Мы остались один в этом вымышленном и, по совершенно точным показаниям
всех русских писателей, не существующем на самом деле городе.
Я по ночам бродил плоскими, прямыми улицами. В одинаковых, низких домах
жили явно подозрительные чиновники, между двумя "искодящими", без всяких
мук, только с запятнанными чернилами пальцами, рожающие антихриста;
портные-чухонцы, а Может, и немцы, изумительно аккуратные, с накрахмаленными
женами, которые, выпив в праздник тминную, мерили аршином небо над Исаакием
и пытали невидимого, выше Исаакия обитающего, не жмет ли у него под мыжкой,
церковные старосты, отставные швейцары, гробовщики, кропившие герань и
фуксии какой-то дрянью, а потом приподымавшие половицы в поисках -- не то
дохлой крысы, не то припрятанной трешницы, не то пупа земли. Словом, всем
известная петербургская, то есть санкт-петербургская ерунда. Неожиданно, из
грязной ваты тумана, вставало огромное квадратное здание с глухими стенами,
с навеки замершим меж пятым и шестым этажами лифтом и с пишущей машинкой,
выстукивающей до зубной боли: "Спасите, спасите Россию!"
Смутные и осовелые толпы днями простаивали у белых экранов редакций.
Было ясно, что дело пахнет Навуходоносором, ио вместо "такел" и прочих
нормальных слов, появлялся бред: "Новый кабинет в Испании -- Чернов
селянский министр -- Курите папиросы "кри-кри". Я пробовал тротуар Невского,
он не подавался. Адмиралтейская игла, без которой, как известно, не могут
обойтись русские поэты, тоже стояла на месте.
Я шел в "Вену" и кричал: "Закуску и понимаете!.. Еще, спасайте!" И
лысые официанты пришептывали. "Спасайте!" И поужинавший сытно репортер икал
-- "необходимо спасать", и рюмки дребезжали: "Спасай, спасай!"
В октябре стало совсем невтерпеж. Как-то проснувшись, я вспомнил, что
есть Мооква, обрадовался и побежал разыскивать наших. Вечером мы уже
осаждали поезд на Николаевском вокзале. Убедившись, что, кроме Петербурга,
есть земля, желтые листья, а кое-где на околице деревень веселые поросята, я
успокоился и заснул.
А когда мы приехали и Москву, было сыро по-петербургски и трещали
пулеметы. В зале вокзала какой-то чиновник и солдат долго и нудно старались
перекричать друт друга. Один вопил "спасайте Россию!", другой -- "спасайте
революцию!". Потом, для двойного спасения, они подрались. Вскоре заговорили
совсем близко пушки, и мы поспешили разойтись, кто куда, по разным адресам.
Как известно, бой длился неделю. Я сидел в темной каморке и проклинал
свое бездарное устройство. Одно из двух: или надо было посадить мне другие
глаза, или убрать ненужные руки. Сейчас под окном делают -- не мозтами, не
вымыслом, не стишками,-- нет, руками делают историю. "Счастлив, кто посетил
сей мир в его минуты роковые..." Кажется, чего лучше -- беги через ступеньки
вниз и делай, делай ее, скорей, пока под пальцами глина, а не гранит, пока
ее можно писать пулями, а не читать в шести томах ученого немца! Но я сижу в
каморке, жую холодную котлету и цитирую Тютчева. Проклятые глаза,-- косые,
слепые или дальнозоркие, во всяком случае, нехорошие. Зачем видеть тридцать
три правды, если от итого не можешь схватить, зажать в кулак одну, пусть
куцую, но свою, кровную, родную?
Кругом по крайней мере охают, радуются и по различным обстоятельствам
прославляют вседержителя. "Слава богу, идет Алексеев, этих разбойников
прогнали!" -- кричит милая девушка Леля. "Слава тебе господи,-- умиляется
прислуга Лели Матреша,-- большаки верх берут!" Я даже на это не способен.
Если б был Учитель, он снял бы с меня непосильную свободу, сказал бы "иди",
и я пошел бы. Но его нет, и я жую котлету. Запомните, господа из так
называемого "потомства", чем занимался в эти единственныв дни русский поэт
Илья Эренбург!
Потом все стихло. Леля, милая девушка (чистая, светлая, русская), брат
ее Сережа, хороший, с длинными волосами, честный, идейный, тот, что с
Лавровым и Михайловским,-- словом, все кругом начали плакать. Я сам плакать
не умею (очевидно, какие-то железы не работают), но слезливых скорее люблю.
Пошла повсеместная панихида. Причем многие оплакивали то, чего раньше вовсе
не замечали или, замечая, не одобряли: Леля -- великодержавность, Сережа (с
Михайловским) церковь, гимназист Федя (младший брат Лели) -- промышленность
и финансы. Это было все-таки делом, и за отсутствием другого я занялся
оплакиванием.
Я вынимал, будто луковицу, воспоминания давних лет: детскую веру, быт
столовых с фикусами и закуской, миссию России по "Дневнику писателя", купола
псковских церквушек, кафе "Бома" на Тверской, со сдобными булочками и с
веселыми рассказами толстяка писателя о псаломщике, вмещавшем в рот
бильярдные шары,-- слезы не текли, но я скулил честно и длительно, как пес в
непогоду.
Я родился в 1891 году, воспитывался в первой московской гимназии,будучи
еще в четвертом классе, записал в календаре "Товарищ": "Ваш любимый
писатель?" -- "Достоевокий", "Ваш любимый герой?" -- "Протопоп Аввакум". Как
мог я не скулить и не горевать? У меня уже сложились свои привычки: даже за
обедом я презирал низкую материю. Во мне жил самый подлинный шовинизм, так
ничего, бродил по заграницам, а иногда находило: у нас, мол, все особенное,
и бог особенный, и животы мы порем по особенному... Предпочитал как будто,
когда животов вообще не порют, но вот порой что-то подступало, где-нибудь в
уютном кафе Копенгагена я начинал себя чувствовать скифом, презирал жалкую,
мещанскую Европу и прочее.
Все эти скучные автобиографичеокие сведения я сообщаю для того, чтобы
объясиить мое состояние осенью семнадцатого года. Я вспоминал, отпевал,
писал стихи и читал их в многочисленных "кафе поетов" со средним успехом.
Так прошло два месяца. Учитель не давал о себе знать. Зато в одно
морозное декабрьское утро вбежал ко мне месье Дэле, упал в кресло и
закричал: "Умираю!" Зная, что французы отличаются деликатным телосложением,
так что при двух-трех традусах мороза в Париже умирают партиями, я
взволновался и начал щупать его пульс. Мосье Деле руку свою вырвал и
объявил, что он действительно нездоров и страдает небывалым в его жизни
запором желудка, но не в этом суть дела, а в дворнике Кузьме и вообще в
России.
Надо сказать, что, будучи занят оплакиванием, я ни разу не удосужился
навестить кого-либо из моих друзей и только однажды в "кафе поэтов" встретил
Алексея Спиридоновича, который, выслушав мои стихи, начал плакать и вынул из
кармана два носовых платка. О жизни мосье Дэле я ничего не знал, и поэтому
Кузьма был для меня личностью таинственной. Я попросил у мосье Дале
необходимых разъяснений, и он, негодуя, плача, визжа, рассказал мне о своих
злоключениях.
Сначала, когда "эти апаши" захватывают власть, мосье Дале решает из
протеста не выходить на улицу. Ужасно для пищеварения, но культура выше
всего! Он ждет, что к нему явится какая-нибудь делегация -- переговоры,
уступки. Никого! На,конец -- несварение, бессонница. Ко всему, мосье Дэле
успел приютить в сейфе "Лионского кредита" особо любимую пачку. Необходимо
выйти. Что же? Сейфа нет! Банка нет! Ничего нет! Слышите? Только люди и
скандал! На Кузнецком встречает знакомого генерала -- что-то не то Пирикан,
не то Пиликан,-- кидается к нему: "Что делать; мон женераль?" А тот --
мелкой дрожью -- "не мон женераль, мол, а тсс... и все. Никаких
генералов-больше нет". Слышите? Да лучше пренебречь своим желудком, лучше
добровольно убить себя, чем ходить по этому аду, где ничего не существует.
Но ему не хотят позволить даже умереть. Являются какие-то разбойники,
которых в Париже и в тюрьму не впустили бы, и объявляют, что отныне они
будут помещаться в квартире мосье Дэле, потому . что они не просто шесть
босяков, а вот что...
Мосье Дале читает -- "Подотдел охраны материнства и младенчества". Все
это гениально, но позвольте осведомиться, где же жить самому мосье Дале?
"Это ужасно, это зверство!" Дэле визжит и прыгает по моей комнате. "Они мне
предлагают тесную конуру".-- "Как?" -- "Здесь вполне достаточно кубических
аршин!" Вместо столовой, гостиной, зала, кабинета, спальни, -- кубические
аршины! Мосье Дэле -- француз, он любит свободу, простор, воздух, чтобы даже
на картинах был "пленер", он задохнется в этих аршинах1 Никакого
впечатления.
Тогда мосье Дэле решается на отчаянный жест, на героический подвиг, он
сам идет в гнездо этих преступников, в "Районный Совет"! И что же? Там он
видит среди других мошенников -- дворника, его же собственного дворника --
Кузьму. Это ль не безумье? Мосье Дэле все же крепится -- он француз,
иммунитет, поняли? "Нас это не интересует, мы даже трех консулов за
некоторые штучки преспокойно сцапали. Ваше классовое положение?" Проблеск
надежды! Знакомые слова! Незабвенные шестнадцать классов! Он гордо отвечает:
"Конечно, не как вы, на три года в общей яме, шестнадцатого, я --
четвертого, третьего, собственность могилы навеки, я могу быть и вне
классов, вот что!"
"О, дорогой Эренбург, с вашей страной произошло самое ужасное, она
перевернулась вверх дном. Все окончательно порепуталось. Я оказался внизу.
Они прогнали меня, а Кузьма даже усмехался -- "вот вам, товарищ,-- о! о! о!
Он так и сказал товарищ Дэле" -- ваше вне классов!.." Друг, спасите меня!
Где мой компаньон Хуренито? Где все наши? Я могу сейчас, здесь же умереть! Я
изнемогаю! В первый раз в жизни я потерял аппетит, потерял порыв, я потерял
все! Даже пилюли "пинк" мне больше не помотают. Дайте мне дюжину настоящих
маррэнских устриц, бутылочку шабли, Люси -- все равно я не двинусь с места.
Вы в Петрограде все время хотели кого-то спасать,-- теперь спасайте Дэле!"
Выслушав эти тронувшые меня жалобы, я сообщил по телефону в редакцию, в
кафе "Трилистник" и еще одной очаровательной актрисе, что сегодня я
оплакивать не смогу, и решил вместе с мосье Деле по записанным адресам
разыскать наших приятелей. Может быть, кто-нибудь поможет умирающему другу.
Раньше всего мы направились к мистеру Кулю, но по дороге мосье Дэле
закатил еще две или три истерики. Прямо из подьеэда он понесся к стене, на
которую каждое утро наклеивали декреты, и потребовал, чтобы я ему их
перевел. Он любил это занятие, находя в нем какую-то мучительную сладость.
спокойно слушал он о мобилизации агрономов и об учете швейных машин,-- ни
то, ни другое его не затрагивало, но после третьей бумажки громко завыл. Это
была поэма молодото футуриста, озаглавленная "Декрет"; в ней языком сложным,
изобилующим словообразованиями, предлагалось преобразовать и украсить жизнь,
вытащить картины на улицу, а на площадях бить в барабаны. Поэма кончалась
грозным предостережением о том, что жалкие пассеисты, этого не исполнившие,
все равно бесславно умрут! "О, проклятие! Значит, меня завтра расстреляют!
Да, да -- завтра, я знаю, у них все в двадцать четыре часа! Завтра в
половине одиннадцатого! Но что делать? Я с удовольствием вынес бы на
Зубовскую площадь мою картину "Девушка мечтает в плодовом саду", но они ее
забрали у меня,-- эти прохвосты из "Материнства". Я не умею играть на
барабане! Значит, конец, смерть, и даже без бюро!.." Я еле-еле успокоил его,
объяснив, что это лишь стихи. "Как? Вы называете этим прекрасным именем бред
бешеной собаки? Я сам люблю стихи! Я всегда с Зизи читал: "до" -- Гюго или
Ростана -- для порыва, а "после", отдыхая, Мюссэ или графиню де Ноай. Но это
ужас, это преступление, а не стихи!.."
На улицах, по случаю какого-то праздника (с тех пор как меня выгнали из
гимназии, я потерял интерес ко всяким святцам, в том числе и революционным),
висели плакаты футуристические, кубические, супрематические,
экспрессиолистические и некоторые другие. Выбрав один, наиболее ему
понятный, изображавший изумрудную бабу с ногами, растущими из грудей, и с
четырьмя задами в различных положениях, освещении и трактовке, мосье Дэле
принялся рыдать: "Искусство! О, мой милый охотник, который давал мне порыв!
О, красота! женщина! любовь! Все поругано!"
Так пришли мы к Театральной площади, где застали любопытную сцену.
Некто, по фамилии Хрящ, а по Профессии чемпион французской борьбы и
"футурист жизни", дававший советы молодым девушкам, как приобщиться к
солнцу, водружал сам себе в скверике памятник. Хрящ был рослый, с
позолоченными бронзовым порошком завитками жестких волос, с голыми ногами,
невыразительным лицом и прекрасными бицепсами. Толпа опасливо молчала,
полагая, что это какой-иибудь "большой большевик". Мосье Дале всхлипывал.
Потом пришел красноармеец, сплюнул и повалил статую на землю., Публика
разошлась, и мы направились в гостиницу, укаванную мистером Кулем. Увы, там
мы узнали, что американец, как "закоренелый эксплуататор", отправлен в
концентрационный латерь близ Симонова монастыря. "Это второй потоп!" --
закричал мосье Дэле. Мы решили немедленно навестить бедного мистера Куля и
нашли его в ужасном состоянии. Он исхудал и даже отпустил бороду. Со скуки
он записывал в свою чековую кнюкку, потерявшую всю прелесть кладезя
таинственных увеселений, несложные события тюремной жизни: "24-го выдали по
два фунта сушеной воблы, 27-го на обед пшено. 29-го -- фабриканту. Смитсу
переслали фунт сахару, и он дал взаймы три кусочка". Желая утешить мистера
Куля, я принес ему и подарок библию -- большой том с иллюстрациями -- и
начал читать вслух: "Последние будут первыми". Но, очевидно, от плохой пищи
мистер Куль заболел потерей памяти,-- не узнавая любимых текстов, он
выхватил из моих рук толстую книгу и в ярости ударил ею меня по голове.
После втого он начал вопить, что мосье Дэле тоже "закоренелый" и что его
необходимо также посадить в лагерь. Мы поспешили уйти.
От мистера Куля мы направились к Алексею Спиридоновииу. Уже на лестнице
мы услыхали причитания и стоны: это наш.друг читал газету. "Орден "Вишневый
сад",-- закричал он, даже не здороваясь с нами,-- умерла Россия! Что сказал
бы Толстой, если б он дожил до этих дней?" Потом он кинулся на грудь мосье
Дэле. Я не любитель фотографий, но много дал бы, чтобы увидеть сейчас
запечатленной эту сцену. Алексей Спиридоноиич обьяснил мосье Дэле, что ко
всему происходящему Россия не имеет никакого отношения, это дело двух-трех
подкупленных немцами инородцев. Но скоро наступит освобождение -- и, он,
Алексей . Спиридонович, клянется мосье Дэте, что все, долги, до последнего
сантима, будут вьшлачены. Пока же он ничем .помочь не может. Он болен
нервным расстройством, саботирует и ждет светлого дня открытия
Учредительного собрания.
Не более утешительпыми оказались наши дальнейшие визиты. К Шмидгу,
занимавшему важный пост, нас так и не пропустили. Получив после
многодневного стояния в очередях семь различных пропусков, мы были под конец
задержаны неким человеком, которому не понравились ни печати на пропусках,
ни наши лица. Зато на улице мы встретили Эрколе. Увидев нас, он сразу принял
героическую позу, одну руку выпятив вперед, а другую прижав к сердцу. "Вы не
знаете -- я теперь памятник, да, да, монумент, и это такое же занятие, как и
всякое другое, ничем не хуже, чем перебирать четки!" Эрколе рассказал нам,
что его вздумали потянуть на какие-то трудовые работы, кажется, сгребать
снег, пренебрегая тем, что он, римлянин, Бамбучи, никогда не работал и
работать не будет. Тогда он разыскал итальянца, торговавшего кораллами, и
начался совет -- что делаться Эрколе хотел вернуться к своему ватиканскому
прошлому и объявить себя снова доминиканцем. "Избави тебя мадонна,--
закричал торговец кораллами,-- это сейчас совсем не в почете, даже
наоборот!" -- "Тогда я скажу, что я убил тысячу австрийцев, что я почти
генерал, подгенерал".-- "Еще хуже, могут пристрелить".-- "Но что же они,
черти, любят?" -- "Искусство -- это теперь вроде монахов ". Эрколе,
обрадованный, вспомнив родной Рим, статуи богинь, чертей на порталах церквей
и рисовавшую его англичанку, сначала решил объявить себя художником. "Но
тебя могут заставить восемь часов в день рисовать картины". Раздумие.
Плевок. Решение найдено -- он будет не художником, а картиной, то есть не
картиной, а статуей.
На следующий день, прорвав все заграждения, он проник на заседание
археологической комиссии и начал изображать богов, полководцев и тритонов
Рима. А домой ушел с вожделенным удостоверением, гласившим, что "товарищ
Эрколе Бамбучи состоит под защитой Отдела охраны памятников искусства и
старины РСФСР".
Сообщив все это и добавив, что он получает довольно скверный паек, но
может подарить мосье Дале фунт крупы и четверть фунта так называемых
"кондитерских изделий", Эрколе показал фонтан Нептуна, особенно значительно
плюнул и ушел.
Все эти встречи ужасно отразились на мосье Дэле. За неделю, проведенную
с ним, я мог убедиться в серьезности его состояния. Оставалась последняя
слабая надежда: Эрколе сказал нам, как найти Айшу, добавив, что он живет
очень хорошо. Мосье Дэле немного воспрянул духом, высказав предположение,
что Айша, наверное, служит грумом у какого-нибудь "крупного бандита", то
есть большевика, и сможет вернуть Дэле банк, сейф, книжку, а также помочь
ему выбраться из этой варварской страны.
Мы пошли по указанному адресу, а именно в Комиссариат иностранных дел.
В просторных залах для приема посетителей было пусто, так как в то время
Россия ни в каких сношениях ни с каким государством еще не состояла. Только
одна старая дама, очевидно гувернантка, устраивала бурную сцену самому
комиссару по поводу незаконно у нее -- швейцарской гражданки --
реквизированных ночных рубашек и других вещей, которые она, будучи не
большевичкой, а честной кальвинисткой, назвать не может. Мосье Дэле, не
желая пропустить случая, тоже стал протестовать, говоря сразу о сейфе, о
Кузьме и о пилюлях "пинк". Комиссару это не понравилось, и, дипломатически
улыбнувшись, он вышел.
Мы спросили, где Айша, и нас направили по соседству, в Коминтерн, в
"Секцию народов Африки".
Хотя за время войны и революции я потерял божественное чувство
удивления, рассказ Айши меня взволновал. В общем, Эрколе был недурным
памятником, а мистеру Кулю, с его жаждой духовной жизни, даже шла тюремная
решетка. Но Айша, милый Айша, с которым я шалил на беретах блаженного
Сенегала, в роли заведующего пропагандой среди негров,-- это было
необычайно, изумительно и гениально в своей простоте! "Белые нас убивали,
нехорошие были. Теперь мы не пустим к себе добрых капралов!" Словом, Айша
чувствовал себя великолепно в этой новой роли. Зато я боялся глядеть на
мосье Деле; у него были дикие глаза, он хрипел и почему-то норовил
припечатать лежавшей на письменном столе печатью волосы Айши. Кротко
улыбаясь, Айша проявил хорошую память и добродушие, обратившись к мосье
Дале: "Помнишь, ты Айше сказал: " Айша. мой, французский, иди, Айша, работай
на войне" Теперь Айша говорит: ты мой, сенегальский, Айша тебя очень любит!
Иди работать, будешь младшим делопроизводителем в моей канцелярии"
Тогда произошло нечто безумное. Мосье Деле, вскочив на стол, тоненько,
по-петушиному завопил: "Я вне классов! Жабы! Падаль из шестнадцатого! Вы
хотите ущипнуть меня за икры! Я вам покажу! Как они воняют! Чернь! Мертвецы!
Дайте мне триста надушенных платков! Припечатываю ваш Сенегал и хороню по
третьему классу! Верните сейф! Да здравствует франко-русский союз! Бригадир,
вяжите Кузьму и к мосье Деблеру его! На гильотину! Чик-чирик! А потом без
бюро, в яму!.."
Увы, не оставалось сомнений -- бедный мосье Дэле сошел с ума. Его
связали и отвезли на Канатчикову дачу. На следующий день я принялся за свои
прерванные занятия и, оплакивая все, искренне плакал над судьбой дорогого
мосье Дэле, который во имя химерического "Универсального Некрополя" променял
душистый горошек и Люси на унылые палаты больницы для умалишенных. Его
чувство порядка и гармонии, стройная иерархия мира не могли выдержать дикого
хаоса или, но предсказанию Учителя, "уютненького приготовительного класса".
Достарыңызбен бөлісу: |