8
Мысль о том, что Цюпфнер может беспрепятственно смотреть на Марию,
когда она одевается, завинчивает крышку на тюбике с зубной пастой,
ввергала меня в глубокое уныние. Нога опять разболелась, и я снова
засомневался, смогу ли я удержаться на уровне
"тридцать-пятьдесят-марок-за-выход". И еще меня мучила мысль о том, что
Цюпфнер с совершенным равнодушием отнесется к возможности смотреть на
Марию, когда она завинчивает крышку на тюбике с зубной пастой; согласно
моему непросвещенному мнению, у католиков нет ни малейшего вкуса к
мелочам. Телефон Цюпфнера уже был выписан у меня на листке, но пока я еще
не собрался с духом, чтобы позвонить ему. Разве можно знать, на что
решится человек под влиянием своих убеждений? А вдруг Мария действительно
вышла замуж за Цюпфнера, и мне придется услышать, как ее голос произнесет
в трубку: "Квартира Цюпфнеров"... Этого я не перенес бы. Чтобы позвонить
Лео, мне пришлось перелистать телефонную книгу на букву "Д" - духовные
семинарии; ничего подходящего я не нашел, хотя точно знал, что в городе
существуют два таких заведения - Леонинум и Альбертинум. Наконец я решился
поднять трубку и набрать номер справочного бюро; против всякого ожидания
там не было "занято" и мне ответила девушка на чистом рейнском диалекте.
Иногда я так остро тоскую по рейнскому говору, что звоню из какой-нибудь
гостиницы на боннскую телефонную станцию, чтоб услышать эту чуждую всякой
воинственности речь, без раскатистого "р", как раз без того звука, на
котором в основном держится казарменная дисциплина.
Мне, как водится, сказали: "Подождите, пожалуйста", но всего раз пять,
а потом к телефону подошла другая девушка, и я спросил у нее насчет
"заведений, где готовят католических священников"; я сказал, что искал их
на "Д", под рубрикой "духовные семинарии", но ничего путного не обнаружил;
девушка засмеялась и ответила, что эти "заведения" - она очень мило
подчеркнула кавычки - называются, мол, конвиктами, и дала мне телефон
обоих. Голос девушки из справочной несколько утешил меня. Он звучал
естественно, без всякого жеманства и кокетства, и очень на рейнский лад.
Потом мне, как ни странно, удалось быстро соединиться с телеграфом и
послать телеграмму Карлу Эмондсу.
Я никогда не мог понять, почему каждый человек, мнящий себя
интеллигентом, считает своим долгом расписаться в ненависти к Бонну. У
Бонна есть своя прелесть, прелесть сонного болота; ведь существуют
женщины, чья сонная грация кажется привлекательной. Конечно, Бонну
противопоказаны всякие преувеличения, а сейчас этот город преувеличен во
всех смыслах. Город, который не выносит утрировки, невозможно изображать
на сцене, и уже одно это - редкое качество. Даже дети знают, что боннский
климат как бы специально создан для старичков рантье: здесь будто бы
существует какая-то связь между давлением воздуха и кровяным давлением. Но
что уже совершенно не подходит к Бонну, так это раздражительность и
оборонительная поза. У нас дома я имел предостаточную возможность
встречаться с крупными чиновниками, парламентариями и генералами (моя
мамаша обожает приемы), и все они находились в состоянии раздражения и
постоянно в чем-то слезливо оправдывались. При этом они с вымученной
иронией прохаживались насчет Бонна. Не понимаю я этого вида кокетства.
Если женщина, привлекательная своей сонной грацией, вдруг вскочит, как
безумная, и пойдет отплясывать канкан, можно предположить только одно -
эту женщину опоили каким-то зельем, но нельзя целый город опоить
наркотиками. Добрая тетушка может научить тебя вязать кофты, вышивать
салфетки или объяснить, какие рюмки годятся для хереса, но странно было бы
требовать от старушки, чтобы она прочла логичный, брызжущий остроумием
двухчасовой доклад о гомосексуализме или же вдруг начала шпарить на
жаргоне шлюх, который в Бонне, к всеобщему сожалению, мало распространен.
Ложные надежды, ложный стыд, ложные спекуляции на противоестественном.
Я не удивлюсь, если легаты папы римского начнут жаловаться на нехватку
шлюх. Во время одного из маминых приемов я познакомился с партийным
бонзой, который заседал в каком-то комитете по борьбе с проституцией и
шепотом сокрушался, что шлюхи в Бонне так дефицитны.
В прежние годы Бонн был на самом деле не так уж плох: узкие улочки, на
каждом шагу книжные магазинчики, студенческие корпорации, маленькие
кондитерские, в задней комнате которых можно было выпить чашку кофе.
Перед тем как позвонить Лео, я проковылял на балкон и бросил взгляд на
свой родной город. Бонн красив, этого от него не отнимешь. Я увидел
кафедральный собор, крыши старого дворца курфюрста, памятник Бетховену,
маленький рынок и Дворцовый парк. В судьбу Бонна никто не верит - такова
его судьба. Стоя на балконе, я полной грудью вдыхал боннский воздух,
который против ожидания подействовал на меня живительно; если человеку
надо переменить климат - Бонн творит чудеса, хоть и ненадолго.
Я ушел с балкона в комнату и уже без всяких колебаний набрал номер того
заведения, в котором обучается Лео. Мне было не по себе. С тех пор как Лео
стал католиком, я его ни разу не видел. О своем обращении он сообщил мне,
как обычно, с детской старательностью. Вот что он писал:
"Дорогой брат,
сим письмом извещаю, что по зрелому размышлению я решил перейти в лоно
католической церкви, а затем принять сан священнослужителя. Надеюсь, мы
скоро получим возможность лично переговорить об этой коренной перемене в
моей жизни.
Любящий тебя брат, Лео".
Старомодная манера, с какой Лео судорожно пытается избежать местоимения
"я" в начале письма, заменяя слова "я сообщаю тебе" вычурным оборотом "сим
письмом", - в этом весь Лео. Где тот блеск, с каким он играет на рояле?
Способность Лео улаживать свои дела, соблюдая все формальности, усугубляет
мою меланхолию. Если он будет продолжать в том же духе, то обязательно
станет когда-нибудь почтенным седовласым прелатом. В письмах Лео и отец
похожи друг на друга, они оба не владеют пером; о чем бы они ни писали,
кажется, что речь идет о буром угле.
Пока в заведении Лео соблаговолили подойти к телефону, прошла целая
вечность; я уже начал было поносить "поповскую расхлябанность"
соответствующими моему настроению бранными словесами, пробормотал даже:
"Сукины дети!", как вдруг кто-то снял трубку и произнес на редкость сиплым
голосом:
- Слушаю.
Какое разочарование. А я-то думал услышать медоточивый голос монашенки
и почувствовать запах жидкого кофе и черствой сдобы; вместо этого со мной
заговорил какой-то хрипун, от которого так сильно несло свининой и
капустой, что я закашлялся.
- Извините, - с трудом произнес я, - не могли бы вы позвать к телефону
студента богословия Лео Шнира?
- Кто это говорит?
- Шнир, - ответил я. Наверное, это было выше его разумения. Он долго
молчал, я опять закашлялся, подавил кашель и сказал:
- Говорю по буквам: школа, небеса, Ида, Рихард.
- Что это означает? - спросил он после долгой паузы, и в его голосе мне
послышалось то же отчаяние, какое испытывал я. Может быть, они приставили
к телефону добродушного старичка профессора с трубкой в зубах? Я быстро
наскреб в памяти несколько латинских слов и смиренно сказал:
- Sum frater leonis [я брат Льва (лат.)].
Я подумал, что поступаю некрасиво: ведь многие люди, которые, видимо,
испытывают потребность поговорить с кем-либо из питомцев этого заведения,
не знают ни слова по-латыни.
Как ни странно, мой собеседник захихикал и сказал:
- Frater tuus est in refectorio [твой брат пребывает в трапезной
(лат.)], он ест, - повторил старик громче, - господа сейчас ужинают, а во
время еды их нельзя беспокоить.
- Дело очень срочное, - сказал я.
- Смертельный случай? - спросил он.
- Нет, - ответил я, - почти смертельный.
- Стало быть, тяжелые увечья?
- Нет, - сказал я, - внутренние увечья.
- Вот оно что, - заметил он, и его голос смягчился, - внутреннее
кровоизлияние.
- Нет, - сказал я, - душевная травма. Чисто душевная.
По-видимому, слово "душевная" было ему незнакомо: наступило ледяное
молчание.
- Боже мой, - начал я снова. - Что тут непонятного? Ведь человек
состоит из тела и души.
Он что-то пробурчал, казалось, выражая сомнение в правильности этого
тезиса, а потом между двумя затяжками просипел:
- Августин... Бонавентура... Кузанус - вы вступили на ложный путь.
- Душа, - сказал я упрямо, - передайте, пожалуйста, господину Шниру,
что душа его брата в опасности, и пусть он сразу же после еды позвонит
ему.
- Душа, брат, опасность, - повторил он безучастно. С тем же успехом он
мог бы сказать: мусор, моча, молоко. Вся эта история начала меня
забавлять: как-никак в этой семинарии готовили людей, призванных врачевать
души; хоть раз он должен был услышать слово "душа".
- Дело очень, очень срочное, - сказал я.
Он ничего не ответил, кроме "гм", "гм"; казалось, ему было совершенно
невдомек, каким образом дело, связанное с душой, может быть срочным.
- Я передам, - сказал он. - Что вы там говорили о школе?
- Ничего, - ответил я, - ровным счетом ничего. Школа здесь совершенно
не при чем. Я употребил это слово, чтобы разобрать по буквам свою фамилию.
- Вы думаете, в школах теперь разбирают слова по буквам? Вы правда так
думаете? - Он очень оживился, видимо, я наступил на его любимую мозоль. -
Сейчас слишком миндальничают, - закричал он, - слишком миндальничают!
- Конечно, - заметил я, - в школах надо почаще пороть.
- Не правда ли? - воскликнул он.
- Безусловно, - сказал я, - особенно учителей надо пороть чаще. Вы еще
не раздумали передать брату, что я звонил?
- Все уже записано - срочное душевное дело. Школьная история. А теперь,
юный друг, позвольте мне на правах старшего дать вам добрый совет.
- Пожалуйста, - согласился я.
- Отриньте Августина: искусно преподанный субъективизм - это еще далеко
не богословие; он приносит вред молодым умам. Поверхностная болтовня с
примесью диалектики. Вы не обижаетесь на мои советы?
- Да нет же, - сказал я, - не медля ни секунды я брошу в огонь своего
Августина.
- Правильно, - сказал он, ликуя. - В огонь его! Да благословит вас
господь.
Я хотел было сказать "спасибо", но "спасибо" здесь казалось мне не к
месту, поэтому я просто положил трубку и вытер пот. Я очень чувствителен
ко всяким запахам; бьющий в нос запах капусты напряг до предела мою
вегетативную нервную систему. Я стал думать о нравах церковников: очень
мило, конечно, что в их заведении такой вот старикан может чувствовать
себя полезным, но нельзя же, в самом деле, сажать у телефона - именно у
телефона - глухого и вздорного хрипуна. Запах капусты запомнился мне еще с
интернатских времен. Один из патеров объяснил нам как-то, что капуста
считается пищей, обуздывающей чувственность. Самая мысль о том, что мою
чувственность или чувственность любого другого человека будут специально
обуздывать, кажется мне отвратительной. Как видно, в этих семинариях день
и ночь только и думают, что о "вожделении плоти"; где-нибудь на кухне у
них, наверное, сидит монашка, которая составляет меню, а после обсуждает
его с ректором; оба они усаживаются друг против друга и, старательно
избегая в разговоре слова чувственность, при каждом записанном на бумажке
блюде прикидывают: это блюдо обуздывает чувственность, это - возбуждает.
Для меня такая сцена - верх непристойности, так же, впрочем, как и
проклятый многочасовой футбол в интернате; все мы прекрасно знали, что
игра в футбол должна утомить нас, чтобы мы не думали о девушках, из-за
этого футбол стал мне противен, а когда я думаю, что мой брат Лео обязан
есть капусту, дабы обуздывать свою чувственность, то испытываю острое
желание отправиться в сие заведение и облить всю их капусту соляной
кислотой. Этим юношам достаточно трудно и без капусты; нелегко, наверное,
изо дня в день провозглашать нечто непонятное - воскресение из мертвых и
вечное блаженство. Нелегко, наверное, усердно обрабатывать виноградники
господа бога и убеждаться, что там чертовски мало всходит. Мне объяснил
это Генрих Белен, который так участливо отнесся к нам, когда у Марии был
выкидыш. В разговоре со мной он называл себя "простым чернорабочим в
виноградниках господа бога, как по моральному состоянию, так и по
заработкам".
Мы выбрались с ним из больницы только в пять утра, и я довел его до
дома; мы шли пешком, потому что у нас не было денег на трамвай; когда он
стоял у себя в дверях и вытаскивал из кармана ключи, он был точь-в-точь
рабочий, вернувшийся из ночной Смены - усталый и небритый; я понимал, как
тяжело ему будет сейчас служить мессу, со всеми теми таинствами, о которых
мне постоянно рассказывала Мария. Генрих отпер дверь - в передней его
поджидала экономка, угрюмая старуха в шлепанцах, кожа на ее голых икрах
показалась мне совсем желтой; а ведь эта женщина не была ни монашкой, ни
его матерью, ни родной сестрой.
- Что это такое? Что это такое? - прошипела она.
Будь проклят убогий, бесприютный холостяцкий быт, нет ничего
удивительного, что многие католики боятся посылать своих молоденьких дочек
на квартиру к священнику, и нет ничего удивительного, что
бедолаги-священники совершают иногда глупости.
Я чуть было не позвонил опять в семинарию Лео глухому старикану с
прокуренным голосом: мне вдруг захотелось поговорить с ним о "вожделении
плоти". Звонить кому-нибудь из знакомых было боязно - чужой человек,
наверное, поймет меня лучше. Я с удовольствием спросил бы у него:
правильно ли я понимаю католицизм. На всем свете для меня существуют
только четыре католика: папа Иоанн, Джеймс Эллис, Мария и Грегори -
пожилой негр-боксер; когда-то он чуть было не стал чемпионом мира по
боксу, а сейчас с грехом пополам выступает во всяких варьете с силовыми
номерами. Время от времени судьба сталкивала нас. Он был очень набожный,
по-настоящему верующий человек и всегда носил на своей непомерно широкой
груди атлета монашескую пелерину. Многие считали его слабоумным, потому
что он почти постоянно молчал и питался одним хлебом с огурцами; и все же
он был такой сильный, что носил по комнате меня и Марию на вытянутых
руках, как кукол. Существует еще несколько людей, которых, по всей
вероятности, можно считать католиками: это - Карл Эмондс и Генрих Белен, а
также Цюпфнер. Насчет Марии я уже стал сомневаться, ее "страх за свою
душу" меня ни в чем не убеждает; если она и впрямь покинула меня и делает
с Цюпфнером то, что мы делали с ней, значит она совершила поступок,
который в ее книгах недвусмысленно именуется "нарушением супружеской
верности" и "блудом". Ее "страх за свою душу" возник только из-за моего
нежелания сочетаться с ней законным браком и воспитывать наших будущих
детей в лоне католической церкви.
Детей у нас не было, но мы без конца обсуждали, как будем их одевать, о
чем будем с ними разговаривать и как воспитывать; по всем вопросам мы
придерживались одного мнения, кроме воспитания в лоне церкви. Я согласился
окрестить детей. Но тогда Мария сказала, что я должен заявить об этом в
письменном виде, иначе, мол, церковь не обвенчает нас. Когда же я
согласился на венчание, оказалось, что мы должны еще сочетаться браком у
светских властей... И тут я потерял терпение и предложил ей немного
повременить, ведь сейчас какой-нибудь годик не играет для нас существенной
роли; Мария заплакала и сказала, что я совершенно не понимаю, каково ей
жить в этом состоянии, без всякой надежды на то, что наши дети будут
воспитаны как христиане. Это было скверно, оказывается, все эти пять лет
мы говорили с ней на разных языках. Я на самом деле не знал, что перед
венчанием в церкви надо обязательно зарегистрировать брак. Конечно, мне об
этом следовало знать, поскольку я был человеком совершеннолетним и
"правомочным лицом мужского пола", но я этого попросту не знал, так же как
я до последнего времени не ведал, что белое вино подают к столу
охлажденным, а красное подогретым. Разумеется, я знал, что есть
официальные учреждения, где совершаются церемонии бракосочетаний и
выдаются соответствующие свидетельства, но я думал, что все это существует
для неверующих или же для тех верующих, которые, так сказать, хотят
доставить маленькое удовольствие государству. Я рассердился не на шутку,
услыхав, что идти туда обязательно, если хочешь сочетаться церковным
браком, а когда Мария заговорила вдобавок о необходимости выдать
письменное обязательство воспитывать детей в католическом духе, между нами
разгорелась ссора. Мне это показалось вымогательством и не понравилось,
что Мария так уж безоговорочно соглашается с требованием выдавать
обязательства в письменном виде. Кто мешает ей крестить своих детей и
воспитывать их в том духе, в каком она считает нужным?
В этот вечер ей нездоровилось, она была бледной и усталой наговорила со
мной в повышенных тонах, а когда я сказал ей потом, что, мол, хорошо, я на
все согласен, согласен даже подписать эту бумажонку, она разозлилась.
- Ты поступаешь так исключительно из лени, а не потому, что веришь в
необходимость высших принципов правопорядка.
И я признал, что действительно поступаю так из лени и еще потому, что
хочу прожить с ней всю жизнь и что готов даже вступить в лоно католической
церкви, чтобы удержать ее. Я впал в патетический тон, заявив, что слова
"высшие принципы правопорядка" напоминают мне камеру пыток. Но Мария
восприняла как оскорбление мою готовность стать католиком ради того, чтобы
удержать ее. А я-то думал, что польстил ей, и даже грубо польстил. Она же
утверждала, будто дело вовсе не в ней и не во мне, а в "правопорядке".
Все это происходило вечером в ганноверской гостинице, в эдакой
фешенебельной гостинице, где тебе никогда не нальют чашку кофе доверху, а
только на три четверти. В дорогих гостиницах все такие аристократы, что
полная чашка кофе кажется им плебейской, и кельнеры гораздо лучше
разбираются в господских правилах хорошего тона, чем господа-постояльцы,
которые там останавливаются. Когда я живу в подобных гостиницах, у меня
всегда такое чувство, будто я ненароком попал в особенно дорогой и в
особенно скучный интернат; вдобавок тогда я валился с ног от усталости -
три выступления подряд. Утром - перед акционерами-сталелитейщиками, днем -
перед соискателями учительских должностей, а вечером - в варьете, и в
варьете меня проводили такими жидкими аплодисментами, что в их всплеске
мне уже почудился будущий провал. Я заказал себе в номер пиво, и
метрдотель этой дурацкой гостиницы ответил мне по телефону таким ледяным
голосом: "Хорошо, сударь", будто я заказал навозную жижу; в довершение
всего они принесли пиво в серебряном бокале. Я устал, мне хотелось выпить
пива, поиграть немного в рич-рач, принять ванну, почитать вечерние газеты
и заснуть рядом с Марией, положив правую руку к ней на грудь и придвинув
лицо так близко к ее лицу, чтобы и во сне ощущать запах ее волос. В ушах у
меня все еще звучали жидкие аплодисменты. Было бы, пожалуй, гуманней, если
бы зрители просто опустили большой палец книзу. Это
пресыщенно-высокомерное презрение к моей особе показалось мне таким же
безвкусным, как пиво в идиотском серебряном бокале. Я был просто не в
состоянии вести разговоры на возвышенные темы.
- Речь идет о том самом, Ганс, - сказала Мария чуть потише; она даже не
заметила, что сказала "то самое" - слова, которые мы употребляли в особом
смысле. Неужели она все забыла? Она, словно маятник, ходила у изножия
широкой кровати, так резко взмахивая сигаретой, что казалось, маленькие
облачка дыма - это точки, которые она ставит после каждого слова. За эти
годы она приучилась курить. На ней был светло-зеленый джемпер, и она
казалась мне очень красивой; лицо - белое-белое, а волосы темнее, чем
прежде, в первый раз я заметил жилки у нее на шее.
- Пожалей меня, - сказал я, - дай мне выспаться, а утром за завтраком
мы еще раз обо всем поговорим, и главное о "том самом".
Но она опять ничего не поняла, повернулась ко мне и встала у кровати;
по выражению ее губ я вдруг почувствовал, что эта сцена вызвана какими-то
причинами, в которых она сама себе не хочет сознаться. Она затянулась, и в
уголках ее губ я заметил несколько морщинок, которых раньше не видел.
Потом она посмотрела на меня, покачав головой, вздохнула, снова
повернулась и опять начала ходить, как маятник.
- Я что-то плохо соображаю, - сказал я устало, - сперва мы поссорились
из-за подписи под этим вымогательским документом... потом из-за
регистрации брака. Теперь я на все согласен, а ты сердишься пуще прежнего.
- Да, - ответила она, - твое решение кажется мне слишком поспешным, я
чувствую, ты просто-напросто боишься объяснений. Чего ты, собственно,
хочешь?
- Тебя, - ответил я; не знаю, можно ли сказать женщине что-нибудь более
приятное. - Иди, ляг рядом со мной и прихвати пепельницу, так нам будет
гораздо удобнее разговаривать.
Больше я уже не мог произнести в ее присутствии слова "то самое". Мария
покачала головой, поставила мне на кровать пепельницу, подошла к окну и
поглядела на улицу. Мне стало страшно.
- Что-то в нашем разговоре мне не нравится... ты говоришь как будто с
чужого голоса.
- Чей же это голос? - тихо спросила она, и меня обманул ее тон - он
вдруг опять стал совсем мягким.
- От твоих слов попахивает Бонном, - сказал я, - католическим кружком,
Зоммервильдом, Цюпфнером... и как их там зовут.
- Возможно, тебе теперь слышится то, что ты раньше видел, - сказала
она, не оборачиваясь.
- Ничего не понимаю, - заметил я устало, - о чем ты сейчас говоришь?
- О боже, - сказала она, - будто ты не знаешь, что тут проходит съезд
католиков.
- Я видел плакаты, - сказал я.
- И тебе не пришло в голову, что здесь могли оказаться Хериберт и
прелат Зоммервильд?
Я не знал, что Цюпфнера зовут Хериберт. Но когда она произнесла это
имя, понял, что речь идет именно о нем. И я опять вспомнил, как они шли,
взявшись за руки. Мне самому бросилось в глаза, что в Ганновере было
гораздо больше священников и монахинь, чем этому городу полагалось по
штату, но я не подумал, что Мария может здесь с кем-нибудь встретиться.
Ну, а если даже и так... ведь когда у меня выдавались свободные дни, мы,
бывало, ездили в Бонн, и она могла сколько ее душе угодно наслаждаться
общением с "кружком".
- Здесь в гостинице? - спросил я устало.
- Да, - ответила она.
- Почему же ты мне ничего не сказала? Мы бы встретились.
- Ты почти не бывал в городе, - начала она, - вся неделя прошла в
разъездах... Брауншвейг, Гильдесхейм, Целле...
- Но теперь я свободен, - сказал я, - позвони им, мы с ними выпьем
внизу в баре.
- Их уже нет, они уехали сегодня после обеда.
- Очень рад, - сказал я, - что ты могла вволю надышаться католическим
воздухом, хотя и импортированным. - Это было не мое выражение, а ее. Время
от времени она говорила, что ей хочется подышать "католическим воздухом".
- Почему ты сердишься? - спросила она. Она все еще стояла лицом к окну
и опять курила, и эти ее судорожные затяжки казались мне чужими, так же
как и ее манера разговаривать со мной. В эту минуту она была для меня
чужой женщиной - красивой, но не слишком интеллигентной, ищущей предлог,
чтобы уйти.
- Я не сержусь, - сказал я, - и ты это знаешь. Скажи мне, что ты это
знаешь.
Она промолчала, но кивнула, я увидел только краешек ее лица и все же
понял, что она с трудом удерживается от слез. Зачем? Лучше бы она
заплакала - бурно, навзрыд. Тогда я мог бы встать, обнять ее и поцеловать.
Но я не встал. Мне этого не хотелось, а поцеловать ее просто так, по
привычке, или из чувства долга - я был не в состоянии. Я по-прежнему лежал
и думал о Цюпфнере и Зоммервильде, о том, что три дня она здесь
хороводилась с ними и ни слова мне не сказала. Наверное, они говорили обо
мне. Цюпфнер возглавляет это их Федеральное объединение католических
деятелей-мирян. Я слишком долго медлил, минуту или полминуты, а может,
целых две, не помню. Но когда я наконец встал и подошел к Марии, она
отрицательно покачала головой, движением плеч стряхнула мои руки и снова
начала говорить о страхе за свою душу и о принципах правопорядка, и мне
показалось, что мы уже лет двадцать женаты. В голосе Марии появилось
что-то менторское; я слишком устал, чтобы вслушиваться в ее аргументы, и
пропускал их мимо ушей. Потом я прервал ее и рассказал о своей неудаче в
варьете, первой за все эти три года. Мы стояли рядышком и смотрели в окно
- к нашей гостинице вереницей подъезжали такси и увозили на вокзал
католических бонз: монахинь, патеров и деятелей-мирян, у которых были
очень серьезные лица. В толпе я увидел Шницлера, он придерживал дверцу
машины, в которую садилась старая монахиня с чрезвычайно благородной
внешностью. Когда он жил у нас, то был евангелистом. Теперь он, видимо,
перешел в католичество или же явился сюда в качестве евангелического
наблюдателя. От него можно было всего ожидать. На улице без конца тащили
чемоданы, и католики совали чаевые в руки портье. От усталости и душевного
смятения все плыло у меня перед глазами: такси и монахини, огни и
чемоданы, а в ушах не переставая звучали убийственно-жидкие аплодисменты.
Мария давно прекратила свой монолог о принципах правопорядка, и она уже
больше не курила; когда я отошел от окна, она пошла вслед за мной,
положила мне руку на плечо и поцеловала в глава.
- Ты такой хороший, - сказала она, - такой хороший и такой усталый.
Но когда я хотел ее обнять, она тихо пробормотала:
- Не надо, не надо, прошу тебя.
И я ее отпустил, хотя этого не следовало делать. Я бросился на кровать,
как был в одежде, и в ту же секунду заснул, а утром, когда проснулся и
обнаружил, что Марии нет, не очень-то удивился. На столе лежала записка:
"Я должна идти той дорогой, которой должна идти". Она дожила почти до
двадцати пяти и могла бы придумать что-нибудь получше. Я на нее не
обиделся, но все же мне показалось, что этого маловато. Я тут же сел за
стол и написал ей длинное письмо, после завтрака я снова сел писать, я
писал ей ежедневно и посылал свои письма в Бонн на адрес Фредебейля, но
она мне так и не ответила.
Достарыңызбен бөлісу: |