Я перечитываю снова и снова высказывания Соломона Михайловича, по-настоящему талантливые статьи критиков о нем и еще и еще раз убеждаюсь, как всего этого недостаточно, чтобы воссоздать образ того удивительного и неповторимого жизненного явления, имя которому — Михоэлс. И не потому, что несовершенны записи выступлений Соломона Михайловича, а потому, что Михоэлс вне интонации, вне жеста, вне той живой неповторимости, которая присуща театру, просто невообразим, немыслим.
Мне в жизни довелось встретить многих замечательных людей, я имел счастье быть рядом, работать вместе с ними. Достаточно упомянуть двух гигантов — Станиславского и Вахтангова, которые были моими учителями. Я годами слушал их, учился у них…
С Михоэлсом я в театральной работе не встречался. Мы только дружили с ним, я смотрел его спектакли. И все же… вот он появлялся в театре, в зале собраний, на трибуне, в кругу друзей, пусть даже за дружеским столом, и с его приходом жизнь приобретала какую-то мудрую и, как ни парадоксально это звучит, неожиданно озорную приподнятость.
Когда он говорил, невозможно было пропустить ни одного его слова, ни одной интонации, жеста. Да, жест был, несомненно, его силой, поразительной, как все в нем.
Вы помните, он был небольшого роста, скорее даже маленький, далеко не классического сложения, коренастый, крепко сколоченный. Но в каждом его движении была свобода, красота и подлинная мужественная пластика. Маленький, он казался величественным. Хотя в банальном смысле слова он не был красив, для иных почти уродлив, в то же время он был покоряюще прекрасен, вдохновенно прекрасен.
Когда он говорил, он как бы думал вслух, его глаза сияли внутренним огнем и пророческой мудростью. А его руки с короткими пальцами!.. Я не знал рук более живых, более выразительных, изобретательных, более умных рук художника.
{403} Я начал с жеста: да, конечно, жест был его актерской силой. Его жест, в сущности, был пластическим выражением интонации.
Михоэлс удивительно владел речью. Он был великим сыном своего народа, и, конечно, понять Михоэлса можно, только познав его внутреннюю связь с многовековой культурой еврейского народа. И в то же время это был настоящий советский художник, государственно мыслящий, превосходно, глубоко, проникновенно вобравший в себя русскую культуру.
Как великолепно владел он русским языком! Если вас затруднял какой-либо речевой вопрос — ударение, корень, происхождение слова, его точный или многогранный смысл, — у Михоэлса вы получали ответ подробный, увлекательный. Михоэлс чувствовал, понимал, знал русский язык во всем его богатстве, силе, красоте.
Характерно, что свои занятия о учениками Михоэлс обычно начинал с разбора гоголевской «Шинели». Он заставлял их читать вслух «Шинель» Гоголя, и это было его первым уроком в искусстве. Читая с ними Гоголя, Михоэлс открывал своим ученикам, что такое художник. Разбирая каждое слово, порядок слов, порядок мыслей, порядок образов, их закономерность, раскрывая смысл каждого слова и их сочетаний, разбирая весь этот речевой покров, он добирался до самой сути гоголевского рассказа, до темы «маленького человека». С первых же дней занятий со своими учениками Михоэлс поднимал великую гуманистическую тему уважения к человеку, пристального и любовного внимания к нему.
Михоэлс был великолепным актером, но, конечно, он был больше чем мастером: он был актером-художником, мудрецом, творцом тех миров, которые он познавал, открывал, являл нам, его зрителям, слушателям, собеседникам. От Акакия Акакиевича он шел к Чаплину. Тевье-молочник и король Лир — звенья одной цепи, начатой для Михоэлса Гоголем.
Многие не понимали Михоэлса. Я перечитываю сейчас его выступления, вспоминаю возражения ему со стороны тех, кто готов был обвинить его в неприятии «системы», в недооценке Станиславского. Это ошибочно: Михоэлс понимал и ценил Станиславского, как никто. Но в Станиславском он ценил его великую, неумирающую художническую мощь, а не его преходящие сегодняшние правила. Он ценил учение Станиславского, дающее искусству театра крылья для вдохновенного полета. И он презирал, ненавидел тех, кто своим тупым недомыслием, неспособностью подняться до Станиславского опошлял его учение, сводил его к сборнику правил, к ремесленному синтаксису.
В начале я сказал, что мы с Михоэлсом были друзьями. Но это, пожалуй, не совсем точно, во-первых, потому, что мы {404} очень не часто и очень не подолгу встречались, хотя эти нечастые и недолгие встречи рождали в нас взаимное доверие и признание. А потом — мы были неравны в том смысле, что я всегда воспринимал Михоэлса как старшего, как мудрого наставника.
Все, что было так примечательно, так индивидуально ярко в нем, так своеобразно, в то же время было органически простым. Человечность — это Михоэлс. Михоэлс — великолепный образец мыслящего человека, человека огромного обобщающего философского ума и нежного, чуткого сердца. Какими-то одному ему свойственными душевными щупальцами он умел познавать внутреннее состояние своего собеседника — ученика или артиста, находил доступ к внутреннему миру человека для того, чтобы разъяснить, облегчить, направить, помочь. Он был педагог и художник, врачеватель и вдохновитель.
Михоэлс был членом Комитета по Государственным премиям, и на заседаниях этого Комитета я имел возможность наблюдать его удивительную, редкую способность полно и радостно воспринимать большое искусство, его подлинное бескорыстие художника. Этим объясняется глубокое взаимопонимание, возникшее между ним и Леонидом Леоновым, между ним и Алексеем Толстым. Такие разные, они были единомышленниками в своем понимании искусства как дела жизни, они были по-настоящему близкими людьми. А как глубоко и взволнованно воспринимал Михоэлс искусство Улановой, которую он считал совершенством, божеством. Как он умел отдаваться этому восприятию прекрасного, вбирать в себя и заражать своим восприятием окружающих!
Но как бы я ни выбирал слова и выражения, чтобы рассказать о нем, мне это удастся не больше, чем другим. Никогда не передать неповторимость его интонаций и жестов, поразительную, захватывающую логику его мышления! К нему, как ни к кому, применимо определение Станиславского: «Театр происходит здесь, сейчас, сегодня». Всякий механический повтор найденного — уже не творчество, а ремесло. Михоэлс творил здесь, сейчас, сегодня в живом общении с тем миром, который его окружал, с теми людьми, которых он любил или ненавидел. Отдавая людям огромную красоту своей души, свою мудрость, он творил, живя, — и жил в современности всей полнотой души. Он был необыкновенно чуток и прозорлив в своем понимании современности, в своем предвидении завтрашнего дня. Он был подлинным советским патриотом, настоящим беспартийным коммунистом, я это утверждаю со всей ответственностью. Он верил в учение Ленина, верил в завтрашний день нашей страны.
Полный огромной внутренней энергией, всей своей жизнью как бы осуществив требование Станиславского к искусству — {405} «Проще, легче, выше, веселее!» — он всегда оставался творцом. В нем парадоксально сочетались простота, острое чувство юмора, глубокая философская мудрость, чувство скорби, с детских лет сопровождавшее его, и мощная, неистребимая вера в силы Человека, в Человечность. Страстный в своем познавании жизни, Михоэлс жил щедро, величественно, по-человечески просто и неповторимо своеобразно…
Удивительное бескорыстие художника Михоэлса неожиданно получило новое доказательство в поразившем всех слушателей выступлении Н. Н. Чушкина на вечере, организованном Театральным музеем имени Бахрушина в ознаменование семидесятипятилетия со дня рождения Соломона Михайловича.
Н. Н. Чушкин многие годы работал главным помощником Вл. И. Немировича-Данченко в Комитете по Государственным премиям в области литературы и искусства, где Михоэлс был председателем секции театра и кино.
— И вот что однажды случилось, — рассказывает Чуткий. — Всему жюри было известно, что имеются две кандидатуры на премию за лучшую актерскую работу: Михоэлс — в спектакле «Король Лир» и Бучма — в спектакле «Украденное счастье». Все были уверены, что премия будет присуждена Михоэлсу. И вдруг Михоэлс просит слова и, обращаясь к жюри, заявляет: «Позвольте мне рассказать о работе Бучмы в этом спектакле. Никто из вас на этом спектакле не был. А я был. Я видел Бучму в этой роли. Я был потрясен его работой!» И Михоэлс начинает рассказ о спектакле, увлекается сам, увлекает всех не только рассказом, а «показом» отдельных наиболее сильных сцен, и увлекает настолько, что жюри, совершенно забыв о кандидатуре самого Михоэлса, единогласно присуждает премию… Бучме! Когда вспомнили о Михоэлсе, было уже поздно. Голосование осталось в силе. Члены жюри даже как-то не сразу смогли опомниться… Сам Михоэлс немного растерялся… Когда мы с ним вышли после заседания, Михоэлс был молчалив, а потом вдруг остановился и сказал мне, уже улыбаясь: «Знаете, мне неоднократно говорили о моих ораторских способностях. Сегодня мне, кажется, удалось это доказать».
Я написал однажды коротенькое предисловие к первой книге Михоэлса. Что ж? Вряд ли я сумею что-либо добавить к тому, что уже сказал. Память порой отказывается подтверждать достоверность фактов, а тем более диалогов, которые когда-то состоялись.
Слова не слушаются меня и рождают во мне чувство горечи и досады.
{406} И, однако, что-то о Михоэлсе я очень хорошо помню! Я помню хорошо все неповторимое, драгоценное, единственное и никуда не исчезнувшее, составлявшее самую суть человеческую того, что звалось «Михоэлсом». Глаза — пытливые, заглядывающие испытующе, требовательно и доброжелательно куда-то очень глубоко тебе в сердце, горестные руки, охватившие вдруг голову, сосредоточенная ярость споров, вдохновенная логика парадоксов — и вдруг ребячливая, ласковая улыбка! Огромный размах соображений, замыслов, предвидений, бескорыстие дружеских советов, бескорыстие человеческого участия, пристального, осторожного, чуткого. Дружество, которое Михоэлс ценил и понимал, может быть, как никто. Его взыскующая тоска по справедливости, мудрости и чистоте, одержимость театром…
И все это — переплетенное в чудесную целостность, в которой противоречия воспринимались как высшая человеческая гармония и мудрость художника.
Чем больше стараешься вспомнить конкретное, тем дальше уходит оно в прошлое.
Вот его большая тесноватая комната, освещенная мерцанием свечей, причудливо перегороженная громадными, забитыми до отказа шкафами.
Все в комнате — будто в случайном, задымленном беспорядке. Повсюду книги, книги, книги… свитки и листы, какие-то обрывки чертежей, набросков, рукописей, — рисунки, стихи, папки… И все эти вещи будто говорят теперь: не важно то, что видимо, — важно и драгоценно то, что невидимо, но существует здесь, среди этой тесноты вещей и людей, то, чем всегда полон этот дом, то, что возникает, озаряя умы и воображение, раздвигая стены и опрокидывая время, — Михоэлс!
Комната полна Михоэлсом. Михоэлсом полна Анастасия Павловна — его жена, друг, — наверное, больше, чем жена и друг, — спутник, вдохновитель, существеннейшая опора, часть его жизни — Анастасия Павловна, будто непринужденно его со стороны наблюдавшая и так зорко оберегавшая.
Михоэлс умел любить. И ее — друга, жену. И свой театр. И свой народ. И свою жизнь. И жизнь вообще. Прошлое и будущее своей страны, которая в его восторженном трезвом воображении, в движении из «вчера» в «завтра», расшифровывала для него происходящее сегодня.
Михоэлс был источником неиссякаемой энергии, вдохновения и добра. Его нет, но он продолжает одарять нас все новым и новым богатством, жаром поиска, умением страстно проникать в суть жизни, понимать суть ее как стремительное движение к светлому будущему человечества.
Михоэлс не перестал существовать для тех, кто его знал.
Время не отдаляет Михоэлса, оно приближает нас к нему. {407} Когда я говорю «нас», то подразумеваю не только театральных деятелей, но все наше театральное искусство, включая в него и исполнителей, и тех, кто воспринимает искусство.
Искусство в нашей стране стремительно развивается вместе с развитием общей культуры народа, и этот подъем культуры естественно приближает к нам лучшее из того, что создавали мастера предыдущих поколений.
В каком-то смысле можно говорить о том, что искусство Михоэлса в свое время хотя и было доступно широким слоям зрителей, все же было искусством, до конца доступным лишь людям большой культуры. Истинный театр всегда объемен в том смысле, что он одновременно доступен и сравнительно примитивному, низкому зрительскому сознанию, и очень высоко квалифицированному, тонкому, умному, требовательному. Таким было искусство Михоэлса. Вот почему я говорю, что оно становится с каждым днем все более и более общедоступным.
Требования Михоэлса к искусству становятся сегодня все более близки и дороги нам.
Я убежден, что заветы Михоэлса получат свое развитие в искусстве театра нашей страны. Он войдет в историю советского театра как один из тех, кто умножил его достоинства, как один из тех немногих, кто, не будучи непосредственно связанным с учением Станиславского, не будучи непосредственным участником творческого опыта Станиславского, был его подлинным последователем и толкователем, своеобразным, свободным, творческим, — гораздо более близким Станиславскому, чем иные догматики.
Имя Михоэлса не только не будет забыто — оно будет утверждено временем как светлое и прекрасное имя артиста, режиссера, мыслителя.
1960 – 1964 гг.
Достарыңызбен бөлісу: |