Думайте о настоящем, для вас
оно - в искусстве.
- Забыть? - спросил я. - А вы попробуйте представить себе, что ваша
жена вдруг уходит к другому.
Он молчал, и в этом молчании слышалось, по-моему, что-то вроде: "Ну и
пусть!" Потом он, причмокивая, засосал свою сигару и изрек:
- Она не была вашей женой, и у вас с ней нет семерых детей.
- Так, - сказал я. - Оказывается, она не была моей женой.
- Да, - сказал он, - не разводите интеллигентской романтики. Будьте
мужчиной.
- К черту, - сказал я, - для меня это так тяжело именно потому, что я
принадлежу к этому полу... А семеро детей у нас еще могут появиться. Марии
всего двадцать пять.
- На мой взгляд, быть мужчиной - значит уметь примиряться с
обстоятельствами.
- Это звучит совсем как христианская заповедь, - сказал я.
- Не хватало, чтобы вы говорили мне о заповедях.
- Ну и что же, - сказал я, - насколько я знаю, муж и жена в понимании
католической церкви едины телом и душой.
- Конечно, - сказал он.
- Ну, а если они хоть дважды или трижды вступили в светский и церковный
браки, но не едины телом и душой... стало быть, они не муж и жена.
- Гм, - произнес он.
- Послушайте, доктор, - сказал я, - не могли бы вы вынуть сигару изо
рта? А то весь разговор звучит так, будто мы обсуждаем курс акций. Ваше
чмоканье действует мне почему-то на нервы.
- Это уж слишком! - сказал он, но сигару все же отложил. - Запомните:
то, как вы оцениваете эту историю, - ваше личное дело. Фрейлейн Деркум,
очевидно, оценивает ее иначе и поступает, как ей велит совесть. Совершенно
правильно поступает... на мой взгляд.
- Почему же, в таком случае, никто из вашей католической братии не
скажет мне, где она сейчас находится? Вы ее от меня прячете.
- Не делайте из себя посмешище, Шнир, - сказал он, - мы живем не в
средние века.
- Я предпочел бы жить в средние века, - сказал я, - тогда она была бы
моей наложницей и вы не стали бы мучить ее, взывая к ее совести. Впрочем,
она все равно вернется ко мне.
- На вашем месте, Шнир, я не утверждал бы это столь уверенно, -
пророкотал Кинкель. - Жаль, что вы органически не способны к
метафизическому мышлению.
- Мария спокойно жила до тех пор, пока она беспокоилась только о моей
душе, но вы внушили ей, что она должна побеспокоиться и о своей душе, а
сейчас получилось так, что я - человек, органически неспособный к
метафизическому мышлению, - беспокоюсь за душу Марии. Если она станет
женой Цюпфнера, то это действительно будет тяжким грехом, настолько-то я
разбираюсь в вашей метафизике. Она погрязнет в разврате, разрушит брак, и
прелат Зоммервильд сыграет во всей этой истории роль сводника.
Ему все же удалось рассмеяться, хотя и не так уж раскатисто.
- Ваши слова звучат особенно комично, если учесть, что Хериберт
является, так сказать, светским, а прелат Зоммервильд церковным
преосвященством немецкого католицизма.
- А вы являетесь его совестью, - сказал я в ярости, - хотя прекрасно
сознаете, что я прав.
Некоторое время он, ни слова не говоря, покряхтывал у себя на
Венусберге под самой малохудожественной из трех мадонн в стиле барокко.
- Вы поразительно молоды... завидно молоды.
- Оставьте, доктор, - сказал я, - не поражайтесь и не завидуйте мне;
если я не верну Марию, то убью вашего, самого завлекательного прелата. Я
убью его, - повторив я, - мне теперь терять нечего.
Он помолчал немного и опять сунул в рот сигару.
- Понимаю, - сказал я, - сейчас ваша совесть лихорадочно работает. Если
я убью Цюпфнера, вас это вполне устроит. С Цюпфнером вы в контрах, и потом
он слишком правый для вас, зато прелат Зоммервильд - ваша опора в Риме,
где вас почему-то считают чересчур левым, совершенно несправедливо,
впрочем, насколько я смею судить.
- Бросьте болтать чепуху, Шнир. Что с вами?
- Католики действуют мне на нервы, - сказал я, - они нечестно играют.
- А протестанты? - спросил он смеясь.
- Способны уморить, вечно они бередят собственную совесть.
- А атеисты? - Он все еще смеялся.
- Нагоняют скуку, они все время толкуют о боге.
- А вы-то сами, Шнир, кто вы, собственно?
- Я - клоун, - сказал я, - и в данный момент стою дороже, чем моя
клоунская репутация. Запомните. В лоне католической церкви есть одна душа,
которая мне необходима, - Мария. Но как раз ее-то вы у меня отняли.
- Какие глупости, Шнир, - сказал он, - выбейте из головы эту вашу
"теорию похищения". Мы живем в двадцатом веке.
- Вот именно, - сказал я, - в тринадцатом я был бы вполне приемлемым
придворным шутом и даже кардиналов не беспокоил бы вопрос - женат я на ней
или нет. А сейчас каждый католический деятель может ковыряться в ее бедной
совести и считает себя вправе толкать ее на путь разврата и супружеской
измены, и все из-за дурацкого клочка бумаги. Кстати сказать, доктор, в
тринадцатом веке вас за ваших мадонн в стиле барокко отлучили бы от церкви
и предали анафеме. Вы ведь прекрасно знаете, что их украли в церквах
Баварии или Тироля... Не мне вам говорить, что ограбление церквей и сейчас
еще довольно-таки строго карается законом.
- Послушайте, Шнир, - сказал он, - вы, кажется, переходите на личности.
Очень странно с вашей стороны.
- Сами вы уже не первый год вмешиваетесь в мою личную жизнь, а когда я
позволил себе сделать небольшое замечание и сказать чистую правду, которая
задевает вас лично, вы готовы вцепиться мне в глотку. Ну, смотрите, как
только у меня опять заведутся деньжата, я найму частного детектива и он
докопается, откуда взялись ваши мадонны.
Кинкель больше не смеялся, только слегка покашливал, но, по-моему, он
все еще не понял, что я не шучу.
- Повесьте трубку, Кинкель, - сказал я, - положите трубку, не то я
вспомню о прожиточном минимуме. Желаю вам и вашей совести спокойной ночи.
Но он все еще ничего не понимал, и так получилось, что я положил трубку
первый.
Достарыңызбен бөлісу: |