Он был очень нервен и впечатлителен, чем и объяснялась смена его настроений. Он сам сознавался, что под влиянием минуты способен на самые сумасбродные поступки, о которых потом жалел.
— И зачем только я его огорчил? — с недоумением спрашивал он. — Ах, как нехорошо вышло. Зря человека обидел...
Меня за все годы нашего знакомства Бунин огорчил только один раз.
У нас в тот день собралось много писателей. Была и Лулу Канегиссер.
Лулу Канегиссер давно, еще с Петербурга, дружила с Алдановым, но — хотя это и кажется странным — никогда не встречалась с Буниным.
Когда я приглашала ее, она, узнав, что он будет у нас, очень обрадовалась:
— Я так давно хочу с ним познакомиться. Она приехала к нам одной из первых, нарядная, надушенная, замысловато причесанная «в честь Бунина», как она, смеясь, созналась мне.
Бунин, как всегда, сильно запаздывал, и Лулу начала волноваться, боясь, что он вовсе не приедет. Я успокоила ее:
— Раз обещал — придет. Вот и Вера Николаевна — она уже здесь — сказала, что он придет. И Бунин действительно пришел, но лучше бы он в тот день не приходил вовсе.
Войдя в гостиную и поздоровавшись со мной, Бунин, явно сознавая, что его все здесь ждут с нетерпением — без него за стол не сядут, — направился прямо к расположившейся на диване Тэффи, поклонился ей и громко произнес, целуя обе ее руки:
— Надежда Александровна! Целую ручки и прочие штучки.
На что Тэффи, не задумываясь, радостно и звонко воскликнула:
— Ах, спасибо, Иван Алексеевич, спасибо! Спасибо за штучки. Их давно уже никто не целовал!
И в эту самую минуту, не давая Бунину времени сообразить, как поостроумнее ответить, возле него оказалась Лулу и быстро и взволнованно заговорила:
— Я так счастлива, Иван Алексеевич. Наконец-то я могу вам выразить, как мне понравился, в какой восторг меня привел ваш рассказ «Цыганка». Я его еще во время войны читала. Сколько лет ждала, чтобы сказать вам, как он мне понравился!
Бунин оглядел ее с головы до ног, прищурившись, и холодно и высокомерно произнес, отчеканивая каждое слово:
— То, что вам, сударыня, понравился мой рассказ, свидетельствует о том, что у вас хороший вкус. Но не понимаю, почему вам так хотелось довести это до моего сведения?
И он, отойдя от Тэффи, стал здороваться со всеми присутствовавшими.
Лулу осталась стоять посреди гостиной.
Я подошла к ней.
— Я ни минуты здесь не останусь, — прошептала она. Ее губы дрожали и все лицо дергалось. — Нет, нет, не уговаривайте. Не могу остаться. Не могу!
Я проводила ее в прихожую и помогла ей надеть пальто, стараясь ее утешить. Она заплакала:
— Господи! Какой он злой, скверный! А я столько лет мечтала, как скажу ему... И вот... За что?
Я сама чуть не плакала. Закрыв за ней дверь, я вернулась в гостиную. Бунин весело разговаривал с Тэффи и Алдановым.
— Иван Алексеевич, за что вы обидели Лулу? Ведь вы...
— Ну, знаете, — перебил он меня, — женщину, которая носит имя Лулу, и обидеть не грех. Экая пошлость!
Мадам Лулу в своем углу
В шезлонге звонко хохочет, —
как поет эта идиотка Иза Кремер. Напрасно вы таких Лулу-Глуглу к себе пускаете, да еще со мной знакомить хотите! Я с Надеждой Александровной обмениваюсь любезностью, а она, как подворотная шавка: «Тяф! тяф! тяф!» — на меня накинулась. Вот я ее и взгрел. И поделом. Не лезь, шавка.
— Бога побойтесь! — перебила его Тэффи. — Ведь это Лулу Канегиссер. Сестра Канегиссера, убившего Урицкого!
Бунин уставился на нее:
— Сестра того Канегиссера! — И уже Алданову: — Марк Александрович, неужели правда? Алданов горестно и смущенно кивает:
— Да, Иван Алексеевич, к сожалению, сущая правда. Елизавета Акимовна, Лулу — сестра Лени Канегиссера, на редкость умная и обаятельная, совершенно исключительная женщина.
— Так чего вы меня не предупредили? — набросился Бунин на меня. — Откуда я знать мог, кто она? Вы во всем виноваты. Если бы вы меня предупредили, что это сестра Канегиссера...
Я даже не пыталась защищаться.
Адданов горестно вздыхал. Он действительно очень любил и ценил Лулу. Он советовался с нею о характере своей героини Муси Кременецкой. Она же давала ему сведения об улицах, кондитерских и театрах Петербурга для его романов. Лулу была коренной петербуржанкой, Алданов же лишь изредка, на несколько дней приезжал в Петербург из Киева или из-за границы.
— Вы во всем виноваты, — продолжал яростно упрекать меня Бунин. — Вы одна. Из-за вас я оскорбил сестру героя. Я вам этого никогда не прощу!
Тэффи сочувственно закивала:
— Правильно, Иван Алексеевич! Так ее, хорошенько. Кройте ее! Рвите ее на куски! Обидела вас, бедненького, злодейка Одоевцева!
Бунин, взглянув на Тэффи, вдруг неожиданно рассмеялся:
— Я, кажется, правда, хватил через край. — И, переменив тон, мне: — Приношу извинения или, как говорят в Одессе, «извиняюсь, мадам». Но мне действительно очень обидно. Не знаю, как исправить...
— Исправлять никогда ничего не следует, — сентенциозно заявила Тэффи. — Даст Бог, со временем, а может быть, и ранее, вы еще встретитесь где-нибудь с Лулу Канегиссер и вам удастся очаровать ее. Ведь вы на это мастер.
Но «ни со временем, ни ранее» очаровать Бунину Лулу Канегиссер не удалось. Больше они нигде не встречались. Происходило это поздней весной 1939 года перед самой войной. А в 1941 году Лулу была арестована гестаповцами в Ницце и увезена в Германию, где и погибла в газовой камере. А была она действительно на редкость умна, мила и прелестна.
Ни мстительности, ни зависти, ни мелочности мне никогда не приходилось видеть в Бунине. Напротив — он был добр и великодушен. Даже очень добр и великодушен. И по-настоящему щедр. Так, он в 1930 году, прочитав талантливую первую книгу «Кадеты» Леонида Зурова, жившего в Эстонии, выписал его к себе, и с той поры и до самой своей смерти содержал его и заботился о его литературной карьере, хотя пребывание Зурова в его семье принесло Бунину много огорчений и неприятностей.
Но, кроме Леонида Зурова, у Буниных в Грассе часто гостил и Николай Рощин, по прозванию «Капитан». От него, как и от Зурова, Бунин видел мало радости — и полное отсутствие благодарности.
Гостили в Грассе и другие, несмотря на то что, по определению самого Ивана Алексеевича, в те времена — до получения Нобелевской премии — в доме Бунина «жили впроголодь и часто обедали через день». Бунин любил окружать себя теми, кого считал своими учениками и последователями, и часто появлялся в Париже в сопровождении своей свиты. Злые языки прозвали ее «бунинским крепостным балетом».
Бунин был способен на почти героические поступки, что он не раз доказал во время оккупации, когда, рискуя жизнью, укрывал у себя евреев.
Все его дурные черты как бы скользили по поверхности. Они оставались внешними и случайными, вызванными трудными условиями его жизни или нездоровьем. К тому же его нервная система была совершенно расшатана. Нельзя забывать, что нервность он получил в «проклятое» наследство не только от отца-алкоголика, но и от мученицы матери, слишком много видевшей горя с самого начала своего замужества. Да, он был очень нервен. Но кто из русских больших писателей не был нервным? Все они были людьми с ободранной кожей, с обнаженными нервами и вибрирующей совестью.
«От хорошей жизни не полетишь», — утверждал Горбунов.
С крепкими здоровыми нервами не станешь русским писателем. Французским — почему бы и нет, — но не русским. Здоровые, с крепкими нервами русские становились инженерами, докторами, юристами, в худшем случае — журналистами и критиками.
Но писателями — никогда. Для них в этой области места не находилось. Обостренные, расстроенные, разбитые нервы — часто, как Достоевский или Гоголь, — почти клинические случаи. Но ни в ком, как в них, не горела так ярко искра Божия, никто не поднимался на такую духовную высоту, как они, никто не возвеличивал так литературу, как они, — никто не принес столько утешения читателям.
А ведь и Достоевский, и Гоголь очень часто бывали нетерпимы не только с чужими, но и в собственной семье.
Бунин же в кругу близких и домашних отличался покладистостью и добродушием. Он, хотя и ссорился с домашними, легко и быстро мирился с ними, прощая настоящие или вымышленные обиды. И сам сознавался, что он порой чересчур обидчив.
День нашего приезда в Жуан-ле-Пэн в октябре 1947 года. Ослепительный золотой и синий тревожный день. Мистраль сухо шуршит в саду листьями одинокой пальмы. Под ней кусты пышных белых зимних роз. За домом тянутся рядами оливковые, апельсиновые и лимонные деревья. С балкона нашей комнаты видны снежные вершины Альп.
После завтрака мы с Георгием Ивановым идем к морю. Он постоянно на ходу сочиняет забавные экспромты и тут же их забывает. Но я стараюсь их запомнить и даже иногда, вернувшись домой, записываю.
Вот и сейчас он, глядя на мои ноги, осторожно ступающие по кочкам и камням, рассыпанным по скату пригорка, спускающегося от «Русского дома» к железнодорожному полотну, говорит:
Шагайте смело, в добрый час,
Хорошенькие ножки!
Шагать придется вам не раз
По этой вот дорожке.
Конечно, «не раз», а «еще много, много раз» мне придется спускаться и подниматься «по этой вот дорожке». Ведь мы приехали сюда на полгода.
Мы проходим мимо отеля «Провансаль», похожего на пряничный замок какой-то южноморской феи. Сейчас он заколочен на зиму. Сосны, окружающие его, — от них и название Жуан-ле-Пэн, — меланхолично перешептываются и вздыхают. Нет, не от мистраля, а от одиночества, заброшенности и солнечной тоски.
И вот — море. Я давно не видела моря. Я смотрю на него и, как всегда после долгой разлуки с тем, что очень любишь, чувствую разочарование.
Может быть, Брюсов прав:
Создал я в тайных мечтах
Мир идеальной природы.
Что перед ним этот прах...
Нет. «Мир», созданный мною в «тайных мечтах», гораздо скромнее и бледнее, чем тот великолепный «прах», что расстилается сейчас передо мной. Но мой мир до каждой песчинки, каждой капли морской, каждого дуновения ветра переполнен грацией, легкостью, нежностью и чем-то еще, что до боли отзывается во мне и роднит меня с ним.
А здесь, на «лазурном берегу», я чувствую свою отчужденность от всей этой грандиозной, подавляющей, фантастической красоты. Я здесь не на своем месте. Все слишком великолепно. Бескрайнее, сияющее море. Бескрайнее, сияющее небо. Все бескрайно.
Мне кажется, что время здесь тоже бескрайно и пусто. Будто время переходит в пространство, в это синее, сияющее море, в это синее, сияющее пустое небо. Мне кажется, что бескрайнее время своей пустотой и тяжестью уже ложится мне на плечи. Все эти синие, сияющие средиземноморские дни, такие длинные, высокие и глубокие — и пустые. До чего пустые! Их все придется прожить. Каждый день, каждый час, каждую минуту отдельно, до конца. Нестерпимый блеск, золотисто-синее сияние, — что мне делать со всей этой чуждой мне красотой?
Сердце сжимает «золотая забота, как мне времени бремя избыть». «Золотая забота» или попросту — страх скуки.
Да, я боюсь, что мне здесь будет скучно, очень скучно. Я уже готова вздохнуть: «Ах, зачем я приехала сюда?..»
Я стою рядом с Георгием Ивановым. Он, как и я, смотрит на это море и на это небо. Но он чувствует совсем не то, что я. Для него сейчас ничего лучшего не могло случиться, чем вместе со мной снова стоять у любимого Средиземного моря. И оттого, что мне нельзя громко сказать: «Мы напрасно приехали сюда!» — ведь это огорчит его, — мне становится очень грустно.
Но я в тот первый день ошиблась. Ошиблась, как уже много раз ошибалась, думая о своем будущем.
Я совсем не скучала в Жуан-ле-Пэн. Напротив — месяцы, проведенные мною там, были одними из самых замечательных и незабываемых за все мои эмигрантские годы.
Ведь там, в «Русском доме», мне удалось по-настоящему узнать Ивана Алексеевича Бунина.
В эту ночь я плохо спала из-за мистраля, буйствовавшего в саду и хлопавшего сорванными с петель ставнями.
Успокоился он только под самое утро, и то ненадолго. Я проснулась от грохота, шума и хлопанья уже дверей, а не ставен. Казалось, мистралю надоело буйствовать в саду, и он после короткой передышки, набравшись новых сил, ворвался в дом и бесчинствует в нем.
Я наскоро одеваюсь и выхожу на площадку узнать, в чем дело. Снизу доносятся голоса. Перегибаясь через перила, я вижу красного, взъерошенного, растрепанного Роговского, директора «Русского дома», неистово жестикулирующего. Отсюда сверху он похож на ветряную мельницу: сверху мне не видны его длинные, тонкие ноги, а только его почти квадратное туловище с крутящимися, как крылья мельницы, руками.
Тут же слуга-казачок, повар и две женщины в передниках. Все они суетятся вокруг Роговского, яростно отдающего им приказания охрипшим от крика голосом.
Все это необычайно и странно — Роговский никогда не появляется в «Русском доме» в такой ранний час. Он приезжает из Ниццы, предупредив предварительно по телефону, под вечер к обеду, который в этот день в его честь обильнее и вкуснее, чем всегда. Приезды его носят праздничный характер. Роговский — он сам себя считает «шармером»1 — старается очаровать всех обитателей, а особенно обитательниц «Русского дома», расточая комплименты, улыбки и поклоны с чисто польской преувеличенной галантностью.
Мне никогда не приходилось видеть его таким неистовствующим, таким непохожим на себя.
Я кричу ему сверху:
— Евгений Францевич, что случилось?
Он поднимает голову и уставляется на меня шалыми глазами. Обыкновенно, увидев меня, он исполняет целый ряд церемонных приветствий, состоящих из низких поклонов, радостных улыбок и какого-то балетного расшаркивания. Но сейчас он даже не здоровается со мной, даже не меняет грубого тона, отвечая мне:
— Спятить можно! Бунин завтра приезжает. Как снег на голову! Прислал телеграмму! А я его только через неделю ждал! — И уже не мне, а казачку и повару: — Дармоеды, лентяи, грязь повсюду развели! Всех выгоню! Навощить ступеньки! Живо!
Я решаю вернуться в нашу комнату и предупредить Георгия Иванова о завтрашнем приезде Бунина. Но Роговский машет мне рукой:
— Постойте, подождите! — И, забыв о своем больном сердце, заставляющем его всегда медленно, с остановками подниматься по лестнице, летит ко мне, перепрыгивая через три ступеньки. И вот уже он стоит передо мной и, задыхаясь, не давая себе времени справиться с одышкой, бормочет:
— Я хочу вас просить!.. Пожалуйста!.. Ведь вы понимаете... Бунину нельзя отказать. Если он захочет. Вы уж уступите...
— Что уступить? Нашу комнату? Нет, не уступлю. Я заплатила за нее за шесть месяцев вперед из аванса за свой французский роман. Именно за нее, а не за другую, и не перееду из нее ни за что...
— Да кто вам о комнате говорит? — перебивает он меня. — Комнаты Иван Алексеевич еще летом себе выбрал. Они его ждут. Я о столе... о столе, который у вас. Его к вам по ошибке поставили. Я не подумал. Вдруг Иван Алексеевич пожелает его взять к себе. Уж вы его
---------------------------------------------------------------------
1 очарование, обаяние (от фр. charme).
уступите, пожалуйста, ему. Я вам за него второе кресло дам.
Стол, большой кухонный стол, выкрашенный черным лаком, Георгию Иванову и мне очень нравится. Мы оба сразу, сидя за ним, можем писать, не мешая друг другу. Отдавать его мне очень жаль. Но я все же говорю:
— Хорошо. Но только если Бунин мне сам скажет, что ему нужен наш стол.
Роговский шумно вздыхает:
— Ух, гора с плеч! Ведь Иван Алексеевич такой требовательный. Чуть что — обижается. Отказов не переносит.
Дверь в комнату наискосок от нашей открыта. В ней казачок щеткой моет красный кирпичный пол. Комната маленькая, на север — с камином. Очень невзрачная. Рядом такая же для Веры Николаевны.
Я удивлена. Странно, что Бунин выбрал такие мрачные комнаты. Наша гораздо лучше.
Роговский кивает:
— Безусловно. А вот Иван Алексеевич именно эти две требует. И в письме опять требует — других не желаю! Его не убедишь, что другие лучше. Господи, только бы успеть! Просто голова кругом идет. Еще окна вымыть. Ковер разостлать.
— Как к высочайшему посещению готовимся! — вдруг насмешливо заявляет казачок и протяжно свистит. — Подумаешь, какой царь-государь едет!
Роговский свирепо обрушивается на него:
— Молчать! Не рассуждать! Тащите матрацы! Зовите Мари сюда. Просто сердце лопнет от волнения. — Он хватается за грудь, вытирает платком вспотевший лоб, а я, посоветовав ему не волноваться — ведь ему вредно, — отправляюсь к себе сообщить Георгию Иванову сенсационную новость.
На следующий день мы с Георгием Ивановым стоим и ждем на крыльце «Русского дома» приезда Буниных — за ними Роговский отправился на такси.
Бунин, несмотря на скудость средств, всегда путешествует в train bleu1, в первом классе. Вера Николаевна не разделяет его вкусов — она предпочла бы третий класс обыкновенного поезда. Но она всегда и во всем подчиняется Бунину и уступила ему на этот раз.
Мы ждем долго. Уже четверть второго, а их все нет.
— Что же, мы тут до вечера торчать будем на ветру? — негодует Георгий Иванов. — Простудимся. Холодно. Ветер ледяной.
----------------------------------
1 синий вагон (фр.)
Действительно, холодно и ветрено. И солнце прячется за тучами. Серый, скучный день. Совсем не подходящий для торжественного приезда. Скорее для отъезда.
— Есть хочется, — жалуется Георгий Иванов, — что за идиотство заставлять всех голодать в ожидании Буниных? Как будто мы не могли, как всегда, в двенадцать позавтракать, а они бы уже потом.
Но Роговский решил, что общий завтрак с парадно накрытыми столами в до блеска вычищенной столовой необходим для торжественной встречи.
— Ты как хочешь, а я войду в дом, простуживаться не намерен. И тебе не советую. Как будто они без нас не могут приехать. Очень им нужно, чтобы мы их встречали, подумаешь!
— Конечно, очень нужно! Я по себе знаю, как важно, чтобы были встречающие. Совсем иначе себя чувствуешь, когда встречают, — объясняю ему я.
— Ты бы еще цветы купила, с букетом их встречала, — насмешливо говорит он. — Но раз это так необходимо, постоим здесь еще — авось не простудимся.
И вот наконец в сад через ворота, трубя и пыхтя, въезжает старый автомобиль и останавливается перед подъездом. Из него кубарем выкатывается казачок, захваченный Роговским «на всякий непредвиденный случай», за ним, с несвойственной ему поспешностью, Роговский. И вот они оба, как даме или тяжелобольному, стараются помочь Бунину выбраться из автомобиля.
Но Бунин резко отстраняет их широким жестом — не мешайте! сам могу! — и уже легко поднимается на крыльцо, хмурясь и брезгливо морщась.
— Дрянь погода! Черт знает что. Я говорил — не стоило приезжать, — произносит он сквозь зубы. Увидя меня и Георгия Иванова: — А, и вы здесь? Пррриехали! Ну здррравствуйте! Здррравствуйте, — передразнивая меня. — И вы — Болгарин — здравствуйте. Наверное, тоже жалеете, что приехали сюда? Чертовски скучаете, а?
Веру Николаевну никто не высаживает. Казачок и Роговский всецело заняты разгрузкой багажа. Она с трудом выбирается из автомобиля и, подняв с земли один из многочисленных чемоданов, усталой походкой направляется к крыльцу.
Георгий Иванов сбегает к ней вниз.
— Вера Николаевна, позвольте мне.
Но она не хочет отдавать ему чемодан.
— Нет, спасибо. Он не такой уж тяжелый, я сама могу. Я привыкла.
Но он настаивает, и она уступает.
— Спасибо. Я правда очень устала.
Она поднимается, держась за перила. Я смотрю на нее. Как она изменилась, как постарела! Она и раньше была бледна, бледна какой-то мраморной белизной статуи, а теперь она кажется совершенно бескровной. Голова ее трясется мелкой, беспрерывной дрожью.
Она целует меня.
— Как хорошо, что вы тут. Яну будет веселей.
Бунин раздраженно фыркает.
— Веселей? Скажешь тоже. Меня ничто и никто развеселить не может.
Мы входим в дом в сопровождении Роговского.
В холле на пороге столовой выстроились все пансионеры.
Но Бунин, не удостаивая их взглядом, не то что кивком головы, проходит мимо них к внутренней лестнице. Мы за ним.
— Иван Алексеевич, — растерянно объясняет Роговский, — мы вас ждали с завтраком. Может быть, сначала закусим?..
Бунин морщится и продолжает подниматься.
— Избавьте от завтрака. Лечь хочу. Лечь! Утомился. Понимаете?
На верхней площадке он останавливается, разворачивает длинный пестрый шарф, закутывающий его шею, и расстегивает пальто, зашпиленное сверху большой английской булавкой.
Эта английская булавка — без нее он и в Париже не обходится зимой — всегда удивляла меня. Ведь Бунин очень занят своей наружностью и элегантностью.
— Слыхали, конечно, слыхали, — обращается он к нам с Георгием Ивановым, — травят меня! Со свету сживают! Я, видите ли, большевикам продался. В посольстве советском за Сталина водку пил, икру жрал! А я, как только посол предложил тост за Сталина, сразу поставил рюмку на стол и положил бутерброд. Только успел надкусить его. Не стал я есть их икру и пить их водку. Это все гнусные сплетни, выдумки.
Вера Николаевна уже успела пройти в комнаты и устраивается в них с помощью казачка и Роговского.
— Ян, Ян, — зовет она. — Тебе надо лечь. Иди скорее. Успеешь им все рассказать. Успеешь...
Да, Вера Николаевна оказалась права. «Все рассказать» — и не раз — Бунин действительно нам успел.
В этот же вечер Вера Николаевна постучалась к нам.
— Ян просит вас к себе. Ненадолго, он очень устал и ослабел с дороги. И, пожалуйста, Георгий Владимирович, не спорьте с ним, не заводите разговоров о поэзии, о Блоке или Есенине. Ведь Ян так нервен. Вот если вы бы похвалили его стихи...
Но похвалить стихи Бунина, несмотря на то, что он всегда всячески старается угодить Вере Николаевне, Георгий Иванов не обещает.
И она, мелко тряся головой, прибавляет, обращаясь уже к нам обоим:
— Вы представить себе не можете, как мне теперь тяжело с Яном. Он сам изводится и меня изводит. Так помните, будьте с ним осторожны, соглашайтесь с ним, не противоречьте ни в чем. Я очень надеюсь, что вы развлечете его. Он сам послал меня за вами.
И вот мы у Бунина в его маленькой, жарко натопленной комнате.
Бунин сидит в кресле перед камином, в длинном халате из верблюжьей шерсти, в ночных туфлях и... широкополой синей полотняной шляпе.
Я еще никогда не видела его в таком виде и, боясь выдать свое удивление, отвожу глаза и смотрю в огонь.
Халат и туфли — хотя только восемь часов вечера, куда бы ни шло, но эта нелепая шляпа!..
Я знаю, что Анатоль Франс и Андре Жид в старости тоже увлекались «головными уборами». У них обоих были целые коллекции беретов — шелковых, бархатных и фетровых для домашнего обихода. Были у них, судя по фотографиям, и всякие другие «домашние шляпы».
Но шляпа Бунина все же бьет все рекорды нелепости. Она похожа на птицу, распустившую крылья, на птицу, присевшую на его голову перед дальнейшим полетом. На синюю птицу.
В памяти моей вдруг начинает звенеть песенка Митили и Тильтиля:
Мы пойдем за синей птицей, птицей, птицей.
Нет, мы никуда не пойдем. Мы чинно усаживаемся на пододвинутые нам Верой Николаевной стулья, а она достает из одного из стоящих на полу чемоданов коробку конфет и протягивает ее мне.
— Нилус принес ее на вокзал, — объясняет она. — Он нас провожал. И Леня...
— Не берите, — перебивает ее Бунин, — дрянь конфеты. Проглотить нельзя. Я тоже взял и выплюнул. Выбросить их надо, а не угощать ими.
Но я все-таки беру конфету, и она оказывается превкусная. Теперь ведь еще конфеты в редкость, и отказываться от них, даже чтобы угодить Бунину, я не в силах и беру еще вторую и третью.
Но Бунин не обращает на это внимания. Он снова говорит о своих «врагах и гонителях», о тех, что в Париже, о тех, что шлют ему письма из Америки.
— Со света меня сживают! В гроб живым заколачивают! — негодует он.
Вера Николаевна, мелко тряся головой, еще более бледная, чем утром, старается его успокоить:
— Перестань, Ян. Брось! Не надо о них. Тебе вредно волноваться.
Достарыңызбен бөлісу: |