МИХАИЛ АРДОВ
Книга о Шостаковиче
Ардов Михаил Викторович родился в 1937 году в Москве. Окончил факультет журналистики МГУ, работал на радио. В 1980 году принял священный сан в Ярославской епархии. В 1993 году ушел из Московской Патриархии в другую юрисдикцию. Ныне — настоятель храма во имя Царя Мученика Николая I, что на Головинском кладбище в Москве. Автор нескольких книг.
Смолоду я знавал трех людей, к которым вполне был применим эпитет “великий”. Это были поэты Анна Ахматова, Борис Пастернак и композитор Дмитрий Шостакович. С Ахматовой я был в доверительных отношениях, с Пастернаком часто виделся и иногда разговаривал... Впрочем, и встречи мои с Шостаковичем в конце пятидесятых и в начале шестидесятых годов носили довольно регулярный характер, поскольку я дружил с его детьми. Было бы преувеличением утверждать, что я общался с Шостаковичем, — он был наглухо закрыт для людей посторонних, к каковым, безусловно, относились приятели его сына и дочери. Но при том я смотрел на него, как на некое чудо, поскольку уже тогда понимал, что среди современных композиторов нет ему равных.
Со дня смерти Шостаковича прошло более четверти века, из книг, посвященных ему и его творчеству, можно составить целую библиотеку. Но среди этих весьма многочисленных изданий нет ни одного такого, которое могло бы дать ясное понятие о том, что за человек был Дмитрий Дмитриевич, каков он был в общении с близкими людьми, какие имел привычки и пристрастия. Нельзя сказать, чтобы мемуаристы и биографы обходили эту тему, но такие свидетельства распылены по многим изданиям, и их не всегда легко отыскать среди пространных музыковедческих, да и политических пассажей.
Моя давняя близость с детьми Шостаковича — Галиной и Максимом — натолкнула меня на мысль записать их рассказы об отце, и в результате появилась эта книга. Их воспоминания дополнены выдержками из некоторых изданий, чаще всего я цитирую замечательнейшую книгу “Письма к другу. Дмитрий Шостакович — Исааку Гликману” (СПб., 1993) и фундаментальный труд Софьи Хентовой “Шостакович. Жизнь и творчество” (Л., 1986, том 2).
За время работы над этой книгой я прочел множество публикаций, так или иначе связанных с личностью великого композитора, много думал о нем. И вот теперь, если бы меня спросили: знал ли я когда-нибудь абсолютно гениального человека? — я бы ответил: да, я был знаком с Дмитрием Дмитриевичем Шостаковичем.
А на вопрос: известен ли был мне подлинный русский интеллигент, интеллигент до мозга костей? — я бы дал тот же самый ответ.
I
Галина:
У ворот нашей дачи стоит маленький красный автомобиль. Отец и мама нагружают его чемоданами, а мы с братом Максимом смотрим на них. У меня в руках огромная кукла — мне ее подарили совсем недавно, и я ужасно боюсь, что родители оставят ее на даче...
Это — одно из самых ранних моих воспоминаний. Лето 1941 года, только что началась война, и мы переезжаем из Комарова (тогда это местечко называлось по-фински — Келомяки) в город, на нашу ленинградскую квартиру.
Следующее воспоминание относится к осени того же года: аэродром в окруженном немцами Ленинграде. На этот раз мы со своими вещами погружаемся в самолет. Он был совсем небольшой, кроме родителей и нас с братом только летчики, три или четыре человека.
Внутри никаких сидений, дощатый пол и деревянные ящики. Нам сказали, что на них садиться нельзя, и мы расположились на чемоданах. В крыше самолета был прозрачный колпак, под ним стоял один из летчиков, он все время глядел по сторонам. Он нас предупредил: если махну рукой — все ложитесь на пол.
Максим:
На аэродром мы ехали на черной “эмке”, это была собственная машина отца. Он вспоминал, что там, возле нашего ленинградского дома на Большой Пушкарской улице, когда мы усаживались в автомобиль, я впервые внятно произнес звук “р”, до той поры я не умел его выговаривать. Тут я обратился к родителям с таким вопросом: “А вдруг немец нас как т-ррр-ахнет?!”
А во время полета я смотрел в иллюминатор и видел внизу вспышки... Я спросил: “Что там такое?” И мне объяснили, что это немцы стреляют по нашему самолету.
Галина:
Приземлились мы возле какого-то подмосковного леса, там стояла небольшая избушка. Тут наши летчики принялись рубить деревья и закрыли ими свой самолет. В том самом домишке возле леса мы переночевали.
Потом мы жили в гостинице “Москва”. Это я плохо помню. Зато мне запомнилась поездка в магазин, нам с Максимом купили новые игрушки, взамен тех, что остались в Ленинграде.
Дирижер Борис Хайкин:
“...1941 год, октябрь. Я живу в гостинице „Москва”. Частые воздушные тревоги заставляют спускаться в подвал под громадное по тем временам здание гостиницы. Там встречаемся — Шостакович вместе с Ниной Васильевной и с двумя маленькими детьми. Сыро. Холодно. Сколько продлится тревога — абсолютно неизвестно. Шостакович ходит по подвалу беспокойными шагами и повторяет ни к кому не обращаясь: „Братья Райт, братья Райт, что вы наделали, что вы наделали!”” (Хайкин Б. Э. Беседы о дирижерском мастерстве. М., 1984, стр. 97 — 98.)
Галина:
Из Москвы путь нашего семейства лежал в Куйбышев. Ехали мы на поезде, и в дороге у нас потерялись два чемодана. Это я запомнила.
Максим:
Вместе с нами в эвакуацию ехал композитор Арам Хачатурян, много лет спустя он рассказывал Г. М. Шнеерсону, что в вагоне вместо сорока двух человек разместилось более ста и что какого-то парня, забравшегося на третью полку, долго убеждали уступить место Нине Васильевне Шостакович с детьми. А Б. Э. Хайкин вспоминал, что у Дмитрия Дмитриевича был вид подавленный. Оказалось, что в одном из утерянных при посадке чемоданов была рукопись Седьмой симфонии. По счастию, чемоданы нашлись, в суматохе их забросили в соседний вагон.
Галина:
Сначала мы поселились в здании школы, вместе с семьей художника Петра Вильямса, но вскоре нам предоставили отдельную комнату.
Художник Николай Соколов записал такой монолог Шостаковича:
“Знаете, Николай Александрович, когда в Москве мы с ребятами влезли в темный вагон, я почувствовал, что попал в рай!.. Но на седьмые сутки езды я уже чувствовал себя как в аду. Когда же меня поместили в классе школы, да еще на ковре, и обставили кругом чемоданами, я снова ощутил себя в раю, но уже через три дня меня стала утомлять эта обстановка: нельзя раздеться, кругом масса незнакомых людей... Я вновь воспринял это как ад. Но вот меня переселили в отдельную комнату... Так что же? Через некоторое время я почувствовал, что теперь мне необходим рояль. Дали мне и рояль. Все как будто хорошо, и снова я подумал: „Вот это рай!” Но начинаю замечать, что в одной комнате работать все-таки неудобно: дети мешают, шумят...” (Хентова, стр. 43).
Галина:
В Куйбышеве у нас появилась лохматая собака Рыжик. Мы с Максимом нашли его в подъезде на лестнице, и — о, радость! — родители позволили ему у нас жить. Он был сообразительный и неприхотливый — типичный дворовый пес.
И еще одно существенное воспоминание о жизни в Куйбышеве: нас с братом впервые взяли на концерт, это была премьера Седьмой симфонии нашего отца. До этого мы присутствовали на репетициях, и наша мама вспоминала: Максим выходил на сцену и начинал дирижировать, так что его приходилось насильно уводить за кулисы.
Максим:
Я репетиций почему-то не помню. А вот концерт мне запомнился, музыка Седьмой симфонии вошла в мою душу... Тема нашествия из первой части, приближение чего-то жуткого, неотвратимого... У нас с Галей была тогда набожная няня, такая Паша. И я эту музыку слышал во сне. Издалека звучит барабан, все громче и громче... И я в ужасе просыпался от этого кошмара, я бежал к Паше, она крестила меня и читала молитву...
А еще я запомнил вкус конфет, которыми нас с Галей угощали на той премьере. Это была шоколадная помадка, такие конфеты мне никогда больше не попадались.
Галина:
В военные годы катастрофически не хватало продовольствия, и в этом, конечно, причина того, что вкус той помадки так запомнился Максиму. Разумеется, мы, дети Шостаковича, никогда не голодали, но отцу было непросто прокормить всю многочисленную родню, которая приехала к нам в Куйбышев.
Из письма Д. Шостаковича И. Гликману, 1 марта 1943 года:
“Все члены моей семьи здоровы и все время громкими голосами говорят о продуктах питания. Я, слушая эти разговоры, начал забывать многие слова, но хорошо помню следующие: хлеб, масло, полкило, водка, двести грамм, пропуск, кондитерские изделия и немногие другие” (“Письма к другу”, стр. 53).
Максим:
И еще одна история, связанная с городом Куйбышевом. Во времена советские для лиц привилегированных существовали так называемые “закрытые” магазины и столовые, продукты и товары там были лучшего качества и по низким ценам. Так вот отец рассказывал, что на какой-то двери он обнаружил в те дни такое выразительное объявление:
“С 1 февраля открытая столовая здесь закрывается. Тут открывается закрытая столовая”.
II
Галина:
В дверях комнаты появляется скульптор Илья Львович Слоним, строгим голосом он говорит:
— Дети, отдайте мой пластилин.
Мы с Максимом смущены, быстро собираем кусочки и возвращаем хозяину...
Это было в те дни, когда Слоним работал над портретом отца. Уходя после очередного сеанса, он прятал свою работу в картонный ящик и ставил его под папин рояль. Специального пластилина для детей тогда не существовало, и вот мы с Максимом тайно залезли в ящик и похитили оттуда некоторое количество... Мы, конечно, предполагали, что скульптор пропажи не заметит, но просчитались. Дело кончилось нашим позором и строжайшим выговором от родителей.
Максим:
А я хорошо запомнил, что мы делали с этим пластилином. Мы брали с папиного стола карандаши и на конец каждого из них налепляли такое пластилиновое утолщение, вроде сосиски. Получалось нечто похожее на куриную ногу. У нас это так и называлось — куриные ноги. А потом мы их швыряли так, чтобы они прилипали к стене...
Илья Слоним:
“Шостакович пригласил меня в свою студию. Вся мебель состояла из рояля, стола с чернильницей и стула... До моего прихода он работал... и я начал извиняться. „Вы мне нисколько не помешали, никто не может мне помешать, когда я работаю”, — сказал Шостакович. Я тогда подумал, что он сказал это просто из вежливости, но я вспомнил об этом, когда стал свидетелем такой сцены: Шостакович работает у стола, а его дети (четырех и шести лет) кувыркаются по всей комнате (и надо отдать им справедливость, это дети, которых не только видно, но и слышно). Затем следует такой диалог:
— Папа, пап!
— Ну что?
— Папа, что ты делаешь, папа!
— Пишу.
Тридцать секунд молчания.
— Папа! А что ты пишешь, папа?
— Музыку...
...За все время, что мы с ним разговаривали, он ни секунды не сидел спокойно, он беспрерывно выходил из комнаты и возвращался обратно” (“Советская музыка”, 1980, № 6).
III
Галина:
Из окна высовывается разъяренный человек и громко кричит нам, детям:
— Я вам сейчас уши оборву!.. Я родителям пожалуюсь! Чтобы я вас тут не видел!
Это — Сергей Сергеевич Прокофьев. Мы частенько играли под окном его комнаты, шумели и мешали ему сочинять музыку.
Происходило это летом 1943 года в Иванове, вернее, в Доме творчества и отдыха композиторов возле этого города. Там была деревня Горино и в ней птицесовхоз № 69. При нем-то и был организован этот самый дом, дабы именитые музыканты не бедствовали в голодные военные годы.
Когда-то в Горине была усадьба — господский дом, парк, конюшни, скотный двор... А во времена, о которых я веду рассказ, кроме композиторов, исполнителей и музыковедов там обитали лошади, коровы, свиньи и великое множество кур... А вокруг — лес, луга, поля, речка Харинка...
Начиная с 1943 года наша семья подолгу жила в этом красивейшем месте. У меня сохранился альбом с фотографиями, их делала моя мама: отец и я на стоге сена; отец с маленьким поросенком на руках; мы с Максимом на лугу среди цветов...
Максим:
Я очень хорошо помню, как мы дразнили Прокофьева. Он жил в главном, каменном доме, и окно его комнаты бывало настежь распахнуто. Мы потихоньку приближались, а потом начинали кричать:
— Сергей Сергеич, тра-та-та! Сергей Сергеич, тра-та-та!
И тут в нас летело пресс-папье и еще какие-то предметы. “Уши оборву!” — этот крик я до сих пор слышу.
Композитор Арам Хачатурян о Восьмой симфонии Шостаковича:
“Помню, что он работал над этим сочинением в небольшом сарайчике, куда втиснули пианино. Любопытно, что, пока он не закончил партитуру, никто никогда не слышал из его „кабинета” ни одного звука. Он писал ее за маленьким столиком, прибитым к стене, почти не притрагиваясь к инструменту” (Хачатурян А. Страницы жизни и творчества, из бесед с Г. М. Шнеерсоном. М., 1982, стр. 21).
Максим:
Я вспоминаю отца, сидящего на высоком стуле. Это — волейбольная площадка, обитатели Дома творчества бьют по мячу, а Шостакович судит игру.
Композитор Николай Пейко:
“Мы, молодые композиторы, жили в большом доме в одной общей комнате, отгороженной от столовой простынями. Ровно в пять, ни минутой позже, простыни раздвигались, в щель просовывалась голова Д. Д. (Шостаковича), и он изрекал по-английски: „It is time to play volley-ball”. (Пора идти играть в волейбол.) И добавлял любимую фразу спортивного комментатора тех лет Вадима Синявского: „Матч состоится при любой погоде!”” (Петрушанская Р. И. Дом творчества Иваново. М., 1983, стр. 18).
Максим:
Жившие в Горине композиторы делились на три категории — сообразно своему таланту и месту, занимаемому в советской музыкальной иерархии. И был такой порядок: каждому уезжающему из Дома творчества выдавались куриные яйца — 50, 40 или 30 штук. Это зависело именно от категории, которая была присвоена данному индивидууму. И Шостакович, который, разумеется, входил в первый разряд, бывало, смущался, если одновременно с ним получал свою порцию какой-нибудь третьеразрядный коллега.
И еще такая деталь. Чтобы попасть в деревню Горино, с поезда надо было сходить на станции, которая называлась Иваново-сортировочная. Так вот С. С. Прокофьев в отсылаемых оттуда письмах делал пометку: “Иваново-сортир”.
IV
Галина:
Мы, несколько девочек, выходим на середину комнаты и синхронно произносим:
— Э!..
Мы — участницы игры в шарады и должны изображать имя — Эразм Роттердамский. Первая часть: произносим “Э” — разом. А вторая часть такая: некто “рот тер дамский”. Этот некто — юный Мстислав Ростропович, а дама, чей рот он тер, была я...
Происходило это во время школьных зимних каникул все в том же птицесовхозе № 69, то бишь в Доме творчества и отдыха композиторов. Там наше семейство и познакомилось с будущей знаменитостью. Ростроповичу предстояло стать весьма близким нам человеком, а потом и соседом по даче в Жуковке.
Той памятной мне зимою мы с Максимом катались с горки на лыжах, и происходило это под надзором Ростроповича, было у него такое поручение от наших родителей.
V
Галина:
Мы с Максимом стоим в кабинете отца, и он произносит:
— Улица Кирова, дом 21, квартира 48. Телефон К5-98-72. Запомнили? Повтори! И ты повтори!..
Нас только что привезли в квартиру, которую отец получил в Москве. И он требовал, чтобы мы назубок знали свой новый адрес и телефон. Вдруг потеряемся, и тогда без этого не обойтись.
Я хорошо помню нашу первую московскую квартиру — дом был старый, с высокими потолками, стоял он во дворе, прямо против Главного почтамта.
VI
Максим:
Из радиоприемника доносится бодрый голос:
— Так! Ноги — на ширине плеч! Первое упражнение...
Еще раннее утро, в окнах зимняя тьма, а мы — папа, Галя и я — делаем наклоны и размахиваем руками под аккомпанемент невидимого рояля.
Поскольку отец весьма заботился о нашем с сестрою здоровье, он поднимал нас с постелей и заставлял заниматься гимнастикой. Я это очень хорошо помню, я даже не забыл фамилию человека, который вел по радио эти передачи: Гордеев.
Галина:
Еще до войны, в Ленинграде, нас лечил известный детский врач Александр Федорович Тур. А когда он приезжал в Москву, то непременно заходил к нам домой и внимательнейшим образом осматривал и меня, и Максима. Все рекомендации, которые давал этот доктор, наши родители старались выполнять неукоснительно. Так, по совету Александра Федоровича были для нас куплены велосипеды.
VII
Максим:
Оркестр умолк, и дирижер обернулся к нам.
— Очень хорошо, очень хорошо, — говорит отец своей обычной скороговоркой.
И репетиция Восьмой симфонии продолжается.
Это было в Ленинграде весной 1946 года. Я был еще маленьким, но отец взял меня на одну из репетиций, и я запомнил это на всю жизнь. За пультом стоял Евгений Александрович Мравинский, и я с восхищением смотрел на него, на то, как он управлялся с оркестром... И вот тогда, именно тогда я твердо решил: когда вырасту, буду дирижером.
Я часто присутствовал на репетициях, куда приглашали моего отца. Он делал очень мало замечаний. Обычно это были лишь четыре слова: “громче”, “тише”, “медленнее”, “быстрее”. Иногда он мог сказать и что-то большее, но лишь тем музыкантам, которым он доверял, в чьем мастерстве и таланте не сомневался. Если же исполнитель ему был не по душе, он мог отделаться лишь такими словами:
— Пошли дальше, пошли дальше...
Дирижер Александр Гаук:
“На репетициях Дмитрий Дмитриевич всегда спокойно (это, конечно, было внешним спокойствием) сидел в зале. Он не позволял себе никаких выкриков или нервничания, хорошо понимая, что репетиции служат для того, чтобы разучить новое произведение и ни в коем случае не являются показом. Все свои замечания он делал всегда в антракте и в самом деликатном тоне. Только в том случае, когда он находил описку (в нотах), он позволял себе подходить к пульту, терпеливо ожидая ближайшей остановки, и тихонечко указывал на ошибку. Он всегда был предельно скромен. Многому могли бы в этом отношении у него поучиться другие композиторы, которые требуют, чтобы оркестр и дирижер сразу же на первой репетиции исполняли сочинение, как на концерте” (Сб. “Александр Васильевич Гаук”, М., 1975, стр. 126).
Хоровой дирижер Клавдий Птица:
“Вспоминается, как восторженно рассказывал Александр Васильевич (Гаук) о необычайном музыкальном слухе Шостаковича.
На репетиции одной из симфоний Шостаковича, в Большом зале консерватории, когда шло первое Allegro, Александр Васильевич, стоящий за пультом, оглянулся и увидел, что композитор, болезненно сморщившись, спешит к нему: „Александр Васильевич, — говорил Дмитрий Дмитриевич, — второй скрипач на третьем пульте первых скрипок сыграл вместо фа — фа-диез”.
Так оно и оказалось” (там же, стр. 198).
Максим:
В сентябре 1962 года мы с отцом были в Эдинбурге на фестивале. Я помню одну из репетиций, польский оркестр играл Восьмую симфонию. Там есть соло трубы, довольно продолжительное. И оркестрант сыграл это весьма фривольно, совсем не в том характере, что хотелось бы автору. Шостакович сидел в первом ряду и морщился. А дирижеру, наоборот, это очень понравилось, он повернулся к моему отцу и самодовольно спросил: “Добже?” И в ответ Шостакович крикнул ему, тоже по-польски: “Дуже не добже!”
VIII
Галина:
В послевоенном Комарове, то есть тогда еще в Келомяках, были широкие ровные дороги, которые строили финны, а кроме того — великое множество узеньких тропинок, они вьются между деревьями.
Во время велосипедных путешествий отец прививал нам культуру движения. Например, учил при каждом повороте показывать рукою ту сторону, куда собираешься свернуть, хотя на безлюдных и извилистых лесных дорожках это выглядело чрезмерной предосторожностью.
IX
Максим:
Возле нашей дачи на скамейке сидит человек в поношенной и застиранной военной форме. Вид у него жалкий, он озирается и поглощает ломоть хлеба, держа его обеими руками... А я поглядываю на него с любопытством и затаенным страхом, ведь он — немец, фашист, пленный солдат германской армии.
Это — одно из самых первых моих воспоминаний о Комарове. В те времена шло строительство Приморского шоссе, и на этих работах были заняты пленные немцы. Один из них иногда подходил к нашей даче и, ужасно стесняясь, просил подаяния.
И вот однажды, когда я глядел на него, сидящего на нашей скамейке, ко мне приблизился отец. Он погладил меня по голове и стал говорить тихим голосом:
— Не бойся, ты его не бойся... Он — жертва войны. Война делает несчастными миллионы людей. Ведь он не виноват, что его забрали в армию и погнали воевать на русский фронт, в мясорубку. Ему еще повезло, он остался жив и попал в плен. А там, в Германии, его ждет жена. И, наверное, у них есть дети, такие же, как вы с Галей...
Наш отец ненавидел всякое насилие, а уж тем паче войну. Он иногда вспоминал старый, дореволюционный анекдот. Еврея из местечка взяли в армию и отправили на фронт. И как только раздались выстрелы противника, этот человек выскочил из окопа и закричал в сторону стрелявших немцев:
— Что вы делаете?! Здесь же живые люди!
Когда Шостакович рассказывал этот анекдот, он не улыбался, не смеялся... У него было трагическое выражение лица.
X
Галина:
В 1946 году была возобновлена аренда комаровской дачи, и с тех пор мы всякое лето жили на Карельском перешейке. Это был тот же самый просторный дом на Большом проспекте, который наша семья занимала еще до войны. Он стоит и по сю пору. В те годы поселок был немноголюдным и гораздо более уютным, чем теперь.
Письмо Шостаковича другу Льву Арнштаму:
“Я живу прекрасно. Наслаждаюсь природой. Здесь хорошо, хотя и бывают дожди. Довольно часто бываю в городе. Интересует меня проблема легкого заработка, так как мои средства к существованию иссякли. Привыкши жить на широкую ногу, испытываю несомненное неудобство, переходя на узкую ногу. В шагу... жмет, как говорят работники иглы” (Хентова, стр. 231).
XI
Галина:
Я притаилась в кустах, а Максим лежит на дороге возле своего брошенного на землю велосипеда... Это воспоминание до сих пор заставляет меня стыдиться, хотя с тех пор минуло более пятидесяти лет.
Происходило это в Комарове, около нашей дачи. Родители ушли к кому-то в гости, а мы с братом были предоставлены самим себе. Мы еще были маленькие и глупые, и вот Максиму пришло в голову подшутить над мамой и папой. Дескать, он катался на велосипеде, и его сбила машина. И когда мы издали увидели возвращающихся родителей, брат улегся на дороге, приняв позу самую неестественную.
Легко себе представить, какова была реакция отца и матери. Они вовсе не смеялись нашему “остроумию”, и мы оба были строго наказаны.
Вообще-то я никаких особенных наказаний не припомню. Если мы с братом были виноваты, мама укоризненно смотрела на нас, а отец начинал нервничать, курил... В определенном смысле это действовало сильнее криков и нотаций.
Максим:
Если я совершал какой-нибудь проступок, отец ужасно расстраивался... А когда что-нибудь такое повторялось, он произносил фразу, которая очень пугала:
— Зайди, пожалуйста, ко мне в кабинет, мне надо с тобой серьезно поговорить...
Я шел туда. Он мне говорил:
— Ты несколько раз обещал мне этого не делать, и вот опять... — Тут он доставал чистый лист бумаги и говорил: — Пиши: я больше никогда не буду делать того-то и того-то... Так... Теперь распишись... Поставь сегодняшнее число.
Потом этот лист убирался в стол. И вот если я еще раз совершал такой проступок, он опять звал меня в кабинет, доставал мою расписку и говорил:
— Вот твоя подпись, ты опять нарушил свое обещание...
И тут уже бывало так стыдно, не передать...
Отец терпеть не мог моих школьных и дворовых привычек. А в те времена мы все время друг с другом менялись — перочинные ножи, рогатки и прочее в этом роде. И я помню, как давал такое письменное обязательство: “Не приносить домой предметов, принадлежащих другим лицам”.
И еще я прибегаю домой:
— Папа, всего за тридцать рублей продается духовое ружье!
Он говорит:
— А мне его и за две копейки не надо!
Он реально себе представил, что будет у нас в доме, если я начну стрелять из духового ружья.
Достарыңызбен бөлісу: |