Глава XI
Любовь их вспыхнула с новою силою. Часто посреди дня Эмме не
терпелось: ей необходимо было написать ему несколько слов немедленно;
она через окно давала знак Жюстену, тот проворно скидывал фартук и
летел в Гюшетт. Родольф приезжал; неотложное дело заключалось в
жалобах, что она тоскует, что муж ей отвратителен, что жизнь ее ужасна.
— Что же я могу с этим сделать? — воскликнул он однажды с
нетерпением.
— Ах, если бы ты только захотел!..
Она сидела на земле, у его колен, с рассыпавшимися волосами и
блуждающим взглядом.
— А именно? — спросил Родольф.
Она вздохнула:
— Мы уехали бы с тобою навсегда отсюда… куда-нибудь…
— Ты, право, безумная, — сказал он смеясь. — Да разве это
возможно?
Она настаивала; он притворился непонимающим и перевел разговор на
другие предметы.
Всего менее понимал он, из-за чего волноваться в таком простом деле,
как любовь.
Для нее же привязанность к Родольфу приобретала особенный смысл;
была причина, в которой это чувство находило постоянно новую пищу.
Любовь ее росла с каждым днем, потому что росло ее отвращение к мужу.
Чем беззаветнее отдавалась она одному из двух мужчин, тем большим
презрением казнила другого; никогда еще Шарль не казался ей таким
противным, его пальцы такими обрубками, столь неповоротливым его ум,
столь вульгарными манеры, как после свиданий с Родольфом, когда
супруги оказывались наедине. Тогда, разыгрывая роль верной жены, она
загоралась страстью при воспоминании об этой черноволосой голове с
курчавою прядью, падающей на загорелый лоб, об этом крепком и
стройном теле, об этом человеке с таким опытным, холодным умом и таким
пылом страстных порывов. Для него оттачивала она ногти, словно золотых
дел мастер свой металл, изводила столько кольдкрема на притирания,
выливала столько пачулей на свои носовые платки. Она нацепляла на себя
браслеты, кольца, колье. К его приходу ставила букеты роз в две высокие
вазы синего стекла и убирала свою комнату и самое себя, словно
куртизанка, ожидающая принца. Стирке конца не было, и по целым дням
Фелисите не выходила из кухни, где подолгу засиживался юный Жюстен,
глядя, как она работает.
Облокотясь на длинную гладильную доску, он жадно разглядывал
подробности женского белья, разложенного вокруг: канифасовые юбки,
косынки, воротнички, панталоны со сборками, широкие на бедрах, узкие
внизу.
— На что это? — спрашивал молодой человек, дотрагиваясь до
кринолина или застежек.
— Неужто не видал ничего? — смеялась Фелисите. — А у твоей
хозяйки, госпожи Гомэ, нет, что ли, юбок?
— У госпожи Гомэ? Да, как же! — И прибавлял задумчиво: — Разве
она в самом деле дама, как твоя барыня?
Фелисите, однако, начинала досадовать, что он так увивается около
нее. Она была старше его шестью годами, и за нею приволакивался Теодор,
лакей Гильомена.
— Что ты ко мне пристал? — говорила она, переставляя горшок с
крахмалом. — Ступай-ка толочь миндаль! Что все на женщин-то заришься?
Подождал бы, пострел, соваться, пока хоть борода вырастет.
— Ну не сердитесь, я пойду вычищу вам ее ботинки.
Доставал с полки над очагом обувь Эммы, облепленную грязью,
налипшею в часы свиданий; грязь обсыпалась под его пальцами, а он
глядел, как поднятая пыль тихо кружилась в солнечном луче.
— Вишь, попортить боится! — говорила кухарка, не любившая
излишних предосторожностей при чистке башмаков, так как барыня
отдавала их ей, едва только материя на них утрачивала первоначальную
свежесть.
У Эммы в шкафу хранился целый склад обуви, которым она свободно
пользовалась по мере надобности; по поводу расходов жены Шарль не
позволял себе ни малейшего замечания.
Так он выложил из своего кармана триста франков на приобретение
деревянной ноги, которую она сочла приличным подарить Ипполиту. Нога
была обтянута пробкой и сгибалась на пружинах; сложный механизм был
одет черной штаниной, из-под которой красовался лакированный сапог. Но
Ипполит, не осмеливаясь ходить ежедневно на такой нарядной ноге,
умолил госпожу Бовари снабдить его другою, более сподручною. Лекарь,
разумеется, уплатил и за ту издержку.
Итак, конюх мало-помалу вернулся к своим обязанностям и, как в
былые времена, к шатанью по деревне; заслышав издалека по мостовой
сухой стук его деревяшки, Шарль спешил свернуть на другую дорогу.
Заказ был выполнен при посредстве торговца Лере; это доставило ему
случай не раз видеться с Эммой. Он болтал с нею о последних присылках
из Парижа, о всевозможных новых выдумках для дамского спроса, был
крайне сговорчив и никогда не требовал денег. Эмма поддавалась соблазну
столь легкого удовлетворения своих прихотей. Так, ей захотелось
приобрести для подарка Родольфу великолепный хлыст, облюбованный ею
в магазине зонтиков в Руане. Через неделю Лере принес его и положил
перед нею на стол.
Но на другой день он явился, чтобы представить счет на двести
семьдесят франков, не считая сантимов. Эмма оказалась в большом
затруднении — все ящики письменного стола были пусты: Лестибудуа
ждал жалованья вот уже две недели, а прислуга — целых шесть месяцев;
много других мелких долгов требовали скорого покрытия. Бовари с
нетерпением выжидал получки от господина Дерозерэ, имевшего
обыкновение расплачиваться с ним к Петрову дню.
Сначала ей удавалось кое-как выпроваживать Лере; наконец он
потерял терпение: с него требовали платежей; его капитал был в обороте, и
если он не получит хоть части долга, то принужден будет взять назад весь
забранный товар.
— Ну что же, берите! — сказала Эмма.
— Что вы! Это я в шутку, — возразил он. — Мне бы вот только
хлыстик вернуть!.. Уж, быть не быть, попрошу его у господина Бовари.
— Нет, нет, ни за что! — воскликнул она.
«Ага! Выдала себя!» — подумал Лере. И, уверенный в своем
открытии, вышел, повторяя вполголоса с своим обычным легким
присвистыванием: — Ладно, ладно! Там уж увидим.
Она раздумывала, как бы ей выпутаться, когда вошла кухарка и
положила на камин большой сверток в синей бумаге, с надписью: «От
господина Дерозерэ»… Эмма бросилась к нему, вскрыла пакет. В нем было
пятнадцать наполеондоров. То была уплата по счету за врачебные визиты.
На лестнице послышались шаги Шарля, она бросила золотые монеты в
ящик, повернула в замке и вынула ключ.
Через три дня снова появился Лере.
— Я хочу предложить вам сделку, — сказал он. — Если бы вы
согласились, взамен уплаты договоренной суммы…
— Вот она, — произнесла Эмма, высыпая ему на ладонь четырнадцать
червонцев.
Хитрец был сбит с толку. Чтобы скрыть досаду, он рассыпался в
извинениях и в предложениях услуг, от которых Эмма наотрез отказалась.
Так стояла она еще несколько минут, ощупывая в кармане своего передника
две большие серебряные монеты по сто су, полученные в сдачу. Она давала
себе слово быть бережливой, чтобы вернуть деньги впоследствии…
«Ба! — рассудила она, — он скоро об этом и думать забудет».
Кроме хлыста с вызолоченным набалдашником Родольф имел от Эммы
и другие вещи, подаренные на память, — печатку с надписью: Amor nel cor,
шейный шарф и, наконец, портсигар, точь-в-точь такой, как портсигар
виконта, что был найден некогда Шарлем на дороге и хранился у Эммы. Но
принимать от нее подарки ему казалось унижением. Он отказывался; она
настаивала, и Родольф уступал, находя ее в то же время деспотической и
назойливой.
Иногда являлись у нее странные фантазии.
— Когда часы будут бить полночь, — говорила она, — думай обо мне!
И если он признавался, что запамятовал, она была неистощима в
упреках, кончавшихся неизменным вопросом: «Ты меня любишь?..»
— Да, люблю, люблю, — отвечал он.
— Очень?
— Конечно!
— Ты до меня не любил других женщин?
— Не думаешь ли ты, что с тобой я потерял свою девственность? —
восклицал он смеясь.
Эмма плакала; он старался ее утешить, смягчая шутками тон
прорывающейся досады.
— О, ведь это потому, что я тебя люблю! — начинала она сызнова. —
Люблю так, что не могу без тебя жить, пойми это! Иногда мне бывает так
нужно, так нужно видеть тебя: сердце мое разрывается от муки гнева, на
который способна только любовь. Я говорю себе: «Где он? Быть может, он
разговаривает с другими женщинами? Они улыбаются ему, он к ним
подходит…» О нет, не правда ли, ведь тебе ни одна не нравится? Есть
другие красивее меня, зато я лучше умею любить! Я твоя раба, твоя
наложница! Ты мой царь, мой кумир! Ты добр! Ты прекрасен! Ты умный!
Ты сильный!
Он столько раз в жизни слышал то же самое, что уже не находил в этих
речах ничего неожиданного, ничего своеобразного. Эмма походила на всех
любовниц; очарование новизны, спадая, как причудливая одежда, обнажало
вечное однообразие страсти, у которой всегда одни и те же проявления,
один и тот же язык. Он не различал, этот человек с практическим складом
ума, глубокого несходства чувств под внешнею одинаковостью их
выражения. Так как уста развратные и продажные не раз шептали ему
привычные слова, он не верил их правде. Приходилось учитывать слишком
много преувеличений, пошлых прикрас заурядного чувства. Так привык он
думать, — как будто полнота души не выливается иногда в самых пустых
метафорах; ибо никто никогда не может дать точной меры своих
потребностей, ни своих понятий, ни горестей, а слово человеческое похоже
на надтреснутый котел, по которому мы отбиваем такт медвежьей пляски, в
то время как сердце хотело бы допрыгнуть до звезд.
Но критический взгляд свысока, свойственный человеку, привыкшему
во всех житейских отношениях осторожно оберегать свою независимость,
открыл в этой любви источник других подлежащих использованию
наслаждений. Родольф счел неуместною какую бы то ни было стыдливость.
Он стал обращаться с Эммой без всяких стеснений. Он превратил ее в
послушное орудие чувственной похоти. Ее любовь перешла в тупую
безотчетную преданность, в восторженное поклонение перед тем, кто
погружал ее в это море сладострастия, в это блаженство, где она цепенела;
ее душа тонула к этом опьянении, как герцог Кларанский в своей бочке с
мальвазией.
Следствием приобретенных госпожою Бовари любовных навыков
была перемена в ее повадках. Взоры ее стали смелее, речи
непринужденнее; она дошла даже до такого неприличия, что прогуливалась
в сопровождении Родольфа с папироской в зубах, как будто издевалась над
общественным мнением; наконец и те, что еще сомневались, перестали
сомневаться, увидев ее однажды — она выходила из дилижанса — туго
затянутою в жилет мужского покроя.
Госпожа Бовари-мать, приехавшая искать у сына убежища после
ужасающей сцены с своим супругом, была возмущена этою выходкой едва
ли не глубже, нежели местные дамы. И другое многое было ей не по
сердцу: во-первых, Шарль не последовал ее совету и не запретил жене
читать романы; во-вторых, ей не нравились тон и порядки дома; она
позволила себе несколько замечаний, на это рассердились, особенно раз —
по поводу Фелисите.
Госпожа Бовари-мать накануне вечером, проходя по коридору, застигла
девушку в обществе мужчины лет сорока, с темными бакенами, который,
заслышав ее шаги, быстро убежал из кухни. Выслушав донос, Эмма
расхохоталась; тогда почтенная дама вспыхнула гневом и заявила, что
только лица, позволяющие себе насмехаться над добрыми нравами, не
считают своею обязанностью следить за тем, как ведет себя их прислуга.
— Что это за тон? В каком обществе вы живете? — сказала невестка с
таким дерзким взглядом, что старуха Бовари осведомилась, не попала ли
она ей невзначай не в бровь, а в глаз. — Выйдите вон! — произнесла
молодая женщина, вскочив с места.
— Эмма!.. Мамаша!.. — восклицал Шарль, стараясь их утихомирить.
Но обе зарвались и разбежались в ярости. Эмма топала ногой,
повторяя:
— Невежа! Мужичка!
Он побежал к матери; та потеряла всякое самообладание, бормотала:
— Наглая! Бесстыдница… Или еще того хуже!
И намеревалась уехать немедленно, если та перед ней не извинится.
Шарлю пришлось снова идти к жене и умолять ее об уступке; он стал на
колени; наконец она сказала:
— Хорошо! Иду. — И действительно, протянула руку свекрови с
достоинством маркизы, проговорив: — Извините меня, сударыня.
Потом, взойдя к себе в спальню, Эмма бросилась ничком на постель и
разрыдалась как ребенок, уткнув голову в подушку.
Она условилась с Родольфом, что в случае какого-нибудь
чрезвычайного события приколет к занавеске у окна клочок белой бумаги,
чтобы он мог прибежать в узенький закоулочек за домом, если бы как раз
оказался в Ионвиле. Эмма подала условный знак, прождала около трех
четвертей часа, как вдруг увидела Родольфа на углу рынка. У нее явилось
искушение распахнуть окно и позвать его; но он уже исчез. В отчаянии она
снова упала на постель.
Вскоре, однако, заслышала она шаги по тротуару. То был, конечно, он;
она сбежала с лестницы, скользнула через двор. Он стоял перед нею. Она
бросилась в его объятия.
— Будь осторожнее, — сказал он.
— Если б ты только знал! — воскликнула она. И принялась
выкладывать
ему
все,
торопливо,
беспорядочно,
преувеличивая
случившееся, присочиняя новое, и с такими длинными отступлениями, что
он ничего не мог сообразить.
— Ну же, мой ангел, полно, нужно присутствие духа, утешься,
наберись терпения!
— Но вот уже четыре года терпения и страданий!.. Такая любовь, как
наша, должна быть открытой перед лицом Неба! Они здесь затем, чтобы
меня мучить. Я не в силах дольше терпеть! Спаси меня!
Она прижималась к Родольфу. Ее глаза, полные слез, сверкали, как
пламя под волною; она прерывисто дышала, он никогда не любил ее так
сильно; забыв обычную осторожность, он вымолвил:
— Что же нам делать? Чего ты требуешь?
— Возьми меня отсюда! — вскричала она. — Увези меня!.. Умоляю
тебя! — И прильнула губами к его губам, словно желая вместе с дыханием
поцелуя вырвать у него неожиданное согласие.
— Но… — сказал Родольф.
— Что такое?
— Твоя дочь?
Она задумалась на несколько мгновений, потом сказала:
— Мы возьмем ее с собою, нечего делать!
«Вот так женщина!» — пробормотал он про себя, глядя ей вслед, пока
она удалялась.
Она побежала в сад. Ее позвали.
Старуха Бовари в течение следующих дней не могла надивиться
перемене, происшедшей в невестке. Эмма стала благонравной, и даже
довела почтительность к свекрови до того, что просила сообщить ей рецепт
мариновки корнишонов.
Хотелось ли ей дурачить своих семейных, или она услаждалась этим
своеобразным стоицизмом, желая глубже ощутить всю горечь того, что
собиралась покинуть? Но к окружающему ее она была, напротив, беспечна:
жила как в тумане, всецело поглощенная предвкушением будущего
близкого счастья. Это был постоянный предмет нескончаемых разговоров с
Родольфом. Она опиралась о его плечо и шептала:
— И вот мы окажемся с тобою в дилижансе!.. Как ты думаешь?
Возможно ли это? Мне кажется, что в ту минуту, как карета тронется, это
будет такое чувство, будто мы поднимаемся на воздушном шаре, будто
уносимся за облака. Знаешь, я считаю дни?.. А ты?
Никогда госпожа Бовари не была так прекрасна, как в это время; она
была прекрасна тою неопределимою красотой, которая рождается из
радости, воодушевления, успеха и есть не что иное, как гармония между
настроением и внешними обстоятельствами жизни. Ее вожделения, ее
горести, опыт наслаждения и вечно юные надежды, подобно удобрению,
ветрам, дождю и солнцу, влияющим на рост цветов, мало-помалу
позволили ей развернуться, и она расцвела наконец со всею пышностью, во
всей полноте своих природных сил. Ее веки были, казалось, нарочно
выточены для долгих влюбленных взглядов, в которых зрачок исчезал, меж
тем как усиленное дыхание раздувало ее тонкие ноздри и приподнимало
напухший уголок ее губ, оттененных легким черным пушком. Можно было
подумать, что какой-нибудь искусный в любовных обольщениях художник
расположил жгуты волос на ее затылке: они падали тяжелою массой,
небрежно и подчиняясь случайностям любви, ежедневно их распускавшей.
Ее голос нашел более мягкие переливы, ее стан — более гибкие очертания;
что-то неуловимо тонкое и пронизывающее отделялось от самих складок ее
платья и сгиба ее ноги. Шарль, как и в первое время после брака, находил
ее упоительной, неотразимой.
Возвращаясь ночью домой, он не осмеливался ее будить. От
фарфорового ночника дрожал на потолке круг света, а задернутые
занавески маленькой люльки были похожи на белый шатер, круглившийся
в тени у края постели. Шарль глядел на обеих. Ему казалось, он слышит
легкое дыхание ребенка. Его дочка будет расти; каждое время года будет
приводить с собой новую в ней перемену. Он уже видел, как она
возвращается в сумерки из школы, веселая, смеющаяся, в закапанном
чернилами балахончике, с корзинкою на руке. Потом следовало бы
поместить ее в пансион, это будет стоить денег: как быть? Он погружался в
раздумье. Не снять ли в окрестностях небольшую ферму? Он сам наблюдал
бы за хозяйством по утрам, до объезда больных. Откладывал бы доход в
сберегательную кассу; купил бы со временем какие-нибудь — все равно
какие — акции; притом его практика должна расшириться; он на это
рассчитывает, так как желает непременно дать Берте хорошее воспитание,
развить в ней дарования, обучить ее музыке. А как она будет красива —
ведь вся в мать — лет в пятнадцать! Летом обе будут носить одинаковые
соломенные шляпы! Издали будут их принимать за двух сестер.
Он воображал дочь вечером, при свете лампы, за работой, подле него и
Эммы; она будет вышивать ему туфли, вести хозяйство, оживлять весь дом
своею веселостью и миловидностью. Потом придется им подумать об
устройстве ее судьбы, подыскать ей честного жениха, с прочным
положением, она будет с ним счастлива на всю жизнь.
Эмма не спала — притворялась, что спит; и когда он погружался в сон
рядом с ней, она просыпалась, охваченная иными видениями.
Четверка лошадей вот уже целую неделю мчала ее вскачь в новый
край, откуда они никогда не вернутся на старые места. Они едут, едут,
тесно обнявшись, молча. Порой с горной высоты завидят вдруг
блистательный город с куполами, мостами, кораблями, с лимонными
рощами и беломраморными соборами, где на остроконечных колокольнях
свили себе гнезда аисты. Лошади идут шагом по большим гладким плитам;
букеты цветов лежат на мостовой, их предлагают продавщицы в красных
корсажах. Слышится звон колоколов, ржание мулов, рокот гитар и плеск
фонтанов, тонкая пыль которых, падая, освежает груды плодов,
нагроможденных пирамидами у подножия бледных статуй, улыбающихся
под струями водометов. Вечером приезжают они в рыбачью деревню;
коричневатые сети сохнут на ветерке, растянутые в ряд перед хижинами
вдоль берегового обрыва. Там они останутся жить, поселятся в низком
домике с плоскою крышей, над которой колышутся листья пальмы, в углу
залива, у самого моря. Они будут кататься в гондоле, качаться в гамаке;
жизнь их будет легка и просторна, как их широкие шелковые одежды, вся
теплая и звездная, как те ласковые ночи, какие они будут созерцать. И на
беспредельности этого воображаемого будущего не всплывало ничего
особенного; дни, равно великолепные, были похожи один на другой, как
волны; и все это колебалось на горизонте, бесконечное, гармоническое,
голубое, залитое солнцем. Но вдруг ребенок закашляет в своей постельке,
или Бовари захрапит громче — и Эмма забывалась сном только под утро,
когда за окнами брезжил рассвет, и мальчик Жюстен на площади уже
раздвигал ставни аптеки.
Она послала за Лере и сказала ему:
— Мне бы нужен был плащ, длинный, с пелериной, на подкладке.
— Дорожный. Вы едете? — спросил он.
— Нет! Но… все равно, я могу на вас рассчитывать, не правда ли? Это
спешно.
Он поклонился.
— Мне необходимо еще иметь, — продолжала она, — сундук… не
слишком тяжелый… не громоздкий.
— Да-да, понимаю, приблизительно девяносто два сантиметра на
пятьдесят, как теперь делают.
— С мешком для туалетных принадлежностей.
«Решительно, — подумал Лере, — в доме нелады».
— Послушайте, — сказала госпожа Бовари, вынимая из-за пояса свои
часики, — возьмите это; это пойдет вам в уплату.
Но торговец вскричал, что она его обижает, они не первый день
знакомы; разве он может ей не доверять? Что за детская фантазия? Она
настояла, однако, чтобы он взял хоть цепочку, и Лере, опустив ее в карман,
уже уходил, как вдруг она опять его окликнула:
— Вы оставите вещи у себя. Что касается плаща (она с минуту
колебалась) — нет, и его не привозите, вы сообщите мне только адрес
портного и предупредите его, чтобы плащ был выдан мне по первому
требованию.
Побег должен был состояться в следующем месяце. Она поедет из
Ионвиля будто бы за покупками в Руан. Родольф запасет места в
дилижансе, выправит паспорта и даже напишет в Париж, чтобы занять
свободное купе на двух в почтовой карете до Марселя, где они купят
коляску и откуда, не останавливаясь, поедут на Геную. Она должна
отослать свой багаж к Лере, который распорядится о доставке его на
«Ласточку», так что никто ничего не заподозрит. Во всем этом плане не
было ничего предусмотрено о ребенке. Родольф избегал говорить о нем.
Она, быть может, вовсе о нем не думала.
Родольфу нужно было еще около двух недель, чтобы закончить кое-
какие дела; прошла одна, и он попросил новой отсрочки еще недели на две;
потом сказался больным; потом предпринял поездку; так прошел август
месяц, и после всех этих проволочек они назначили отъезд окончательно на
понедельник, 4 сентября.
Наступила суббота; послезавтра нужно было трогаться в путь.
Родольф пришел вечером раньше, чем обычно.
— Все ли готово? — спросила она его.
— Да.
Они обошли клумбу и сели возле террасы, на край каменной садовой
ограды.
— Ты грустен, — сказала Эмма.
— Нет, почему же?
Между тем он глядел на нее с какою-то особенною, странною
нежностью.
— Быть может, потому, что уезжаешь? — продолжала она. —
Покидаешь то, к чему привязался, привык?.. Ах, я понимаю это… Но у
меня нет ничего на свете! Ты для меня все. Зато и я буду всем для тебя:
буду тебе семьей, родиной; буду о тебе заботиться, тебя любить.
— До чего ты очаровательна! — сказал он, схватывая ее в объятия.
— Правда? — сказала она с веселой негой. — Ты меня любишь?
Поклянись!
— Люблю ли, люблю ли тебя? Я тебя обожаю, любовь моя!
Круглая багровая луна вставала низко над землей из-за края луга,
быстро плыла между ветвями тополей, прикрывавших ее местами, как
черная, дырявая занавеска; потом появилась, блистая белизной, в пустом,
озаренном ею небе, замедлила путь и уронила на реку большое пятно,
вспыхнувшее мириадами звезд. Серебряный свет извивался и корчился в
реке до самого дна, подобясь безголовой змее, одетой сверкающими
чешуями. Похож он был также и на чудовищно громадный многосвечник, с
которого струились, обливая его весь, растопленные алмазные капли. Ночь,
тихая, простерлась окрест; пелены тени легли меж листвой. Эмма, прикрыв
глаза, ловила полным дыханием легковейный свежий ветер. Они молчали,
бессильные оторваться от овладевших ими грез. Былая любовь хлынула в
их сердца, изобильная и безмолвная, как бежавшая внизу река,
разнеженная, как разлитый вокруг запах сирени, и отбрасывала на их
воспоминания длинные, печальные тени, длиннее и печальнее, чем тени от
неподвижных ив, протянувшиеся по траве. Часто ночной зверек, еж или
крот, выходя на охоту, шелестел листьями, или время от времени слышно
было, как срывался и падал со шпалеры зрелый персик.
— Что за дивная ночь! — сказал Родольф.
— А какие ночи нас ждут! — ответила Эмма. И, словно говоря сама с
собою; — Да, хорошо будет путешествовать… но почему же на сердце у
меня такая грусть? Страх ли то перед неизвестным?.. Или все же больно
отрываться от всего, что стало привычным?.. Или же?.. Нет, это избыток
счастья! Какая я малодушная, не правда ли? Прости меня!
— Еще есть время! — воскликнул он. — Подумай, быть может, ты
будешь раскаиваться в сделанном.
— Никогда! — ответила она порывисто. И, приблизясь к нему, сказала:
— Какое же несчастье может меня постигнуть? Нет пустыни, пропасти,
океана, которых бы я не перешла об руку с тобой. Каждый день совместной
жизни будет все теснее, все беззаветнее сливать нас в одно существо.
Ничто более не будет смущать нас, не будет тревог, не будет препятствий!
Мы будем одни: ты да я, глаз на глаз друг с другом, всецело друг для друга
— навеки…
— Да… да… да… — твердил он время от времени. Она перебирала
пальцами его волосы и повторяла по-детски, а крупные слезы катились по
ее щекам:
— Родольф! Родольф!.. Милый мой, маленький Родольф!
Пробило полночь.
— Полночь! — сказала она. — Так, значит, завтра! Еще один день.
Он встал, и, как будто это движение было сигналом замышленного
побега, Эмма, вдруг повеселев, осведомилась:
— Паспорта у тебя?
— Да.
— Ты ничего не забыл?
— Нет.
— Ты уверен?
— Конечно.
— Ты будешь ждать меня в гостинице «Прованс», не так ли?.. В
двенадцать часов дня?
Он кивнул головой.
— Итак, до завтра! — сказала Эмма с прощальной лаской. Глядела
вслед удаляющемуся.
Он не обернулся. Побежала за ним и, наклонясь над водою среди
зарослей, крикнула еще раз:
— До завтра!
Он был уже на том берегу и быстро шел по лугу.
Через несколько минут Родольф остановился, и, когда завидел ее, в
белой одежде, мелькнувшую в тени и исчезнувшую, словно призрак,
сердце его так забилось, что он должен был прислониться к дереву, чтобы
не упасть.
— И дурак же я, — проговорил он, крепко выругавшись. — А
впрочем, и то сказать, красавицу имел.
И вся красота Эммы, и все услады пережитой любви вдруг опять живо
предстали его воображению. Он почувствовал нежное волнение; потом
возмутился против своей страсти.
— Не в ссылку же мне идти, в самом деле, — восклицал он,
размахивая руками, — да еще навязав себе на шею чужого ребенка! —
Говоря так сам с собою, он пытался укрепить принятое решение! — А
хлопот-то сколько, расходов… Нет, нет, тысячу раз нет. Это было бы из рук
вон глупо!
|