Снова я начал работать в техническом отделе Главдорупра. После кипучей деятельности на стройке Илийского моста проектная работа казалась скучной и ненужной, тем более, что война спутала все планы строительства в далёком от фронтов Казахстане. А на Западе продвижение немцев в глубь нашей страны не прекращалось. В течение августа немцы захватили всю Прибалтику, Молдавию и бόльшую часть Украина, заняли Псков и Новгород, вышли на ближние подступы к Ленинграду. В это время я получил от сестры письмо, что моих сыновей привезет ко мне их мать Люся, моя бывшая жена. Едет ли с ними моя мама или нет, я понять не мог. Надо было готовить для них жилище.
Моя комната для этого не годилась - это было ведомственное помещение, предоставленное мне в ту пору, когда я был нужен Гушоссдору. А теперь, когда положение моё сделалось шатким, когда меня в любой момент по капризу перестраховщика Буданцева могли уволить из Главдорупра, надо искать более надёжное помещение. Каждый день в Алма-Ату приезжали эшелоны беженцев из Украины и Белоруссии, и свободной жилплощади становилось всё меньше и меньше. Кто-то посоветовал мне соорудить пристройку к какому-либо частному домику. Это была хорошая мысль. В те годы многоквартирных многоэтажных домов в Алма-Ате почти не было. Значительное большинство населения жило в частных или жактовских небольших одноэтажных домиках, окружённых фруктовым садом. В одной из таких усадеб вблизи от центральной части города я и нашёл домовладельца, согласившегося дать мне возможность пристроить к его дому изолированную комнату с небольшой кухонькой и чуланом. Владелец дома местный адвокат по фамилии Гуссар составил со мной договор, по которому он разрешал мне соорудить эту пристройку для моих родных с тем, чтобы по окончании эвакуации пристройка безвозмездно перешла бы в его собственность.
Это меня окрылило, и я немедленно приступил к организации работ. В Главдорупре мне помогли приобрести материалы - камень для стен, доски для пола и кровли, цемент и известь. Нашлись и рабочие, ещё не мобилизованные, ранее работавшие у меня в Илийске. К концу сентября всё должно было быть готово.
В последних числах августа я получил телеграмму от Люси, посланную с дороги, о том, что 1-го сентября эшелон прибывает в Алма-Атё. Узнав в справочном бюро о времени прибытия эшелона, с разрешения начальства я выехал заблаговременно на главный вокзал Алма-Аты, чтобы встретить моих дорогих мальчиков. Но, приехав на вокзал, я узнал, что эшелон прибыл раньше положенного времени и переставлен с главного, загородного вокзала на городской. Когда я вернулся к себе, то уже издали увидел настежь раскрытую дверь в мою комнату, а в ней моего Кирюшу, с интересом рассматривающего что-то на моём столе.
Эшелон, с которым мои мальчики выехали из Ленинграда, был одним из последних. На следующий день после выезда эшелона немцы перерезали последнюю железнодорожную линию, соединявшую Ленинград с Большой землей, и кольцо блокады вокруг Ленинграда замкнулось. Но об этом, так же как и об ужасах блокады, стало известным гораздо позднее и притом не из официальных источников, а со слов эвакуированных и беженцев. Около трёх недель ехала Люся с Андрюшей и Кирюшей в теплушке и вот, наконец, мои мальчики здесь, вдали от опасностей.
Приехали сыновья, и надо было думать об устройстве их в школы, о питании, об организации быта, о получении на них карточек и т.д. Со школой всё быстро утряслось, Киру приняли в шестой класс, а Андрюшу в первый. Но со здоровьем Андрея было неладно - надо было удалять из носа полипы. К счастью, у меня был знакомый ларинголог, и он благополучно извлёк полипы у Андрюши.
Довольно быстро Люся устроилась инженером-строителем в Наркомпищепроме Казахстана и даже получила комнату в только что выстроенном жилом доме на Иссык-кульской улице, 146, вблизи от головного арыка. И вот, через две иди три недели после приезда в Алма-Ату, Люся с детьми переселилась в эту комнату, а я снова остался один в своей комнате во дворе Главдорупра.
Положение моё в Главдорупре было шаткое, и я всё время ожидал какого-нибудь удара со стороны Буданцева. Надо было обеспечивать себя и работой и жильём. Работу я нашёл очень скоро - мне предоставили должность доцента в Казахском Горно-металлургическом институте, в котором я ещё с 1940 года работал почасовиком. Устроившись в институте, я не оставлял работы в Главдорупре, чтоб не лишиться жилья, пока не будет готова моя пристройка к дому Гуссара.
Наконец, в октябре пристройка закончилась, можно было в неё переезжать и ожидать в ней приезда мамы, на который я не терял надежды, всё ещё не представляя себе отчётливо, что выезд из Ленинграда для неё уже невозможен. Но когда я появился у Гуссара, чтоб договориться о времени переезда, я от его жены услышал, что Гуссар мобилизован, что в моей пристройке уже живут эвакуированные и что ни о каком моём переезде не может быть и речи. Я подал на Гуссара в суд за обман и за незаконную сдачу в наём выстроенного мной помещения. Суд был скорый и неправый. В иске мне было отказано, так как ответчик Гуссар был призван в ряды Красной Армии - какие же могли быть претензии к нему или к его жене со стороны ссыльного?
Через несколько дней после этого суда по приказу Буданцева меня уволили из Главдорупра, и мои вещи, к счастью весьма немногочисленные, были в моё отсутствие вынесены из моей комнаты на двор, а на дверь комнаты был повешен висячий замок. Я остался на улице. К счастью, в люсиной комнате была ниша, в которой она и предложила мне устроиться. В этой нише, отделённой от комнаты занавеской, поместилась моя кровать, под ней - чемодан, а рядом с кроватью тумбочка, на которой впоследствии я работал над своей диссертацией. Тут я и прожил два с половиной года до 17 марта 1944 года, одного из самых радостных дней моей жизни, но об этом позже.
Люди моего поколения хорошо помнят осень 1941 года. Немцы блокируют Ленинград, оккупировали Украину, Прибалтику, Белоруссию, Крым, прорвались к Ростову и Москве. Остановить их не удавалось. Правительственные учреждения, наркоматы уже покидали Москву и переезжали за Волгу в Куйбышев.
А в далекой от фронтов Алма-Ате реальность войны ощущалась разве лишь из-за переполнения города эвакуированными, из-за введения карточек и ухудшения продовольственного положения. Но с продовольствием и до войны в Алма-Ате было очень неважно. Я помню, что временами даже в лучшем ресторане нельзя было получить мясного блюда, и приходилось довольствоваться только пшённой да манной кашами в разных видах и под разными названиями. Самым реальным напоминанием о войне помимо сообщений Совинформбюро были, пожалуй, отряды всеобуча, марширующие по главным улицам и поющие забытую теперь, но очень популярную в то время песнь:
«Пусть ярость благородная
Вскипает как волна,
Идёт война народная,
Священная война».
Пройдёт по улице такой отряд, завернёт за угол, не слышна станет эта песнь, и будничные повседневные заботы отгонят прочь мысли о войне. Надо сегодня же принести управдому справку со службы для получения топлива. Надо быть в школе на родительском собрании. В магазине научных работников по пятому талону выдают селёдку - нельзя пропустить эту выдачу. Завтра в институте заседание учёного совета, на котором обязательно надо присутствовать. Столько дел, столько забот, где же тут думать о войне и о том, что делается в Ленинграде. И совсем куда-то вдаль уходили события войны, когда я попадал в театр. В только что построенном роскошном театре оперы и балета теперь выступали не только местные артисты, но и знаменитости, эвакуированные из Киева, Харькова, Москвы и даже из Ленинграда.
Ничто в театре не напоминало о страшной войне. Золочёная лепная отделка стен, потолков, балконов, алый бархат кресел, до блеска натёртый паркет и даже капельдинеры в ливреях - всё было, как прежде. А когда поднимался занавес, то, как и прежде, как в дни мира и благополучия, шаловливая Розина порхала по сцене и также, как прежде, зрительный зал бурно аплодировал и ей, и дону Базилио, и Альмавиве, и Фигаро. Так же, как в мирные дни, музыка Чайковского увлекала всех зрителей вслед за принцем Зигфридом в таинственный мир Одиллии-Одетты. Так же, как и раньше, грохот оваций стоял после танца четырёх лебедей, после знаменитых адажио, после победы Зигфрида над злым волшебником. А в антрактах по коридорам и залам прогуливались принаряженные зрители. Они обсуждали игру актёров, раскланивались со знакомыми. Они смеялись и не думали о том, что в это самое время на фронтах гибнут люди, а в Ленинграде по улицам, занесённым снегом, на саночках везут трупы умерших от голода и в очереди за восьмушкой хлеба стоят замерзающие люди.
Более четверти века прошло с тех пор, и теперь, вспоминая мои частые посещения театров в дни Ленинградской блокады, я не могу до конца понять, как можно было так уходить от действительности и так забывать о том, что творится вдали от Алма-Аты. И если б только я один был так холоден душой, то это можно было бы объяснить чёрствостью сердца, ожесточившегося из-за того одиночества, в котором я провёл полтора года ссылки. Вокруг меня были тогда такие же ссыльные, как и я, - ленинградцы, москвичи, киевляне, и ко всем им в ссылку приехали и жили с ними жёны или матери. Но также, как и я, забывали обо всём на свете, кроме того, что было на сцене, тысячи зрителей, окружавших меня. В оперном театре я не один раз видел невдалеке от себя Эйзенштейна, бешено аплодирующего после особенно удачного антраша какой-нибудь балерины. Встречался я в театре и болтал с женой известного киноартиста Червякова, когда-то выступавшего в роли Пушкина в фильме Гардина "Поэт и царь". Теперь этот Червяков партизанит где-то под Ленинградом, а его жена здесь, в Алма-Ате восторгается игрой Колтона в Паяцах и плачет от умиления, смотря прыжки Щелкунчика.
Очень многих людей, знакомых ещё до ссылки, встречал я в театрах и кино, в ресторане для работников науки и искусств. Я разговаривал с ними, и каждый раз после нескольких обязательных фраз по поводу войны беседа скатывалась на более животрепещущие темы алма-атинской жизни.
Все эти люди до своей недавней эвакуации в Алма-Ату жили в хороших условиях, с семьёй и у них не было того одиночества, какое было у меня. Почему же и они так же, как я, были безразличны ко всему, что делается не на их улице, не в их доме, не в том учреждении, в котором они работают? Только отчасти всё это можно объяснить незнанием того, что происходило вблизи от фронта. Письма родных из Ленинграда приходили очень редко и с большими опозданиями, и в этих письма с трудом можно было прочесть что-либо, кроме чисто личного, что не нарушало строгих правил цензуры военного времени. О том, что делалось в Ленинграде, мы узнавали только по слухам, через десятых лиц и догадывались по некоторым недомолвкам в письмах.
О пожаре Бадаевских складов, например, я узнал лишь летом 1942 года. С полугодовым опозданием я узнал о смерти моей крёстной матери, тёти Тони. Но это отсутствие информации всё же не может ни объяснить, ни оправдать то равнодушие, с которым все мы относились к судьбе наших близких, оставшихся в зоне войны. Мне вспоминается один вечер, накануне нового 1942 года у моего хорошего алма-атинского знакомого, профессора В.В.Стендера, тоже ленинградца, тоже ссыльного. Владимир Вильгельмович был большой специалист в области электрохимии и очень добрый, хороший, внимательный ко всём человек. В Алма-Ате он не был одинок, и его не томила тоска от сознания заброшенности. Как только его привезли в Алма-Ату и поручили ему заведовать кафедрой в Казахском Горно-металлургическом институте, к нему приехала из Ленинграда его жена, чтоб разделить его судьбу. Приезжала однажды и старушка-мать, чтоб навестить сына.
Я нередко бывал в гостях у Стендеров, и каждый раз уходил от них, согретый теплом домашнего уюта, созданного заботливой Ксенией Ивановной. И вместе с тем, уходил огорчённый своим собственным одиночеством. В тот вечер, накануне нового, 42-го года, я был приглашён Владимиром Вильгельмовичем на ёлку. Нас было трое - Стендеры и я. На маленьком столике в углу комнаты стояла ёлочка, украшенная бумажными ленточками, игрушками, свечками и даже звёздочкой наверху.
После скромного ужина Владимир Вильгельмович с горечью в голосе рассказал мне о письме матери из Ленинграда, полученном на днях. Из этого письма можно было понять, что творится в блокированном Ленинграде, и о чём нельзя было узнать из официальных сообщений. Мать Стендера писала о незначительном, казалось бы, случае, происшедшим в их большой коммунальной квартире. От голода и холода умерла одинокая старушка. После её смерти остался последний друг покойницы - совершенно исхудавший кот. Чтоб не пропадала еда, соседи задушили этого кота и по-братски разделили мясо и кости между оставшимися в живых жильцами. После этого сообщения все мы некоторое время молчали под впечатлением такого незначительного и в то же время глубоко трагичного происшествия. Потом Владимир Вильгельмович подошел к ёлке, зажёг все свечки, уселся поудобнее в кресло и, не отводя глаз, стал молча смотреть на ёлку. По растроганному и умилённому выражению его лица я понял, что он вспоминает детство и детские радости в кругу семьи у рождественской ёлки.
А мне сделалось жутко. И не рождественская ёлка была у меня перед мысленным взором, а холодная нетопленая ленинградская квартира, в которой произошла маленькая драма, описанная матерью В.В.Стендера, оставшейся в этой квартире среди умирающих от голода соседей. И мысленно я поставил тогда знак равенства между этой чисто немецкой сентиментальностью при виде зажжённых на ёлке свечек и между моим собственным холодным отношением к тому, что происходит в Ленинграде с самыми близкими мне людьми.
Достарыңызбен бөлісу: |