Ирина Одоевцева На берегах Сены



бет22/33
Дата14.07.2016
өлшемі1.62 Mb.
#199087
1   ...   18   19   20   21   22   23   24   25   ...   33

Я еще в Петербурге слышала от Гумилева и от Георгия Иванова, что в кругу «аполлонцев», так строго и Пристрастно судивших писателей-москвичей, Бориса Зайцева ценили и уважали, не в пример прочим «белокаменным» писателям и поэтам.

С Борисом Константиновичем Зайцевым я знакома не была, но читала и любила его «Голубую звезду». То, что его так нравящаяся мне повесть называется «Голубая звезда», а мой первый рассказ — «Падучая звезда», как бы устанавливало невидимую связь между нами, какое-то «звезда с звездою говорит».

В 1926 году, как я узнала из «Последних новостей», Борис Константинович должен был праздновать свой 25-летний юбилей1. Конечно, я непременно должна быть на юбилее автора «Голубой звезды». Тем более, что я там встречусь с Буниным, выразившим желание познакомиться со мной...

Борис Константинович Зайцев оказался именно таким, каким я его себе представляла.

Глядя на него, я вспомнила картины Нестерова: нежные, трогательные, тонкие березки, и просвечивающееся лучистой голубизной бледное северное небо, и пятна талого снега на земле. Этот нестеровский пейзаж непонятным образом всегда служил ему фоном в моем воображении.

Борис Зайцев был как-то совсем по-особенному тихо-ласков и прост, аристократической, высокой простотой, дающейся только избранным.

Как и полагается на юбилейном банкете, приветственные речи следовали одна за другой.

Бунин благосклонно выслушивал ораторов и благодарственно кивал им — будто все эти речи относились не к Зайцеву, а к нему. Но когда один из писателей срывающимся от волнения, плачущим, захлебывающимся голосом стал истово поздравлять Зайцева, Бунин, оглядев его с брезгливой улыбкой, процедил сквозь зубы:

— Врешь! Здесь не поминки! Плакать не полагается. — И так комично, передразнивая его, всхлипнул, что соседи покатились со смеху.

----------------------------------------------------------------------------------------------

1 От начала творческой деятельности (Примеч. ред.).

Я со своего места за столом не сводила с них обоих глаз. Они оба всецело поглощали мое внимание. Меня больше всего удивляло и притягивало их несходство, резкий контраст между ними — будто они не принадлежали к одной и той же семье писателей и их образ мыслей, занятия, интересы и уклад их жизни были диаметрально противоположны.

Но странно — чем дольше я глядела на них, тем яснее мне становилось, что не Бунин, а Зайцев здесь центр.

Бунин, несмотря на то, что он явно старался играть первую роль, как-то начинал отступать на задний план, стушевываться перед спокойным, ласково улыбающимся Зайцевым.

Перед самым концом банкета, когда присутствующие длинной вереницей потянулись к Борису Константиновичу с бокалами шампанского, Бунин, как будто сам почувствовав, что роль его окончена, встал со своего места и пересел на конец стола. Но я, хотя он сел совсем близко от меня, продолжала как очарованная смотреть на Зайцева. И любоваться им.

Как я жалела, что в тот вечер мне так и не удалось познакомиться с самим юбиляром. Мне очень хотелось поздравить его. Но подойти к нему я не решилась.

Познакомилась я с Борисом Константиновичем в том же году на одном из очередных «воскресений» у Мережковских, куда, правда, не слишком часто, приходил и он с Верой Алексеевной.

Это было особенно бурное собрание, похожее на стихийно взбунтовавшийся океан.

Ораторы старались перекричать друг друга, яростно споря.

Сам Мережковский, исходя вдохновеньем и широко раскрыв руки, казалось, поднялся на воздух и парил над этим неистово бушующим океаном, похожим на океан, когда-то поглотивший Атлантиду, ту Атлантиду, о которой здесь как раз и шла речь.

Мережковский, полузакрыв глаза, пророчествовал, как в забытьи:

— Европа — Атлантида... Если мы не сумеем победить близнецов, двух величайших соблазнов: Эриса — войну, и Эроса — сладострастия, не преобразимся и не переродимся, нас всех ждет гибель! Неминуемая гибель!..

В эту минуту наивысшего нервного напряжения в столовую вошел, в сопровождении Злобина, Борис Константинович. Вошел удивительно тихо и скромно, стараясь не прерывать Мережковского, ласково поклонился всем общим поклоном, поцеловал грациозно протянутую ему руку Зинаиды Николаевны и сел рядом с Мережковским на спешно уступленное ему одним из молодых участников дискуссии место.

И сразу, хотя Борис Константинович не произнес еще ни одного слова, волны океана, уже, казалось, готовые поглотить всех нас, улеглись. Мережковский, как это ему было свойственно, резко оборвав свое пророчество, любезно обратился к Зайцеву:

— А Вера Алексеевна? Сегодня не придет? Жаль! Очень жаль, так и передайте ей. Забыла она нас совсем. В дальнейшем разговоре Атлантида — Европа и наша общая гибель, если мы не сумеем победить Эриса и Эроса, больше не упоминались. Вместо них вспоминали литературную Москву начала века, и Зайцев уютно рассказывал о своих встречах с Чеховым.

В тот день — не в пример обычным «воскресеньям» — никто больше не спорил и не «скрещивал мечей красноречия».

Тогда это меня поразило! Зайцев одним своим присутствием внес покой в мысли и сердца сидевших за столом.

Даже Зинаида Николаевна, слушая Зайцева, ни разу не проронила своего знаменитого «А я не согласна!», не протестовала, а одобрительно кивала головой в знак согласия.

Мне и потом приходилось наблюдать, как присутствие Зайцева разряжало наэлектризованную, взвинченную атмосферу. При нем как будто невозможно было ссориться и даже страстно спорить.

Много лет спустя, уже после смерти Георгия Иванова, я стала сотрудничать в «Русской мысли». Мы каждую среду собирались в редакции, и я каждую среду встречалась там с Борисом Константиновичем.

В те годы, до самой смерти Водова, среды стали для меня праздничным днем — так приятны были эти собрания.

Борис Константинович, с удивительной в его почтенном возрасте легкостью осилив бесчисленное количество «крутых ступенек», первым делом отправлялся в кабинет бессменного секретаря Евгении Николаевны Рышковой — «Маркизы», как ее титуловали все в «Русской мысли». И только обсудив с ней все литературные новости и события за истекшую неделю, Борис Константинович являлся в кабинет Водова, где уже все сотрудники и друзья «Русской мысли», во главе с Софьей Юлиевной Прегель, были в сборе и ожидали его.

Он всегда, здороваясь с Софьей Юлиевной, обменивался с нею традиционными дружескими поцелуями, а я неизменно приседала перед ним в реверансе, как перед членом императорской семьи, на что он отвечал мне чем-то тоже похожим на реверанс, наклоняя голову и слегка подгибая колени.

Поздоровавшись со всеми, Борис Константинович передавал Водову папку с просмотренными им стихами и рассказами с собственноручными пометками — Д. или Н. — да или нет. После чего начинались бесконечные разговоры и обмены мнениями.

В редакцию на собрания «Русской мысли», превратившиеся при новом редакторе — Зинаиде Шаховской — из «сред» в «пятницы» и ставшие вместо еженедельных ежемесячными, Борис Константинович не переставал являться до самого последнего времени, мужественно превозмогая усталость, вызванную подъемом на шестой этаж.

Правда, теперь его доставляла на своем автомобиле его дочь, Наталья Борисовна Соллогуб, «идеал дочери», как я ее про себя прозвала, заставлявшая меня жалеть, что я не обзавелась потомством. Но, впрочем, кто знает, была бы моя дочь «идеалом дочери» и, выйдя замуж, подарила ли бы она мне такого заботливого и милого зятя, каким для Бориса Константиновича являлся А.В.Соллогуб.

В 1971 году Борис Константинович отпраздновал свое 90-летие. За 45 лет, отделявших этот юбилей от первого, он внешне изменился очень мало. Был чрезвычайно моложав — стройный и подвижный, ни седых волос, ни лысины, ни морщин. Только лицо его приобрело особое спокойно-благостное выражение и стало напоминать иконописные лики. Но его ласковая, легкая, иногда слегка лукавая улыбка была все та же.

Казалось, время мало касалось его. Казалось, он проживет еще долгие годы счастливой старости.

В предпоследний раз я встретилась с Борисом Константиновичем на свадьбе молодого литературоведа Ренэ Герра с русской девушкой Екатериной Андреевной Зербино.

На приеме, после венчания, устроенном в Морском собрании, я сидела рядом с Борисом Константиновичем. Он был очень весел, оживлен, пил шампанское за здоровье молодых и не торопился домой.

— А как это у вас о старости? — неожиданно спросил он меня. — В вашем стихотворении в «Новом журнале»? Если помните — прочтите.

И я прочла:

Ведь старость — светлый вечер жизни —

Несет с собою лампу Аладдина,

Рассеивая скуку темных будней,

Все превращая в торжество.

Он внимательно выслушал меня и медленно повторил:

— Ведь старость — светлый вечер жизни... Но редко кто понимает, что старость хороша... Даже очень хороша...

* * *


Я очень любила и высоко ставила Бальмонта. Но Гумилев разъяснил мне, что это ошибка, добавив все же, что в прошлом у него большие заслуги. «Это он, — говорил Гумилев, — открыл для читателей сокровищницу мировой поэзии, хотя его перевод из рук вон плох. Конечно, он также внес в русское стихосложение всевозможные изощренности, и это он первый, а не я, пригласил Музу дальних стран на пир русской поэзии. Я ведь только видел "Чужое небо" Африки, а он видел десятки Чужих небес.

Но, — со вздохом продолжал Гумилев, — все это было давно. Теперь он попросту графоман, страдающий болезнью недержания стихов. Его будущее в его прошлом. Чтобы продолжать любить его стихи, никогда не надо заглядывать в его новые книги».

Такого же мнения, к сожалению, придерживался и Блок, хотя стихи Бальмонта с годами становились не только не хуже, а даже лучше.

В моей молодой жизни Бальмонт сыграл очень большую роль. Он был первый поэт-модернист, очаровавший и потрясший меня. В его стихах я впервые почувствовала что-то совсем новое, какое-то дуновение потустороннего мира, какие-то отголоски ангельского пения, меня околдовавшие. Я просто бредила его стихами и постоянно шепотом повторяла их, разыгрывая на рояле скучные упражнения Черни. Перед сном и просыпаясь, я с наслаждением повторяла:

Заводь спит.

Молчит вода зеркальная.

Только там, где дремлют камыши,

Чья-то песня слышится печальная,

Как последний вздох души.

Это плачет лебедь умирающий,

Он с своим прошедшим говорит,

А на небе вечер догорающий

И горит и не горит... —

и, дочитав «Лебедя», переходила к стихам:

У Моря ночью, у Моря ночью

Темно и страшно, хрустит песок,

О как мне больно у Моря ночью.

Есть где-то счастье, но путь далек... —

а потом непременно к магически действовавшим на меня «Камышам»:

Полночной порою, в болотной глуши

Чуть слышно, бесшумно шуршат камыши.

О чем они шепчут? О чем говорят?

Зачем огоньки между ними горят?

Мигают, играют и снова их нет.

И снова забрезжил мигающий свет.

Полночной порой камыши шелестят...

Но дальше я не шла, и следующей строчки —

В них жабы гнездятся, в них змеи свистят —

не произносила, так как панически боялась жаб и змей. Они казались мне совершенно неуместными в этих волшебных стихах. Так уже в свои девять лет я позволяла себе «свое суждение иметь», как заправский критик.

Но в своем выборе стихотворений Бальмонта я оригинального вкуса не проявляла — Бальмонта для меня открыл мой двоюродный брат-студент, и я восхищалась теми же стихами, что и он, и вся тогдашняя молодежь, особенно женская ее половина. Тут были и «Я мечтою ловил уходящие тени», и «Скользят стрижи в лазури неба чистой», и «В моем саду мелькают розы красные», а также и «Она отдалась без упрека», хотя, конечно, я не понимала, что это, собственно, может значить, но мое непонимание придавало еще большую прелесть и какую-то особую остроту этому стихотворению.

Уже став студийкой, я постоянно приставала к Гумилеву с расспросами о Бальмонте, и он много рассказывал мне о нем. Вот один из его рассказов — о том, как Бальмонт стал поэтом.

Случилось это — по словам Гумилева — в 1895 году. Бальмонт, тогда еще никому не известный, несмотря на бесчисленные переводы, которыми он наводнял редакции журналов и издательства, жил почти впроголодь, перебивался с хлеба на квас. Он отличался чудовищной работоспособностью и столь же чудовищной влюбчивостью.

Его донжуанский список был так же велик, как и список его переводов. Женщины покорялись ему безропотно и сразу. Он гипнотизировал их, как удав кролика, и считал свои победы совершенно естественными. Все же нашлась одна, не поддавшаяся его чарам, что привело его в бешенство, а затем и в отчаяние, доведшее до попытки самоубийства.

В полубезумном состоянии он выбросился из окна своей комнаты на третьем этаже, выходившей во двор. Как раз под этим окном находилась мусорная яма. В нее-то и угодил Бальмонт. Большого вреда падение ему не принесло. Он только набил себе на голове огромную шишку. И тут произошло чудо. Эта чудодейственная шишка и сделала прозаика Бальмонта поэтом.

Когда его подобрали и в бессознательном состоянии принесли в комнату и уложили в постель, он открыл глаза и вдруг, к ужасу окружающих, заговорил гладкими, певучими стихами. А потом тут же потребовал перо и бумагу и, не теряя времени, стал писать одно стихотворение за другим. Так и продолжает по сей день — почти безостановочно. Кроме стихотворного дара, мусорная яма сделала ему еще один подарок. Он стал слегка прихрамывать, что, по его мнению, роднило его с Байроном. Впрочем, в его хромоту, как и в его предка «Белого лебедя», мало кто верил — он прихрамывал то справа, то слева, а когда хорошенько выпивал, что с ним случалось постоянно, переставал хромать совершенно.

Этот саркастический рассказ, конечно, просто легенда, как и многое другое, что рассказывали о Бальмонте.

На самом же деле все было совсем не так. Правда, в 1895 году Бальмонт после первого, крайнего неудачного брака, истерзанный и вконец исстрадавшийся, действительно решил покончить с собой и выбросился из окна третьего этажа. Он разбился почти насмерть и оправился лишь через год, проведенный в постели. За этот год он, правда, очень изменился и написал много стихов в совсем новом стиле. Но стихи он писал с самого детства, с восьми лет. Все это я узнала только теперь, а прежде верила, как и многие другие, в «чудодейственную шишку».

«Темен жребий русского поэта». Да, бесспорно. Но в этом «темном жребии поэта» почти всегда — трагические события и обстоятельства, тогда как в «темном жребии» Бальмонта они не играли главной роли. Молниеносно прославившись в 1894 году на всю Россию своей второй книгой стихов «Под северным небом» (первая, «Сборник стихотворений», изданная Бальмонтом на собственный счет, прошла незамеченной), он стал настоящим кумиром не только читателей, но и поэтов и критиков.

Брюсов, с которым он познакомился в том же году, впоследствии признавался, что встреча с Бальмонтом была одной из самых значительных в его жизни. Бальмонт — по его словам — имел на него огромное, благотворное влияние и многое открыл ему в поэзии.

Новые ритмы, игра аллитераций, необычайные напевы стихов Бальмонта буквально всех ошеломили. Каждая новая книга Бальмонта — а выпускал он их очень часто — вызывала все большие восторги. Бальмонт стал действительно властителем дум и душ того времени. Критика превозносила его до небес и ждала от него еще бесконечно многого. Сборник «Только любовь», появившийся в 1903 году, был встречен обычным хором славословий. Никому тогда в голову и прийти не могло, что так высоко поднявшаяся звезда Бальмонта скоро померкнет. Все были уверены, что она, разгораясь все больше и больше, будет еще ослепительней заливать и преображать своим магическим светом русскую поэзию.

Но что-то случилось. Спуск на тормозах славы Бальмонта начался именно со сборника «Только любовь». В читательских кругах им продолжали восторгаться и восхищаться, но критики и поэты с этого времени стали заметно охладевать к нему. Безудержное поклонение Бальмонту длилось недолго. «Литургия красоты» уже не вызывала прежних славословий и даже разочаровала. Стали говорить, что Бальмонт начал исписываться, что «Только любовь» была его последней гениальной вспышкой.

«Жар-птица», появившаяся в 1907 году, — возврат к былинным темам и героям — вызвала уже не только разочарование, но даже возмущение. Брюсов в «Весах» резко осудил Бальмонта за желание улучшить былины, переделать их на современный вкус, нарядив Илью Муромца и Садко в пиджачную пару декадентов, и негодовал на то, что Бальмонт посмел заменить былинный, народный язык гладким, сладкозвучным, да к тому же еще и рифмованным стихом.

Хотя Амфитеатров и продолжал утверждать, что Бальмонт — «самая большая и оригинальная сила в русской поэзии», и Блок хвалил Бальмонта за «превращение некоторых бедных легенд в бриллианты», говоря, что Бальмонт, став проще, сохранил всю свою магию (мнение, которое он впоследствии, к сожалению, изменил), никто уже из поэтов и критиков не соглашался с ними. Но Бальмонт, несмотря на перемену отношения к нему, продолжал свою ураганную деятельность и выступал на поэтических вечерах, всегда проходивших с огромным успехом. Особенно им восхищалась молодежь. Его популярности очень способствовало его революционное настроение. Он открыто читал на студенческих вечерах свои «Песни мстителя». Он не только не скрывал своих революционных взглядов, но даже бравировал ими. Слух о них наконец дошел и до правительственных кругов. В 1907 году Бальмонту было предложено покинуть пределы России, на что он ответил отказом, ссылаясь на отсутствие средств. Тогда ему была ассигнована сумма в две тысячи рублей, обеспечивавшая его отъезд с женой и дочерью Миррой. Об этом мне уже в 1919 году рассказывал Гумилев, удивлявшийся мягкости царского правительства:

— Нет, вы подумайте! Теперь бы его за распеванье таких песен к стенке поставили. А тогда только вежливенько попросили уехать, да еще снабдили прогонными!..

На прощальном обеде поэты, провожавшие Бальмонта в ссылку, по словам Брюсова, плохо скрывали удовлетворение, вызванное его насильственным отъездом. Бальмонт успел многим надоесть и со многими рассориться.

Он часто бывал высокомерным и резким. Бальмонт с семьей поселился в Париже, где с удвоенной энергией продолжал писать стихи и делать переводы. Горький, которому он посылал свою огромную продукцию, оплачивал ее всю, но печатал лишь небольшую часть ее в своем «Знании».

В Петербурге и Москве по-прежнему выходили книги ссыльного поэта — «Зовы древности», «Из чужеземных поэтов» и т.д. Но поэтическая репутация Бальмонта продолжала идти на убыль.

В те годы Бальмонт носился по всему миру, совершил второе кругосветное путешествие, и, как он сам говорил, «на всех морях мечту баюкал звоном». Он бывал в Париже только между очередными путешествиями, привозя с собой груды новых стихов.

В 1912 году был скромно отпразднован в его отсутствие его литературный юбилей. На нем вместе с другими ораторами выступили Блок и Вячеслав Иванов с речами, сдержанно хвалебными. В том же году ему позволили вернуться, несмотря на то что он издал в Париже свои «Песни мстителя».

5 мая большая толпа, в которой преобладали женщины и студенты, на Брестском вокзале встречала ссыльного поэта. Ему поднесли красные розы, но тут до речей не дошло.

Через несколько дней в Московском художественном кружке ему был устроен торжественный прием. Бальмонт, сияя золотистыми кудрями, спадавшими ему на плечи, с зелеными глазами, черным галстуком-бантом и изумрудом, вколотым в него, торжественно делился со слушателями своими мексиканскими впечатлениями и стихами и принимал поздравления.

Все шло прекрасно, как вдруг из задних рядов раздался громоподобный бас Маяковского: «Константин Дмитриевич, позвольте и мне поздравить вас от лица ваших врагов». За «поздравлением» последовала издевательская речь, высмеивающая стихи Бальмонта и его самого. Бальмонт, не теряя хладнокровия, с улыбкой выслушал Маяковского и ответил ему экспромтом, в котором высказал сожаление, что принять «поздравление» не может, так как он поэт, а у поэтов врагов не бывает.

Это, конечно, не соответствовало истине — у Бальмонта по возвращении домой врагов было очень много.

Русская поэзия ко временам возвращения Бальмонта из ссылки, то есть к 1912 году, сильно изменилась и не переставала меняться. Все новые поэты — Кузмин, Игорь Северянин, Осип Мандельштам. Гумилев — глава акмеизма — вершил судьбами поэтов в «Аполлоне». Восходило беззакатное солнце Ахматовой. Футуристы, имажинисты и прочие новаторы неистово скандалили. Блок приобретал все больше поклонников...

Между поэтами разных направлений шла беспрерывная борьба. Бальмонт, не принадлежавший ни к одному из этих направлений, как ни странно, стал мишенью для ударов и слева, и справа. На него все дружно обрушивались. Чуковский громил его переводы, особенно переводы из Шелли. Эгофутуристы — к ним тогда принадлежал и совсем юный Георгий Иванов — печатно возмущались в своем альманахе тем, что «глупая публика все еще считает Бальмонта великим поэтом». Даже Розанов счел возможным присоединить свой голос к хору хулителей Бальмонта, уверяя, что у Бальмонта вовсе нет души, а только — вместо нее — мешок, набитый африканскими, индийскими, цейлонскими и тому подобными одеждами, в которые он и наряжает свою пустоту.

Такое отношение к Бальмонту в поэтических кругах продолжалось до самой революции.

Бальмонт радостно приветствовал революцию. Как бывший «борец за свободу», он был вправе ожидать больших наград, почестей и признания своих заслуг перед революцией. Но его ждало горькое разочарование — торжествовали его враги футуристы, имажинисты, ничевоки и весь тогдашний авангард поэзии. Они «сбрасывали Пушкина с корабля современности», расклеивали по Москве афиши, извещавшие о смерти Ахматовой, кричали Блоку на его выступлениях в Доме литераторов:

— Мертвец! Мертвец! В могилу пора!

Конечно, они не щадили и Бальмонта, проявляя к нему еще большую ненависть и презрение, чем к Блоку, — все это под снисходительным взглядом председателя Московского союза поэтов Брюсова, галантно расшаркивавшегося перед ними.

Первые годы революции, проведенные Бальмонтом в Москве, были для него чрезвычайно тяжелы. Он холодал и голодал в своем кабинете, стараясь как можно реже покидать его, — все остальные комнаты его квартиры были «уплотнены». Встречался он только с одной Мариной Цветаевой, еще более обездоленной, чем он. К счастью, эстет Луначарский чувствовал к Бальмонту большую симпатию и выхлопотал ему временное разрешение на поездку за границу, не подозревая, что Бальмонт собирается эмигрировать.

Прибыв в Париж, Бальмонт поселился с женой и дочерью Миррой в более чем скромном отеле на площади Данфер-Рошеро и зажил по-беженски.

Вскоре он сблизился с группой молодых поэтов — один из них проживал в том же отеле, что и Бальмонт. Эти молодые поэты относились к нему с большим уважением и считали его настоящим мэтром. Бальмонт «воспрял духом» и принялся мечтать об объединении эмигрантов, желая стать первым поэтом. И это тогда казалось вполне возможным. Он с большим успехом выступал на вечерах молодых поэтов, уже образовавших свой собственный союз.

Слушатели горячо принимали его. Конечно, это не были триумфы его выступлений в тысячеместном зале Московского политехнического, не вмещавшем всех его поклонников и поклонниц, но это же был настоящий успех и полный контакт с аудиторией — восторженные аплодисменты, бесконечные вызовы.

Его стихи, особенно стихи о России, трогали и волновали. Они и сейчас не потеряли своей свежести и обаяния и могли быть написаны и в наши дни.

ПРИМИРЕНИЕ

От тебя труднейшую обиду

Принял я, родимая страна,

И о том пропел я панихиду,

Чем всегда в душе была весна.

Слово этой пытки повторю ли?

Боль была. Я боль в себе храню.

Но в набатном бешенстве и гуле

Всё, не дрогнув, отдал я огню.

Слава жизни. Есть прорывы злого,

Долгие страницы слепоты.

Но нельзя отречься от родного,

Светишь мне, Россия, только ты.

Но тут опять что-то случилось, и звезда Бальмонта, начавшая вторично подниматься и ярко сиять, снова померкла. Он, как когда-то в России, и здесь, за рубежом, «просиял и погас», на этот раз уже окончательно.



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   18   19   20   21   22   23   24   25   ...   33




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет