Глава XIII
Прежде всего необходимо было рассчитаться с господином Гомэ за все
забранные у него лекарства, и хотя Шарль, в качестве врача, мог за них
вовсе не платить, тем не менее он краснел при мысли об этом долге. Далее,
расходы по дому — теперь, когда кухарка являлась полной хозяйкой, —
достигали ужасающих размеров; счета погоняли друг друга; поставщики
ворчали, особенно досаждал ему Лере. В самый разгар Эмминой болезни
Лере, пользуясь случаем, чтобы раздуть свой счет, поспешил доставить на
дом плащ, саквояж, два сундука вместо одного и множество еще других
вещей. Сколько ни твердил Шарль, что они ему не нужны, торговец отвечал
заносчиво, что все было им выписано по заказу барыни и что он не возьмет
ничего обратно; да, вероятно, и господин доктор сам не пожелает
раздражать супругу во время ее выздоровления, ему следовало бы
подумать, — словом, Лере был готов обратиться в суд скорее, чем
отказаться от своих прав и взять обратно товары. Шарль приказал было
снести их обратно в магазин; Фелисите забыла, а у лекаря были другие
заботы, так об этом никто и не вспомнил; между тем Лере возобновил свои
домогательства и, то грозя, то плачась, получил наконец от Бовари вексель
сроком на шесть месяцев. Но едва Шарль подписал свое имя, как дерзкая
мысль пришла ему в голову: он придумал занять у Лере тысячу франков.
Смущенно осведомился он, нет ли средства достать эту сумму, и прибавил,
что занял бы ее на год, внеся какие угодно проценты. Лере побежал к себе в
лавку, принес деньги и продиктовал другой вексель, согласно которому
Бовари обязывался уплатить первого сентября следующего года тысячу
семьдесят франков, что вместе с прежними ставосмьюдесятью составляло
ровно тысячу двести пятьдесят франков. Итак, Лере давал в рост из шести
на сто, брал, сверх того, четверть процента комиссионных, да поставка
товара приносила ему не менее доброй трети цены; все это за двенадцать
месяцев должно было дать сто тридцать франков барыша; притом он
надеялся, что дело этим не ограничится, что по векселям не смогут
уплатить, их перепишут и его бедные денежки, покормившись у лекаря,
словно в санатории, вернутся к нему в один прекрасный день, значительно
пожирев и растолстев, так что мошна, того и гляди, лопнет.
Впрочем, ему во всем везло. Он добился подряда на поставку сидра
для невшательской больницы; господин Гильомен обещал ему акции
торфяных болот Грумениля; он мечтал об открытии нового дилижансового
сообщения между Аргелем и Руаном, что не замедлило бы, конечно,
уничтожить фургон «Золотого Льва»; его дилижансы, двигаясь быстрее и
забирая больше багажа, при пониженной плате, отдадут ему в руки всю
торговлю Ионвиля.
Шарль уже не раз спрашивал себя, как справится он в будущем году со
столькими обязательствами; думал и передумывал, измышлял уловки — то
прибегнуть к помощи отца, то продать что-либо. Но к его просьбам отец
будет глух, а продать прямо нечего. До такой путаницы додумывался он,
что ничего не оставалось как просто забыть о предмете столь неприятном.
Он ловил себя на том, что из-за денег забывает Эмму; ему казалось, что все
его мысли принадлежат этой женщине и он отнимает у нее нечто, если не
держит ее образ в уме непрерывно.
Зима была суровая; выздоровление Эммы шло медленно. В хорошую
погоду ее кресло подвигали к окну, выходившему на площадь; она
возненавидела сад, и ставни с той стороны были постоянно закрыты.
Лошадь она велела продать; все, что она некогда любила, теперь ей не
нравилось. Все ее мысли, казалось, ограничивались заботами о себе самой.
Она лежала в постели и забавлялась тем, что приказывала время от
времени принести ей легкой еды или звонила, чтобы осведомиться у
прислуги о приготовляемом для нее декокте, а порой и просто поболтать с
ней о чем случится. Между тем снег на крышах рынка бросал в комнату
недвижный, белесоватый отблеск; потом начались дожди. Ежедневно с
какою-то тоскливой тревогой ожидала Эмма неуклонного повторения
обыденных, ничтожных событий, вовсе ее не касавшихся. Самым крупным
из них было по вечерам возвращение «Ласточки». Трактирщица тогда
кричала, и ей отвечали другие голоса, фонарь Ипполита, разыскивавшего
сундуки на крыше кареты, светился в потемках, как звезда. В полдень
приходил Шарль и уходил опять; она кушала бульон, а в пять часов, при
наступлении сумерек, школьники все, друг за дружкой, волоча по тротуару
свои деревянные башмаки, хлопали линейками по ставням окон.
В этот именно час к ней приходил господин Бурнизьен. Он
расспрашивал ее о состоянии здоровья, сообщал ей новости, заговаривал и
о религии, не меняя простого тона легкой, ласковой болтовни, имевшей в
себе нечто приятное. Один вид его рясы уже успокаивал ее.
Однажды, в самую тяжкую пору болезни, когда ей казалось, что она
умирает, она пожелала причаститься; и пока в комнате делались
приготовления для таинства — убирали, в виде алтаря, комод,
заставленный лекарствами, и Фелисите рассыпала по полу георгины, —
Эмма чувствовала приближение какой-то силы, снимавшей с нее всю
скорбь и муку, всякое ощущение боли, всякое чувство. Ее плоть,
облегченная, казалось, утратила свой вес, начиналась другая жизнь; ей
показалось, что существо ее, поднимаясь к Богу, готово раствориться в этой
любви, как рассеивается клубами зажженный ладан. Окропили святою
водою простыни ее постели; священник вынул из дарохранительницы
белую облатку Агнца; изнемогая от небесной радости, протянула она губы,
чтобы принять тело Спасителя, ей преподанное. Полог ее алькова мягкими
волнами надувался, как облако, а лучи от двух свечей, горевших на комоде,
мнились ей венцами ослепительной славы. Она уронила голову на
подушку; ей казалось, она слышит в пространствах арфы серафимов и
видит в лазоревом Небе, на золотом престоле, в сонме святых, с зелеными
пальмовыми листьями в руках, Бога Отца, сверкающего величием и
посылающего мановением на землю своих ангелов с огненными крыльями,
чтобы унести ее на руках.
Это лучезарное видение осталось в ее памяти, как нечто самое
пленительное, о чем только возможно мечтать; и теперь она усиливалась
вызвать в себе это ощущение, которое, впрочем, в ней еще не замерло, еще
длилось, менее властительное, но все еще глубоко сладостное, как впервые.
Ее душа, изломанная гордостью, отдыхала наконец в христианском
смирении; вкушая усладу изнеможения, Эмма глядела в свою душу и
видела, как воля в ней разрушалась и освобождала широкий путь
вхождению благодати. Итак, на месте счастья было возможно иное, еще
большее, блаженство, иная любовь выше наслаждений любви земной,
непрерывная, непреходящая, возрастающая вечно! Она прозрела, за
обманами земных надежд — радость чистоты, отрешенной от земли,
сливающейся с небесными радостями, — и это состояние стало ей
желанным. Ей захотелось сделаться святой. Она накупила четок, повесила
на шею образки и ладанки; ей мечталось поставить в спальне, у изголовья
своей постели, ковчежец с мощами в оправе из изумрудов и
прикладываться к нему по вечерам. Священник удивлялся этому ее
настроению, восхищался ее рвением, хотя и находил, что благочестие
Эммы, будучи пылким, может приблизиться к ереси и перейти в
исступление. Не чувствуя себя, впрочем, достаточно опытным в этих
материях, когда они превышали определенный уровень, он на всякий
случай
написал
книгопродавцу
Булару,
поставщику
его
высокопреосвященства, прося его прислать что-нибудь особенное для
особы женского пола, образованной и острого ума. Книгопродавец, с таким
же равнодушием, с каким он стал бы отправлять тюк жестяных изделий для
негров, запаковал без разбора все, на что был в то время спрос по части
душеспасительного
чтения.
То
были
маленькие
катехизические
руководства, состоящие из вопросов и ответов, памфлеты, написанные
высокомерно-наставительным тоном наподобие произведений де Местра, и
особого рода романы в розовых обложках, изготовленные в слащавом стиле
поэтами из семинаристов или кающимися «синими чулками». Заглавия
были: «Одумайтесь»; «Светский человек у ног Марии. Сочинение
господина де***, кавалера многих орденов»; «Заблуждения Вольтера.
Чтение для юношества» и т. д.
У госпожи Бовари голова была еще не настолько свежа, чтобы
серьезно заниматься чем-либо; к тому же она слишком ревностно
накинулась на это чтение. Ее раздражали требования обрядности; не
нравилась ей и ожесточенность, с какою заносчивые полемисты
обрушивались на незнакомых ей людей; а светские повести с религиозной
закваской показались ей сочиненными с таким неведением света, что
неприметно они отдалили ее от тех истин, подтверждения коих она искала.
Тем не менее она упорствовала, и когда книга выпадала у нее из рук, ей
казалось, что ее охватывает тончайшая мистическая грусть, свойственная
высшей христианской одухотворенности.
Воспоминание о Родольфе она похоронила в глубине своего сердца, и
там покоилась эта память торжественнее и неподвижнее царственной
мумии в подземелье. От этой набальзамированной любви шел аромат,
проникая и напитывая негой атмосферу непорочной чистоты, которой
отныне она хотела дышать. Когда она преклоняла колени перед своим
готическим аналоем, она шептала Господу те же нежные слова, что
говорила некогда любовнику в минуту страстных порывов. Она желала
этим укрепить свою веру; но с Неба не сходили на нее отрада и
услаждение, и она поднималась с усталыми членами, с темным ощущением
какого-то огромного обмана. Эти алкания, думала она, были только
лишнею заслугою, и в своей горделивой набожности сравнивала себя с
теми дамами былых времен, о славе которых мечтала, глядя на портрет
госпожи Лавальер, которые, влача с таким величием расшитый золотом
шлейф своих длинных одежд, удалялись в пустыни и проливали у ног
Христа все слезы души, уязвленной жизнью.
Потом она предалась чрезмерной деятельности милосердия. Шила
одежды для бедных, посылала топливо родильницам; и раз Шарль, придя
домой, застал на кухне трех оборванцев за миской супа. Она взяла обратно
в семью свою девочку, которую муж на время болезни матери опять
поместил к кормилице. Эмме вздумалось самой научить ее грамоте;
сколько ни плакала Берта, Эмма уже не раздражалась: то было
преднамеренное смирение, всеобщее прощение. Ее речь по всякому поводу
была пересыпана идеальными выражениями. Она говорила своему
ребенку:
— Прошли ли у тебя желудочные боли, мой ангел?
Старухе Бовари уже не на что было ворчать — разве, пожалуй, на эту
манию невестки вязать кофточки для сирот, вместо того чтобы чинить
собственное белье. Но измученная домашними ссорами, почтенная дама
чувствовала себя теперь хорошо в этом спокойном доме и, прогостив всю
Пасху, не спешила уезжать, чтобы таким образом избежать издевательств
Бовари-отца, который нарочно в Страстную пятницу заказывал себе
свиную колбасу с жирной начинкой.
Общество свекрови, укреплявшей ее прямотою своих суждений и
своею солидарностью с ней, было не единственною компанией Эммы:
почти ежедневно принимала она знакомых. То были госпожа Ланглуа,
госпожа Карон, госпожа Дюбрель, госпожа Тюваш и неизменно, от двух до
пяти часов, добрейшая госпожа Гомэ, ни разу не поверившая ни одной из
сплетен, распускаемых про ее соседку. Дети Гомэ приходили также в гости,
их сопровождал Жюстен. Он поднимался с ними наверх, в комнату Эммы,
и стоял все время в дверях, не двигаясь, не произнося ни слова. Часто даже
госпожа Бовари, не обращая на него внимания, садилась при нем за свой
туалет. Прежде всего она вытаскивала из волос гребень и резким
движением встряхивала головой; когда Жюстен увидел в первый раз эту
массу волос, черными кольцами падавшую до самых колен, то перед
бедным малым словно двери распахнулись в нечто необычайное и новое,
испугавшее его своим великолепием.
Эмма, разумеется, не замечала ни его молчаливого усердия, ни его
робости. Она и не подозревала, что любовь, исчезнувшая из ее жизни,
трепетала вот тут, возле нее, под этой рубашкой из грубого холста, в этом
сердце юноши, раскрывавшемся навстречу всем обнаружениям ее красоты.
К тому же на все глядела она теперь с таким равнодушием, речь ее была так
ровно ласкова, а взоры так надменны и так различны ее манеры держать
себя, что трудно было отличить эгоизм от сострадания, развращенность от
добродетели. Однажды вечером, например, она рассердилась на свою
служанку, просившую разрешения уйти со двора и бормотавшую какие-то
оправдания; потом вдруг сказала:
— Ты его, значит, любишь? — И, не дожидаясь ответа покрасневшей
Фелисите, грустно прибавила: — Ну что же, беги, повеселись!
Ранней весной она приказала перекопать из конца в конец весь сад, не
обращая внимания на возражения Бовари, который все же был счастлив,
видя, что она проявляет хоть в чем-нибудь свою волю. Она проявляла ее,
впрочем, все чаще, по мере того как поправлялась. Во-первых, она нашла
способ выгнать тетку Роллэ, кормилицу, повадившуюся за время ее
выздоровления частенько заходить на кухню с двумя грудными младенцами
и маленьким пансионером, прожорливым, как людоед. Потом она
отделалась от семьи Гомэ, повыкурила мало-помалу остальных
посетительниц и даже в церковь стала ходить реже, чем заслужила полное
одобрение аптекаря, сказавшего ей по этому поводу дружески:
— Вы слегка ударились было в ханжество!
Господин Бурнизьен заходил к ней по-прежнему ежедневно, после
урока Закона Божия. Он предпочитал сидеть снаружи и дышать воздухом
под «кущею» — так называл он беседку. В этот час возвращался и Шарль.
Обоим было жарко, им приносили сидру, и они чокались за окончательное
выздоровление госпожи Бовари.
Бинэ находился неподалеку, то есть несколько ниже, под стеной,
поддерживавшей террасу, и ловил раков. Бовари приглашал его освежиться
напитком; он был не прочь, а откупоривать бутылки — прямо мастер.
— Надобно, — говорил он, обводя ближайшие предметы и даже
отдаленный кругозор самодовольным взглядом, — поставить бутылку вот
так, крепко, на стол, перерезать веревочку и потихоньку, потихоньку
выталкивать пробку — вот как в ресторанах, примерно, откупоривают
сельтерскую воду.
Порой, однако, в самую минуту его объяснений сидр выбрызгивал им
прямо в лицо; тогда священник, заливаясь густым смехом, повторял
неизменно одну и ту же шутку:
— Высокое качество сего напитка бросается в глаза.
Старик был в самом деле большой добряк и нисколько не возмутился,
когда аптекарь посоветовал Шарлю свезти жену для развлечения в Руан —
послушать оперу с участием знаменитого тенора Лагарди. Гомэ,
удивленный этою кротостью, пожелал узнать его мнение, и священник
заявил, что считает музыку менее опасною для нравственности, нежели
литературу.
Тогда аптекарь взял на себя защиту словесности. Театр, говорил он,
борется с предрассудками и, под видимостью забавы, учит добродетели.
— «Castigat ridenbo mores» — смех очищает нравы, господин
Бурнизьен! Возьмите, например, большинство трагедий Вольтера, они
искусно пересыпаны философскими рассуждениями, которые обращают их
в истинную школу морали и политики для народа.
— Я, — сказал Бинэ, — видел когда-то пьесу под названием
«Парижский сорванец», в ней выведен тип старого генерала; автор, можно
сказать, попал прямо в точку! Генерал задает головомойку молодому
человеку, сыну порядочных родителей, соблазнившему простую девушку,
которая в конце…
— Разумеется, — продолжал Гомэ, — есть плохая литература, как есть
плохие аптеки; но осуждать огулом важнейшее из искусств кажется мне
просто нелепостью, варварской средневековой идеей, достойной тех
внушающих ужас и отвращение времен, когда посадили в тюрьму Галилея.
— Я знаю, — возражал священник, — что есть хорошие сочинения и
хорошие сочинители; тем не менее уже само это сборище, смесь лиц
разного пола, в каком-то соблазнительном помещении, роскошной светской
обстановке, затем эти языческие переодевания, эти румяна, эти огни, эти
изнеженные голоса — все это разве не должно в конечном счете порождать
духовный разврат, вселять в человека греховные мысли и нечистые
вожделения? Таково, по крайней мере, мнение всех отцов Церкви.
Наконец, — присовокупил он, придавая голосу таинственность, между тем
как его пальцы разминали щепотку табаку, — если Церковь осудила
зрелища, значит, она была права и мы должны подчиниться ее решению.
— За что Церковь отлучает актеров? — поставил вопрос аптекарь. —
В былые времена они ведь открыто участвовали в религиозных обрядах.
Да, разыгрывали вокруг церковного алтаря особый вид представлений,
называвшихся мистериями, — балаганные комедии, в которых законы
благопристойности частенько нарушались.
Священник ограничился тем, что испустил вздох, а аптекарь
продолжал:
— Это как в Библии, в ней есть-таки… знаете ли… некоторые
подробности… пикантного свойства, вещи, так сказать… веселенькие! —
И, в ответ на жест господина Бурнизьена, выражавший его раздражение,
прибавил: — Ведь вы же сами согласитесь, что эту книгу нельзя дать в
руки молодой девушке, и мне было бы очень досадно, если бы Аталия…
— Но ведь Библию рекомендуют для чтения протестанты, не мы, —
воскликнул священник с нетерпением.
— Все равно! — сказал Гомэ. — Изумляюсь, однако, что в наши дни, в
век просвещения, находятся люди, упорствующие в осуждении духовного
отдыха, умственных развлечений, безусловно безвредных, поучительных
— и даже иногда гигиенических, не так ли, доктор?
— Разумеется, — ответил лекарь небрежно, потому ли, что, держась
тех же взглядов, он не хотел никого обидеть, или же потому, что у него не
было взглядов.
Разговор, казалось, был исчерпан; но аптекарю понадобилось еще раз
кольнуть противника.
— Я знавал священников, одевавшихся в светское платье и ходивших
поглазеть на ножки танцовщиц.
— Полноте! — сказал священник.
— Да-с, знавал! — И, отчеканивая отдельно каждый слог фразы, Гомэ
повторил: — Я таких знавал.
— Ну что же, они поступали неправильно, — сказал Бурнизьен,
решившийся претерпеть все.
— Черт возьми, да то ли они еще делают! — воскликнул аптекарь.
— Милостивый государь!.. — вскричал священник с таким свирепым
взглядом, что аптекарь испугался.
— Я хочу только сказать, — ответил тот уже менее грубым тоном, —
что терпимость — вернейший способ обратить души к религии.
— Это верно, совершенно верно! — согласился толстяк, усаживаясь
снова на стул.
Но он просидел на нем всего две минуты. Едва он вышел, Гомэ сказал
лекарю:
— Вот что называется сцепиться! Видели, как я его отделал!..
Послушайтесь меня, свезите-ка барыньку в оперу, уже ради того только,
чтобы хоть раз в жизни довести до бешенства одного из этих воронов, черт
побери! Если бы кто-нибудь мог меня заменить, я бы сам с вами поехал.
Торопитесь! Лагарди дает всего только одно представление: получил
богатейший ангажемент в Англию. Это, знаете ли, по общему уверению,
знатная штучка! Золото ему так и сыплется. Возит с собою трех любовниц
и повара. Все эти великие артисты жгут свечу с двух концов; им нужна
беспутная жизнь, чтобы возбуждать воображение. Но они умирают в
больнице: в молодости-то не были достаточно умны, чтобы делать
сбережения. Ну, желаю вам приятного аппетита! До завтра!
Мысль об этом спектакле быстро принялась в голове Бовари, он тотчас
же сообщил ее жене; та сначала отказалась, ссылаясь на усталость,
беспокойство и расходы; но на этот раз Шарль настаивал — так был он
уверен, что это развлечение будет ей полезно. Никаких препятствий он не
видел; мать его прислала им триста франков, на которые он перестал было
рассчитывать; текущие долги не значительны, а срок уплаты по векселям
Лере так далек, что о нем не стоило думать. К тому же он предполагал, что
жена стесняется принять его предложение, и потому убеждал ее еще
настойчивей. Уступая его неотвязным просьбам, наконец она решилась. И
на другой же день, в восемь часов, они залезли в «Ласточку».
Аптекарь, которого, в сущности, ничто не удерживало в Ионвиле,
считал себя обязанным не двигаться с места; провожая их, он вздохнул.
— Ну, приятный вам путь, — сказал он им, — счастливые вы
смертные! — Потом, обращаясь к Эмме, на которой было голубое шелковое
платье с четырьмя оборками, он проговорил: — Вы прелестны, как амур!
Вы произведете фурор в Руане.
Дилижанс остановился у гостиницы «Красный Крест» на площади
Бовуазин. То был постоялый двор с трактиром, каких много в каждом
провинциальном предместье, с огромными конюшнями, крошечными
спальнями и двором, посреди которого куры клюют овес под
забрызганными грязью шарабанами коммивояжеров. Это почтенные старые
строения с источенными червем деревянными балконами, скрипящими от
ветра в зимние ночи. Они постоянно полны народа, шума и еды; черные
столы в них залиты кофе, толстые оконные стекла засижены мухами, сырые
салфетки испещрены синеватыми пятнами от вина. От таких домов пахнет
всегда деревней, как от батраков на ферме, хотя они и одеты в городское
платье; при этих гостиницах всегда есть кофейня на улицу и огород на
задворках, выходящий в поле. Шарль немедленно отправился действовать.
Перепутал авансцену с галереей, партер с ложами, просил объяснений,
ничего не понял, контролер отослал его к директору, он вернулся в
гостиницу, потом снова побежал в кассу и так измерил ногами несколько
раз весь город, от театра до бульвара.
Барыня приобрела себе шляпу, перчатки, букет цветов. Барин боялся
опоздать к началу спектакля, и, не успев проглотить и по тарелке супа, они
стояли уже перед входом в театр, двери которого были еще заперты.
|