В поиске «поиска»: как найти Иисуса? Уолтер Уивер
Один из самых устойчивых мотивов в поиске исторического Иисуса – это склонность создавать такой его образ, который соответствует представлениям автора или вписывается в текущий культурный контекст. Это можно назвать «проблемой разнородных Иисусов»1. Время от времени мне приходится слышать или читать, пусть и в несколько искаженном виде, о том, что составлять жизнеописание Иисуса – это все равно что смотреть в глубокий колодец и видеть свое отражение. Впервые об этом сказал Джордж Тиррелл, ирландец, католический священник и модернист, преждевременно умерший в 1909 году. В книге «Христианство на перепутье», опубликованной посмертно, он рассматривает классический труд либерального теолога Адольфа Гарнака «Сущность христианства» и пишет:
Христос, которого видит Гарнак, проницая взором в прошлое, сквозь девятнадцать столетий католической тьмы – это лишь отражение лица либерального протестанта, заметное на дне глубокого колодца2.
Это заметил не только Тиррелл. В 1923 году Артур Кэли Хэдлем, епископ‑англиканин, сказал: «Причина неудачи многих ученых в том, что они, вместо того чтобы следовать своим текстам, отдают себя во власть какой‑либо идеи – и уже по ее лекалам формируют историю»3. А Генри Кэдбери, американский библеист, призвал исследователей еще строже сосредоточиться на иудейском контексте жизни Иисуса – и тем самым хотя бы ненадолго преодолеть искушение «модернизировать» его образ в основателя коммерции и капитализма (как бывало)1, в первоисточник Христианской науки (как бывало) или в средоточие догматов Римско‑Католической Церкви (как бывало)2.
Я не хочу сказать, будто библеисты, изображая Иисуса по‑разному, чем‑то отличаются от любых других исследователей – скажем, от тех, кто изучает жизнь Авраама Линкольна. Существует ли нормативный Линкольн? Разве нет самых разных мнений о том, каким он был на самом деле, о его невидимом «Я», о его склонностях, речах, действиях, словом, о «подлинном Линкольне»? Подозреваю, что ученые, изучающие жизнь Линкольна, спорят о таких вещах ad infinitum, а возможно, даже и ad nauseam3. И все же они вряд ли признали бы, что образы Линкольна, созданные ими, отражают их собственную личность или же социально‑политические программы их времени.
Да, я со спокойной душой (проверено!) читаю книгу Дэвида Маккалоу о Джоне Адамсе – и совершенно не терзаюсь подозрениями в том, будто автор преподносит мне плод своих собственных предпочтений4. И более того, я сомневаюсь, что и в других исторических дисциплинах хоть кому‑то приходится беспокоиться о такой возможности.
И в этом свете удивительнее то, что, когда дело касается исторического Иисуса, исследователи, как говорится, «по‑своему» толкуют историческую картину или же совмещают ее саму с идеологиями и культурными дрейфами своей эпохи. И это, вероятно, уже ipso facto5 способствует той вольности, с какой разные исследователи рисуют нам портрет Иисуса.
Кто‑то может также сказать, что Иисус более таинственен и непостижим, что по самой своей природе он – sui generis6, и что он тем самым пребывает за пределами обычного представления о нем как о простом человеке, одном из многих, со своей личностью и своими особенностями. В начале ХХ века великий еврейский ученый Клод Голдсмид Монтефиоре долго размышлял именно над этим вопросом – в чем уникальность Иисуса – и пришел к выводу, что она заключалась в той интенсивности, той мощности, той силе, с какой Иисус провозглашал свою весть и старался убедить других. А что до содержания его проповеди, то подобное вполне мог возвещать какой‑либо иудейский учитель той эпохи. В двух словах, Монтефиоре увидел в Иисусе иудея‑реформиста, каким был сам; так и многие другие смотрели на Иисуса сквозь призму обстоятельств собственной жизни7.
И если кто‑то склонен думать, будто в наше время столь разнообразных портретов Иисуса уже не создают, пусть рассмотрит эти современные версии: Иисус – циничный иудей, или иудейский киник; Иисус – защитник феминизма; Иисус – пророк, обличающий пороки общества; Иисус – апокалиптический пророк и/или пророк‑хилиаст (работа с наследием Альберта Швейцера); Иисус‑мудрец; Иисус – предводитель эсхатологического реставрационизма; Иисус – харизматический или вдохновенный мудрец, возглавивший движение за возрождение традиций с верой в Царство, которое наступит в далеком будущем; Иисус – сторонник «богословия чернокожих», представитель теологии освобождения, защитник бедных и угнетенных; и, наконец, Иисус – иудей, маргинальный или просто неверно понятый.
Эти краткие размышления предполагают, что есть две возможности рассмотреть представленную проблему: в свете нехватки источников либо в свете недостатков методологии. Конечно, мы можем совершенно «закрыть» вопрос, повторив слова Кассия, обращенные к другу: «Не звезды, милый Брут, а сами мы виновны…»1 – или не столь изящную реплику Пого: «Мы встретили врага, и этот враг – мы сами»2. Тем самым мы отдали бы все на волю субъективного истолкователя, и с этим фактом пришлось бы как минимум смиряться, а то и преодолевать его.
О том, что истолкователь всегда вовлечен в истолкование, нам завещали помнить философы‑экзистенциалисты: Сёрен Кьеркегор, Мартин Хайдеггер, а еще раньше – Вильгельм Дильтей. Конечно, сам Дильтей экзистенциалистом не был, но он стремился создать для гуманитарных наук такую методологию и такие подходы, с которыми они перестали бы восприниматься как простое подобие наук естественных.
Было бы неразумно полагать, что истолкователь может просто взять и устранить все, что он вложил в изучаемый предмет. Впрочем, нам незачем заходить слишком далеко и говорить, будто такая вовлеченность необходима и неизбежна и будто поиск истины, проводимый с «холодным сердцем», непременно заведет в тупик, – как, например, утверждал Кьеркегор, сказавший, что религиозная истина есть вера, удерживаемая в страстной субъективности. Просто экзистенциалисты, оставив в стороне модель истинной объективности, которой, по общему мнению, держались ученые, решительно стремились пройти к истине иными путями и преодолеть картезианское деление на субъект и объект.
Я предлагаю проследить эту склонность создавать разные образы Иисуса от самых первых лет поиска до середины ХХ века. Неизбежна ли такая тенденция? И если это так, возможно ли найти причину? Я исследую эти вопросы и критически рассмотрю ряд различных источников – и, надеюсь, сумею яснее представить методику, подходящую для изучения всего, что связано с историческим Иисусом.
Предшественники: деизм
Поиск исторического Иисуса не вырос, будто по волшебству, из одного‑единственного глиняного горшочка. Его корни лежат в эпохе Просвещения, а сама эта эпоха началась в XVIII веке, получив мощный импульс от исключительно важного движения: деизма. В Англии деизм возник в конце XVII века и расцвел в XVIII‑м, а некоторые следуют его принципам и сегодня. Деизм широко распространился по Европе, и его популярности способствовали знаменитые люди: во Франции – Вольтер, а в Германии – Иоганн Готфрид Гердер и Готхольд Лессинг; кроме того, как мы еще увидим, под его влиянием оказались и важнейшие предводители Американской революции. Не вполне ясно, когда и как родился деизм, но для наших целей это не имеет значения. Далее я расскажу о прославленных деистах и на их примере дам характеристику всему движению.
Одним из самых известных защитников деизма был Джон Локк (1632–1704), автор классического труда «Опыт о человеческом разумении»3. Кроме того, Локк внес немалый вклад в идею, согласно которой правительство может действовать лишь с согласия тех, кем оно правит, а сама эта идея отразилась в Американской революции. Локк рос в зажиточной семье, посещал Оксфорд и подумывал о карьере врача, но благодаря знакомству с лордом Эшли, графом Шефтсбери, вовлекся в политику – и в заговор против короля, устроенный лордом, так что и Локку, и Эшли пришлось скрываться в Голландии до «Славной революции» 1688 года. В чужой стране Локк работал над своим «Опытом», а уже после упомянутой революции вернулся в Англию и создал труд «Разумность христианства»1, главное выражение его представлений о проблеме веры и разума. Локк, подобно некоторым другим деистам, называл себя христианином, к христианской вере в целом относился благожелательно и жизнь вел благочестивую и набожную.
«Опыт» уже содержал некоторые методологические предпосылки, определявшие аргументацию «Разумности», и они формулировались так: во‑первых, есть вопросы, которые разум может определить с помощью тщательного анализа; во‑вторых – вопросы, стоящие выше разума (скажем, божественные откровения, которые даются в акте веры; их предлагает тот, кто для этого подходит); в‑третьих – вопросы, противоречащие разуму2. Вторая категория беспокоила Локка более всего, ведь мало кто стал бы выдвигать утверждение, противоречащее нашим природным способностям или нашему разуму. Далее Локк приступил к анализу новозаветных текстов, по большей части – посланий апостола Павла. Тексты ясно показывали, что скверна греха свойственна всему роду человеческому от Адама и главной задачей Христа, как следовало из посланий, было прежде всего искупление. Деяния Христа, направленные на то, чтобы привести всех людей в состояние праведности, δικαιοσύνη, подтверждаются чудесами, которые он совершал и в согласии с которыми должна пребывать вера, провозглашенная, помимо прочего, в Нагорной проповеди и других изречениях Христа. Даже те, кто никогда не слышал об Иисусе Христе, тем не менее обладают светом, который исходит от разума, а потому они также подлежат правосудию Божьему. Люди не сумели верно обращаться с таким разумом, из‑за этого впали в состояние греха, и теперь требовалось, чтобы Христос искупил род человеческий. А потому естественная религия может завести в тупик и неспособна даровать искупление. «Они [философы, говорившие от разума] полагались на разум и на его прорицания, в которых все – абсолютная истина; но все же некоторые части этой истины скрыты слишком глубоко, и наши природные способности не могут легко достичь их и ясно явить их всему человечеству, если не получат некоего света свыше, который бы их направлял»3.
Однако если принять такую христианскую веру, которая представлена в Евангелиях, зачем нужны другие тексты Нового Завета – те же Послания? Они были созданы по иным поводам, их советы и наставления приурочены к иным событиям. Их следует читать в их же собственном контексте, следить за ходом аргументации и думать о том, насколько их содержание соответствует другим частям Священного Писания. Что же касается их ценности, то в силу своего характера эти тексты не являются необходимыми для спасения души, а догматы веры яснее отображены в Евангелиях и Деяниях4. В конце своих рассуждений Локк замечает, что бедные и неграмотные люди не должны лишиться спасения души из‑за неблагоприятных обстоятельств, ведь Евангелие гласит, что благая весть была им проповедана, а если так, значит, она, по всей видимости, понятна и доступна для того разума, которым они обладают.
Джон Толанд (1670–1722), ирландский вольнодумец, был современником Локка, по слухам – незаконнорожденным сыном священника, прижитым с сожительницей. Крещенный в Католической Церкви, Толанд в юности перешел из католичества в протестантизм, а затем, в той или иной мере, считал себя сторонником самых разных религиозных притязаний, пока наконец не решил, что только разум лучше всего объясняет христианство. Его книга «Христианство без тайн»1 вызвала такое возмущение, что ирландский парламент отдал распоряжение ее сжечь – благо хоть книгу, а не автора. Впрочем, яростные нападки критиков Толанда не миновали, а некоторые его оппоненты считали, что он заслуживал той же участи, какая постигла его труд.
Чем же именно книга Толанда вызвала такую ненависть, тем более что он, подобно Локку, называл себя христианином? Его врагами были «духовные лица» – священники и богословы, получавшие доход за счет уверений в том, что они обладают подлинным знанием евангельских истин, причем они поддерживали эти уверения с помощью загадочных ритуалов: такими были, скажем, таинства латинского обряда, крещение младенцев по строго определенному чину… К порядкам Римско‑Католической Церкви, а впрочем, и к самой католической вере Толанд относился с особой нелюбовью: ему они казались ярчайшим проявлением именно такой таинственности, в которой разуму отводилась невеликая роль. Толанд не видел в христианстве ничего непонятного и недоступного разумному анализу, и в этом он зашел гораздо дальше Локка. Определяя разные пути объяснения христианской веры, Толанд говорил:
Мы полагаем, что разум есть единственная основа любой уверенности и что из всего, явленного в откровении, ничто ни в отношении своего рода, ни в отношении своего бытия не освобождается от изысканий разума в мере хоть сколь‑либо большей, нежели самые обыкновенные природные явления. И по этой причине мы, в полном согласии с заглавием данного рассуждения, равно так же утверждаем: в Евангелии нет ничего противоречащего разуму и ничего превыше разума; и ни одну из христианских доктрин нельзя называть тайной в строгом смысле этого слова2.
Да, в такой системе властвует разум и только разум, как будто sola fide Лютера заменили на sola ratio. Но как же определяет Толанд этот превознесенный и возвеличенный разум? По его словам, разум – это душа, которая действует определенным образом, утверждает, отрицает; судит, что счесть добром, а что – злом. Можно даже сказать, что это здравый смысл. Мы не можем верить в то, чего не понимаем, говорил Толанд. И он начал исследовать краеугольные постулаты христианства: доктрину о Троице, пресуществление, чудеса… Все это он пропустил через огонь разума, оставляя лишь то, что можно честно утверждать, полагаясь на разумные доводы. Кроме того, Толанд исследовал концепцию таинства: по его мнению, ее позаимствовали из языческой мифологии и затем поставили на службу христианства, что особенно заметно у Павла и в дальнейшей истории Церкви.
В конечном счете Толанд хотел показать, что христианская вера не противоречит логическим рассуждениям и что любую другую веру тоже необходимо подвергнуть подобному испытанию. Но на деле те суждения, которыми он так увлекся, привели к совершенно иным последствиям: разрушили многие элементы той веры, что считалась христианской, и воссоздали ее в более приемлемой форме.
Мэтью Тиндал (1653–1733) написал многословный и зубодробительно скучный том с пространными ответами на критику и массой цитат из латинских или греческих текстов на языке оригинала. Его труд «Христианство, древнее как само Творение, или Евангелие как воспроизведение естественной религии»1 стал не столько попыткой заинтересовать широкую публику, сколько противостоянием с «духовными лицами», которые, похоже, и были основным предметом анализа. Тиндал следовал такому методу: обозначал вопросы, которые задавали ему или которые задавал он сам, и давал на них ответы. Такая диалектика проходит по всей его книге.
Тиндал утверждал, что христианство – это на самом деле та же религия, какая может открыться в естественных рассуждениях и дана разуму самой природой. Так христианство предстало как эквивалент разума, воспринимаемого в природе. Религия откровения отличается от естественной религии лишь способом передачи. Христианство – это совершенное воплощение того, что мог бы распознать и естественный разум. Так, можно понять, что с самого начала творения Бог дал человечеству законы, которым надлежит покоряться, а потому христианство – столь же древнее, как сам сотворенный мир. Из этого также следует, что Библия есть совершенное откровение воли Бога Творца – но, с другой стороны, ту же самую волю можно познать, исследуя естественное положение вещей.
Этот труд предназначался для людей ученых, и автор с легкостью переходил от христианской веры к верованиям древних язычников, с явной целью изучить последние. Как и Толанд, Тиндал был яростным противником папизма и всего, что ему сопутствовало. Порой он мог порицать и протестантов, и иудеев, и мусульман, но считал, что за веру никого не следует преследовать. «Все, кто серьезен в религии, возрадовались бы, увидев установленным такое правило: ни один человек не должен страдать – ни он сам, ни его собственность, ни репутация – просто из‑за своих религиозных убеждений»2. И все же именно разум проводит нас по лабиринту разных мнений с уважением ко всем уверениям в обладании истиной: «Так, значит, разум должен служить нам проводником, и знание о нашем долге мы должны обретать от света природы, прежде любых предписаний, иначе мы никогда не смогли бы узнать, что наш долг и призывал нас вкладывать в слова те смыслы и значения, лишенными которых эти слова могли бы показаться в противном случае»3. Книге Тиндала грозила та же участь, что и сочинению Толанда; впрочем, сожжения она не заслуживала, хватило бы и умелой редактуры.
Если судить по жизненным обстоятельствам, то вряд ли кто‑либо мог ожидать, что Томас Чабб (1679–1747) может написать сколь‑либо значимый труд. К тому времени, когда умер его отец, оставив семью в отчаянном положении, Чабб был младшим из четырех детей и умел разве что складывать и вычитать простые цифры, читать и писать. Его отдали в подмастерья перчаточнику, позже он стал делать свечи, но он любил писать, особенно о богословских спорах той эпохи. И ему повезло – на один из его трактатов обратили внимание влиятельные люди с положением в обществе. Со временем, получая регулярное жалованье от одного из таких покровителей, он смог оставить убогую работу, посвятил себя сочинительству и в 1738 году опубликовал свой труд «Утверждение истинного Евангелия Иисуса Христа»4. К тому времени он уже прослыл деистом, хотя, несмотря на это, продолжал ходить в церковь и формально казался христианином.
В труде «Утверждение истинного Евангелия Иисуса Христа» Чабб утверждал, что Иисус Христос пришел спасти души людей и тем самым дать человечеству вечное блаженство. Эти цели не распространяются на земную власть, говорил Чабб, и лишь при последнем суде Христос явится, чтобы призвать свой народ к ответу, поэтому никто не должен заставлять другого следовать закону Христа. Люди делают это лишь вследствие осознанного выбора, в ответ на убеждение и доводы. И никто, кроме Христа, не имеет власти над христианином; никакая церковная организация и никакие представители Церкви не вправе наказывать верующих. Так Чабб выразил свое презрительное отношение к церковным авторитетам, особенно к папе и иерархам Римско‑Католической Церкви. Христос, помимо прочего, говорил, чтобы наш разум действовал в согласии с «вечным и неизменным правилом действий, основанным на причине вещей»1 – и нет другого способа угодить Богу. «Вот истинное Евангелие Иисуса Христа, вот путь и метод, которыми Христос желает спасать души людей»2.
Чабб также считал, что некоторые идеи – скажем, идея Иоанна об Иисусе как о вечном Слове Божьем – могут быть как ценными, так и не очень, поскольку они не входят в благую весть Иисуса, направленную только на спасение душ. Так и размышления Павла о статусе иудея и язычника отражают лишь мнение Павла, но мы можем как принять их, так и отвергнуть: для нас важно лишь истинное благовестие Иисуса Христа. И тут Чабб высказывает ошеломительную мысль: он говорит, что те писания, которые не входят непосредственно в Евангелие, – это всего лишь частные мнения их авторов. Само же Евангелие совершенно ясно:
Ибо если бы свою проповедь, обращенную к бедным, то есть низшей части человечества, Христос наполнил историческими фактами или множеством таинственных и едва понятных фраз, допускающих тысячи несогласованностей и противоречий, то для людей это стало бы не наставлением, а камнем преткновения, как если бы он проповедовал им на незнакомом языке3.
Развивая эти основные положения в книге, Чабб постоянно напоминал о праве каждого отдельного человека судить о том, что является причиной вещей, а что ей не является, и при этом не подчиняться никакой иерархии мнимых авторитетов в стремлении определить для себя, в чем суть Евангелия.
Начало жизни англичанина Томаса Пейна (1737–1809) было крайне скромным: в двенадцать лет он вылетел из школы, а профессией отца, изготовителя корсетов, Пейн, как оказалось, овладеть не смог. Какое‑то время он нанимался на корабли, выходившие в море, и однажды в Лондоне случайно встретился с Бенджамином Франклином, который помог ему иммигрировать в Филадельфию. Там Пейн стал журналистом, поддержал революцию и написал трактат «Здравый смысл» (Common Sense), где язвительно обличал британскую монархию и призывал к ее свержению. Труд этот разошелся широко.
Книга Пейна «Век разума» вышла в 1794 году и была переиздана в 1796‑м4; в ней говорилось о религии как таковой, но в первую очередь – об иудеохристианской. И если Джон Локк прошел по теме веры и разума «на цыпочках», то Пейн, можно сказать, взял кувалду и замахнулся прямо на ключевой элемент христианской веры – Библию. Свое собственное кредо он выразил так: «Верую в единого Бога и более никакого, надеюсь на счастье за гранью этой жизни. Верую в равенство людей, и верую, что религиозный долг – это творить справедливость, любить милосердие и стремиться осчастливить наших ближних»5.
Далее следовал длинный список того, во что он не верит. Пейн не щадил ни церквей, ни храмов, ни синагог. Все это, говорил он, человеческие изобретения, «устроенные затем, чтобы запугивать и порабощать человечество и монополизировать власть»1. История о начале христианства, как ее рассказывают верующие, есть миф, не основанный на фактах и похожий на языческие мифологии древности. Христианская Троица – просто один из вариантов многобожия тех времен. Пейн отмечает, что все, сказанное им, не следует относить лично к Иисусу, «человеку добродетельному и приятному во всех отношениях»2, и пусть даже у его учения есть параллели и в других религиях, учил он великодушию и нравственности. Сам Иисус ничего не написал; мы почти ничего не знаем о его происхождении, окутанном пеленой мифов; а евангельские повествования противоречат друг другу столь сильно, что историческая достоверность Евангелий крайне мала. Затем Пейн прошелся по всей Библии, отмечая в ней противоречия. К слову, гораздо позже исследователям предстояло обратить многие его прозрения себе во благо: те позволяли заподозрить в тексте указание на несколько разных первоисточников. Его яростная критика не щадила ни одной из книг – за исключением Книги Иова, которой он восхищался; впрочем, Пейн утверждал, что она – не библейская и что ее даже писали не евреи, а язычники.
Нетерпимое отношение к Библии подвело Пейна и к иному прозрению: так, например, он говорил, что Книга пророка Исаии есть «одно из самых диких и беспорядочных сочинений, когда либо созданных; в нем нет ни вступления, ни средней части, ни конца»3. Он так никогда и не сумел допустить мысли о позднейшей редактуре или о разных источниках. Как деист, он мог думать лишь о логическом ходе событий от А к В; по сходным причинам он мог лишь объявить книгу неподлинной и бесполезной, – а как иначе, если ее автором был не тот, кого таковым считала традиция? Вот как Пейн кратко описывает христианское богословие:
Изучать богословие в нынешнем состоянии христианских церквей, – это все равно что изучать пустоту; это богословие не основано ни на чем; у него нет никаких принципов; оно не исходит ни от каких авторитетов; оно не содержит фактов; оно ничего не может доказать и из него не сделать никаких выводов. Не все можно изучать как науку, если не владеешь принципами, на которых основан предмет, и поскольку у христианского богословия такие принципы отсутствуют, это и позволяет сказать, что изучать его – все равно что изучать пустоту.
В то же время Пейн мог ставить и вопросы по существу, как он это делает, например, тут:
Создатели христианских мифов говорят нам, что Христос умер за грехи мира и что он пришел, чтобы умереть. Так изменилось бы что‑нибудь, если бы он умер от лихорадки или от оспы, от старости или еще от чего‑либо?4
Кратко изложить мнения Пейна обо всей Библии, от Бытия до Откровения, довольно сложно. Не ко всему он относился негативно. Как и другие деисты, Пейн считал, что Бог познается через творение как Первопричина всего. Только разум позволяет людям обрести хоть какое‑то знание единого Бога. Деисты, как правило, прославляли Бога природного мира; это отражено и в словах Томаса Джефферсона в «Декларации независимости», где естественные права людям даруют «Природа и Бог Природы». Похоже, деисты упустили из внимания тот факт, что Бог допускает в мире существование всевозможных трагедий и бед и что такой Бог неизбежно равнодушен к людским страданиям.
Томас Джефферсон (1743–1826), третий президент США, был твердокаменным деистом. Вопрос о том, сколько еще было деистов среди отцов‑основателей Америки, остается спорным1. На разных этапах карьеры государственного деятеля Джефферсон претворял в жизнь идею, занимавшую его мысли долгие годы: он хотел составить единый документ с текстами Нового Завета на четырех языках – английском, греческом, латинском и французском. Этот проект он так и не осуществил, однако с помощью ножниц и клея составил другой документ, названный «Библией Джефферсона». Этот текст содержал все высказывания, приписываемые Иисусу, и они, по словам Джефферсона, составляли «самую благотворную и совершенную нравственную систему… из всех, которым когда‑либо кто‑либо учил»2. В такой Библии не было ни намека на чудеса. Все подобные вещи намеренно устранялись.
Когда Джефферсон боролся за президентский пост, противники называли его неверующим из‑за его взглядов. На это он, не смягчая выражений, отвечал: «Я поклялся на алтаре Божьем быть вечным врагом любой формы тирании над разумом человека!»3. Эти слова украшают мемориал Джефферсона в Вашингтоне.
Джефферсон не слишком доверял первым апостолам, которые передали другим учение Иисуса. Он считал их невежественными, ограниченными людьми, и полагал, что они ошибались, передавая предание, и добавляли свои собственные представления к тому, о чем рассказывали, поэтому у каждого евангелиста появился свой образ Иисуса. И хотя Джефферсон не разбирался в вопросах устной традиции и ее передачи, он, тем не менее, с легкостью отличал учение Иисуса от искажений, внесенных учениками. Учение Иисуса, говорил он, сияет здесь, как «бриллианты на куче навоза»4. Да, «теория навозной кучи» – не очень пристойное название; но любому, кто хочет вновь услышать подлинный голос Иисуса, приходится отделять подлинное от неподлинного. В этом смысле Джефферсон действительно сделал шаг вперед в истолковании традиции, связанной с Иисусом, – по сравнению со своими предшественниками или современниками из числа деистов.
Чему же учат нас деисты – и учат ли хоть чему‑нибудь? Полагаю, их труды важны для нас по нескольким причинам.
Локк первым провел различие между Евангелиями и Посланиями – и тем сделал жизненно необходимый шаг для выделения аутентичной традиции Иисуса5. Джефферсон зашел в этом еще дальше. Чабб, вслед за Локком, заявил, что авторитетными следует считать только Евангелия, отказав в этом другим новозаветным книгам. Некоторые деисты постепенно приближались к подлинно историческому подходу – это видно в трудах Толанда, Чабба, Тиндала и Пейна, признававших, что для понимания христианского движения важны знания о той обстановке, в какой предстали Иисус и его ученики. Благодаря тому, что деисты цитировали параллели к христианскому учению, появилась возможность воспроизвести вероятные источники, которым подражали авторы Евангелий. В то же время некоторые деисты видели в иных религиях контрапункт для христианской веры – и в этом смысле намеревались ее обогатить.
Никто из упомянутых мной деистов не искал исторического Иисуса. Ближе всего к этому подошел Джефферсон. В первую очередь целями для деистов служили порядки и верования Церквей с их Символами веры и служителями. Однако в их достижениях скрывался критический дух, стремившийся выразить себя. И ему предстояло это сделать – но, если можно так сказать, из загробного мира.
Тем деистом, который сделал следующий шаг и открыл эпоху «исторического поиска» Иисуса, был Герман Самуил Реймарус. Его дело было столь рискованным, что его труды опубликовали лишь посмертно. Альберт Швейцер по достоинству оценил значение того, что совершил Реймарус, и справедливо сказал, что его работа стала торжественным открытием исключительно исторического представления об Иисусе. А еще Швейцер счел столь же ценным и то, что Реймарус первым применил эсхатологический подход.
Реймарус был первым из трех деятелей, имена которых ассоциируются с так называемым Старым поиском. Вторым был Давид Фридрих Штраус, третьим – Альберт Швейцер, рассказчик и толкователь «Старого поиска». Я упомяну лишь о них и этим ограничусь: подробный обзор «Старого поиска» рискует стать в лучшем случае поверхностным пересказом с массой повторов, да и рассказать о нем лучше, чем это сделал Швейцер, довольно затруднительно.
Герман Самуил Реймарус (1694–1768)
Вероятно, мало кто мог бы предположить, что Реймарус потрясет мир изучения Евангелий. Он по праву считался выдающимся ученым и часто публиковал работы по философии и логике, а также переводы древних документов. На своем веку он успел, пусть и вкратце, ознакомиться с рассуждениями философов о разуме и, как известно, читал труды Локка и Толанда. И все же ученому миру предстояло поразиться, что Готхольд Лессинг опубликовал несколько фрагментов работ неизвестного автора, и оказалось, что эти так называемые «Вольфенбюттельские фрагменты» (найденные в герцогской библиотеке в Вольфенбюттеле) написаны Реймарусом. Среди них находился и наиболее спорный «фрагмент» под названием «О цели Иисуса и его учеников». «Великолепное произведение… одно из величайших событий в истории критики… шедевр мировой литературы», – так отзывался об этой работе Швейцер, добавляя: «Редко когда являлись ненависть, способная выразить себя столь красноречиво, и презрение, пронизанное таким высокомерием, но в то же время редкий труд создавался со справедливым осознанием абсолютного превосходства над взглядами современников»1.
Как и Швейцер, я восхищаюсь Реймарусом, хотя и не склонен думать, будто его роль в мировой литературе настолько велика. Труд Реймаруса ясно показывает, сколь напряженной была мысль ученого, сколь серьезно он относился к текстам Евангелий и сколь неустанно бросал вызов всем историческим стандартам, господствующим в то время. Реймарус – не Шекспир, но он доводил свои мысли до конца и делал из них такие выводы, которые, несомненно, принесли бы ему немало бед, если бы он своевременно не упокоился в могиле. Слабость его метода заключалась в некритичном обращении к Евангелию от Иоанна, отчего временами на свет являлась неудобоваримая смесь из текста Иоанна и синоптических Евангелий, причем Реймарус не приводил никаких оснований, призванных объяснить, почему он так делает.
Вряд ли хоть кто‑то в то время мог даже вообразить такие портреты Иисуса и его учеников, какие явил нам Реймарус. Иисуса он представил пророком, возвещавшим о конце света. Грядущее «царство» понималось в политическом смысле и должно было наступить в самом скором времени. Иисус ожидал, что в Иерусалиме его провозгласят Мессией этого царства, но план кончился неудачей, и ученики потеряли и своего Мессию, и свою цель – и, как предполагал Реймарус, предпочли заняться не ловлей рыбы, а проповедью царства, так что выкрали тело распятого Иисуса и возродили эсхатологическое движение, чуть было не исчезнувшее без следа. Только теперь они говорили о духовно воскресшем Христе и о царстве, которое наступит в далеком будущем. Тем самым они внесли в христианство одну проблему, которую оно с тех пор так и не смогло решить: проблему отложенной парусии, правления апокалиптического Христа. Даже сегодня выходит много книг о конце света, и они пользуются большим спросом – не говоря уже о том, что приносят доход в миллионы долларов. Реймарус невысоко ставил учеников и считал их обманщиками, сознательно возобновившими проповеди о том мирском царстве последних дней, о котором столь убедительно говорил Иисус и которое ранее возвещал Иоанн Креститель. Однако сценарий Реймаруса не слишком правдоподобен, – ведь люди, как правило, не желают терпеть гонения и умирать за то, что, как они сами знают, есть обман. Реймарус отказывается признавать воскресение на том основании, что рассказы разных евангелистов о пустой гробнице противоречат друг другу в деталях и их нельзя свести в общую картину. Он абсолютно прав, но это наблюдение самоочевидно для любого хоть сколь‑либо внимательного читателя. Гораздо труднее выделить в текстах более древнюю традицию, которую отражают не повествования о пустой гробнице, а более ранние пассажи о явлениях Воскресшего, скажем, 1 Кор 15:3–11 у апостола Павла.
Однако нам не следует винить Реймаруса в том, что он не смог подняться на ту высоту, где оказались исследователи последующих поколений. Мы бы не понимали того, что понимаем, если бы не труды наших предшественников, среди которых Реймарус, несомненно, занимает видное место.
Реймарус нажил себе и яростных врагов, и восторженных поклонников. Кроме Швейцера, у него была другая родственная душа – Давид Фридрих Штраус, который ценил работы Реймаруса, хотя и относился к ним критически. Движущей силой всего XVIII столетия, как отмечал Штраус, был разум, а вместе с ним – и его главный спутник, закон согласованности и противоречия. Воскресение Иисуса просто нарушает законы природы, а потому не могло произойти, следовательно, можно думать, что ученики выкрали тело ради осуществления своего нового плана – сохранить старое движение, придав ему новую одухотворенность… и так далее, и тому подобное. Вердикт Штрауса звучит так: «XVIII век презрел воображение и пренебрег им, а потому он отверг и религию, чей отец есть дух, а мать – воображение»1. Впрочем, трудно обвинить Реймаруса в недостатке воображения.
Давид Фридрих Штраус (1808–1874)
Как считал Швейцер, Штраус был пророком и разделил судьбу пророка2. Его пророческий дар проявился в том, что Штраус предвосхитил те вопросы, которым на протяжении целого поколения было суждено владеть душами исследователей – а ученым в конце концов предстояло увидеть мир таким, каким видел его сам Штраус. Что же касается участи пророка, то Штрауса несчетное множество раз критиковали за то, что он применил понятие мифа к текстам, священным для многих его современников. Швейцер верно отмечал, что Штраус заметил эсхатологический элемент в проповеди об Иисусе. Но Штраус, в отличие от Швейцера, видел и мифический характер этого элемента, и приписать его Иисусу он просто не мог.
Штраус подпал под влияние философии Гегеля, считавшего историю последовательным движением триады «тезис, антитезис, синтез». Например, христианство на историческом этапе рождения из иудаизма – тезис; эллинизм – антитезис; а последующая христианская религия – их синтез. В том же духе, на основе гегельянского метода, Штраус анализировал все, что говорилось об Иисусе у синоптиков (Евангелие от Иоанна, где богословие затмевало все прочее, он принимал во внимание редко). Подход был таким: Штраус представлял сверхъестественную интерпретацию, затем – рационалистическую и, наконец, свою собственную, мифологическую. В реальности привнесение мифического элемента привело не столько к синтезу, сколько к уничтожению двух других компонентов триады, но подобное истребление свидетельств, записанных в Евангелиях, не беспокоило Штрауса: он впитал и еще одну идею Гегеля – согласно которой за всем, что явлено в исторических движениях, стоят возникшие идеи, – и полагал, что в раннем христианском движении в высшей степени проявилась идея о союзе Бога с человеком, олицетворением которой стал Иисус. И поэтому Штрауса не особенно интересовали внешние атрибуты истории – по завершении всех кровавых драм значение имела лишь идея союза Бога с человеком.
То, что Штраус привнес в работу с Евангелиями категорию мифа, стало характерным признаком его подхода – и именно это, что неслучайно, вызвало самые жаркие споры. Возможно, они отчасти связаны с тем, что у многих само слово «миф» прочно ассоциировалось с легендами о древних богах Греции и Рима. Однако для самого Штрауса миф имел «хорошее» значение. Он означал «лишь облачение религиозных идей в историческую форму, придание им облика через способность легенды к изобретательскому творчеству, действующую за пределами осознания, и их воплощение в исторической личности»1.
Первичным источником таких легенд, на что непрестанно указывал Штраус, был Ветхий Завет. В конечном счете, говорил он, в ветхозаветных текстах не остается почти ничего, что можно назвать историческим. Помимо этой проблематичной характеристики, в книге Штрауса есть и другой непростой момент: то, что он считал «историческим», приходится добывать, точно руду из неимоверно твердой горной породы. Даже Швейцер опускал руки, думая о том, сколь тщетны попытки отыскать тот материал, какой полагал историческим Штраус, – а когда Швейцеру удавалось найти хоть что‑то, он думал, что Штраус зашел слишком далеко2. Создается такое впечатление, что Швейцер критиковал Штрауса в тех моментах, которым предстояло стать ключевыми в его собственной реконструкции. Скажем, Швейцер утверждал, что Штраус слишком многое себе позволил, налагая ветхозаветные мифы на Новый Завет. Взять, например, умножение хлебов. Штраус отрицал историческую ценность этой истории, ссылаясь на такие ветхозаветные параллели, как насыщение народа манной в пустыне и чудесное насыщение людей при Елисее. Швейцер же утверждал, что новозаветный рассказ содержит важные исторические элементы, и позже использовал их в своей интерпретации событий. Швейцер винил Штрауса в чрезмерном увлечении «разработкой горных месторождений»3 на материале Евангелий – и говорил, что именно она, скорее всего, и вызвала очень неблагожелательное отношение широкой публики. Но все же, с другой стороны, Швейцер воздавал Штраусу хвалу за то, что тот ясно осознал как эсхатологический характер движения Иисуса, так и то, что сам Иисус видел себя в роли грядущего Сына Человеческого, который будет прославлен в эсхатологическом Царстве4.
И, наконец, у анализа Штрауса есть еще один недостаток: он уделял слишком мало внимания разрешению синоптической проблемы. Он считал, что Евангелие от Марка – это просто краткий пересказ Евангелия от Матфея, и поэтому просто не мог ни увидеть в первом какой‑либо ценности, ни заметить связи в отдельных историях, рассказанных у Марка. И именно этому недостатку, как полагал Швейцер, предстояло обречь на провал любую попытку прийти к подлинно историческому пониманию Иисуса и его движения.
Альберт Швейцер (1875–1965)
Теперь же настала пора поговорить о самом Швейцере, третьей вершине нашего треугольника. Его гениальность ни у кого не вызывает сомнений; он был обладателем ученых степеней в богословии, философии и медицине, прекрасно знал творчество Баха, а кроме того, умел играть на органе, глубоко изучал историю этого инструмента и часто давал концерты, деньги с которых шли на его миссию, проводимую среди африканцев. В 1954 году Швейцер получил Нобелевскую премию мира. Он был и остается важным деятелем во всей истории «поиска Иисуса», и влияние, оказанное им на направление исследований в ХХ веке, несравнимо ни с каким другим. Швейцер был властителем дум более столетия, и теперь, быть может, пришло время вновь оценить его «правление», – причем нам предстоит не просто вежливо склонить голову перед его величием, но и воздать должное уважение той преданности, с которой он относился к исторической правде, куда бы та ни вела. Образ Иисуса, воссозданный Швейцером, сложен и неоднороден; и в моей попытке поговорить о нем мне самому видится лишь скромное участие в беседе, начавшейся задолго до меня.
Достарыңызбен бөлісу: |