Я был очень удивлен тем, что, когда мы собрались на прогулку, Морель, который должен был поиграть нам на скрипке в лесу, сказал мне: «Вы знаете, у меня болит рука, я не хочу говорить об этом госпоже Вердюрен, а вы попросите ее взять с собой кого-нибудь из лакеев, ну хоть Хауслера: он понесет мою скрипку». – «По-моему, лучше было бы взять с собой кого-нибудь другого, – возразил я. – Он понадобится за ужином». Морель посмотрел на меня с нескрываемой злобой. «Да нет же, разве я могу доверить мою скрипку кому попало?» Я только потом уяснил себе, отчего Морель остановил свой выбор именно на этом слуге. Хауслер был брат молодого кучера, и кучер его очень любил; если бы Хауслер остался дома, он бы пришел ему на помощь. Во время прогулки Морель так тихо, чтобы Хауслер-старший не услышал его, сказал: «Славный малый! Брат его тоже славный малый. Если б только он не зашибал…» – «То есть как не зашибал?» – спросила г-жа Вердюрен, бледнея от одной мысли, что кучер у нее пьяница. «Вы за ним не замечали. Это еще чудо, что не случилось несчастья, когда он возил вас!» – «Да ведь он же и других возит?» – «И сколько раз он их опрокидывал! Сегодня у него все лицо в синяках. Оглобли сломаны, как он сам-то еще не убился». – «Сегодня я его не видела, – дрожа при мысли, что кучер мог бы опрокинуть и ее, сказала г-жа Вердюрен, – я просто в ужасе». Она заспешила домой, но Морель, нарочно для того, чтобы прогулка затянулась, выбрал вещь Баха с бесчисленным множеством вариаций. Вернувшись домой, г-жа Вердюрен сейчас же направилась в сарай и увидела новые оглобли и Хауслера, лицо которого было все в крови. Она хотела, не распекая, просто сказать ему, что кучер ей больше не нужен, и рассчитаться, но он сам, не желая ничего говорить про товарищей, в чьей неприязни к себе он был теперь уверен, как и в том, что это они каждый день крали у него что-нибудь из сбруи, убедившись, что если он будет все от них терпеть, то в конце концов они его пристукнут, попросил у хозяйки расчета, а это всем было на руку. На другой же день к Вердюренам поступил шофер, и г-жа Вердюрен была так им довольна, что впоследствии, когда ей пришлось нанять другого, она очень рекомендовала его мне и уверяла, что на этого человека можно положиться во всем. Я о нем ничего не знал и в Париже нанял его с условием, что буду рассчитываться с ним поденно. Но я забежал вперед – все это еще найдет себе место в истории Альбертины. А пока что мы с моей подружкой впервые ужинаем в Ла-Распельер, а де Шарлю впервые ужинает здесь с Морелем, мнимым сыном «управляющего», который получал тридцать тысяч франков в год, у которого был свой выезд и в подчинении у которого было множество дворецких, помощников, садовников, заведующих тем-то и тем-то и фермеров. Но раз уж я так забежал вперед, то мне бы не хотелось, чтобы у читателя составилось мнение о Мореле как о законченном негодяе. Он был соткан из противоречий и временами производил очаровательное впечатление.
Понятно, меня очень удивило сообщение, что кучера выгнали, а еще больше – то, что его заменил возивший меня с Альбертиной шофер. Но шофер сочинил целую запутанную историю, будто бы его отозвали в Париж, а оттуда послали к Вердюренам, я же ни на секунду не усомнился в его правдивости. Увольнение кучера явилось поводом к тому, что со мной завел минутный разговор Морель: он выразил сожаление, что этого хорошего парня выставили. Впрочем, даже не считая тех минут, когда Морель, застав меня одного, буквально накидывался на меня, бурно выражая свою радость, он, видя, что в Ла-Распельер со мной носятся, понимая, что он сознательно отталкивает от себя человека, не представляющего для него ни малейшей опасности, поскольку он, Морель, отрезал мне все пути к отступлению и дал понять, что я ни в коем случае не должен держать себя с ним покровительственно (хотя у меня таких поползновений не было), теперь уже не сторонился меня. Я объяснял этот поворот влиянием де Шарлю, а благодаря этому влиянию Морель и в самом деле становился не таким ограниченным, более артистичным, но зато в иных случаях, когда он понимал красноречивые, лживые, одно другому противоречившие поучения своего наставника в буквальном смысле, то они его окончательно сбивали с толку. Его перемену в отношении ко мне я не мог объяснить ничем иным, как воздействием де Шарлю. Как мог я догадаться тогда о том, на что мне раскрыли глаза впоследствии (и в чем я и после не был твердо уверен, так как рассказы Андре об Альбертине, особенно – более поздние, я неизменно подвергал сомнению вследствие того, что Андре не была ей верной подругой и ревновала ее), – о том, что, если даже это и правда, они оба необычайно ловко скрывали ее от меня, – о близости Альбертины с Морелем? Перемена Мореля ко мне, происшедшая после увольнения кучера, невольно заставила меня взглянуть на него по-иному. Я был по-прежнему дурного мнения об его душевных качествах, я не мог забыть, как он передо мной расстилался, когда я был ему нужен, и как он, когда я оказал ему услугу, сейчас же начал смотреть на меня свысока, а потом и вовсе перестал замечать меня. К этому надо прибавить его явную материальную заинтересованность в де Шарлю и его безрассудные животные потребности, которые, если он не имел возможности удовлетворить их, – а также связанные с ними сложности – повергали его в уныние; и все же его натуру нельзя было назвать безнадежно испорченной – это была натура противоречивая. Он напоминал старинный средневековый фолиант, в котором полно ошибок, суеверий, непристойностей; он был сшит из разных кусков. Первое время мне казалось, что искусство, в котором он действительно достиг совершенства, придало ему достоинства гораздо более высокие, чем мастерство исполнения. Как-то раз, когда я ему сказал, что мне хочется приняться за работу, он мне ответил: «Трудитесь – будете знаменитым». – «Откуда это?» – спросил я. «Это Фонтан.[341 - Фонтан, Луи де, маркиз (1757–1821) – французский поэт и политический деятель, друг Шатобриана.] сказал Шатобриану». Еще ему были известны любовные письма Наполеона. «Он начитан, – подумал я, – ну что ж, это хорошо». Но из всей старой и новой литературы он, без сомнения, только и знал, что эту вычитанную где-то фразу – он каждый вечер повторял мне ее. Другая фраза, которую он повторял мне еще чаще, чтобы я никому о нем не рассказывал, по его мнению – литературного происхождения, на самом деле вряд ли даже была французской, во всяком случае до ее смысла мог бы добраться разве лишь слуга, которому есть что скрывать: «Не доверяйте недоверчивым». Это глупейшее изречение было отделено от фразы, которую Фонтан сказал Шатобриану, огромным расстоянием, разнообразным, но свободным от множества противоречий, проступавших в характере Мореля. Этот малый, ради денег готовый на все, причем его никогда не мучила совесть – ведь нельзя же назвать угрызениями совести какое-то странное раздражение, переходившее у него в нервную взвинченность, – способный, если это было ему выгодно, причинить горе, даже облечь в траур целые семьи; этот малый, для которого не было ничего выше денег; малый, лишенный не только чувства добра, но даже самой простой гуманности, – этот малый выше денег ставил только свой диплом первой степени, который он получил по окончании консерватории, а также то, что он этим дипломом был огражден от нелестных замечаний в классе флейты и контрапункта. Самые сильные вспышки злобы, самые дикие и ничем не оправданные порывы гнева порождало у него то, что он называл (без сомнения, обобщая частные случаи недоброжелательства, с которыми он сталкивался) всемирным мошенничеством. Он гордился тем, что не попадает в западни благодаря тому, что ни с кем ни о ком не говорит, не раскрывает карт, никому не доверяет. (На мое несчастье, – если вспомнить, что меня ожидало в Париже, – его недоверчивость «дала осечку» в его отношениях с бальбекским шофером, в котором он, без сомнения, узнал себе подобного, то есть, вступив в противоречие со своим любимым изречением, вошел в союз с человеком недоверчивым в том положительном смысле, который он вкладывал в это понятие, с человеком, который упорно молчит в присутствии людей порядочных и тут же стакнется с подлецом.) Ему казалось – и тут он был не совсем не прав, – что недоверчивость всегда поможет ему выйти сухим из воды, выкрутиться, даже когда то или иное похождение представляло для него большую опасность, и что благодаря недоверчивости его не только не изобличат, но даже не бросят ему обвинения в учреждении на улице Бержер[342 - …в учреждении на улице Бержер. – Т. е. в Консерватории.] Он будет трудиться, быть может, станет когда-нибудь знаменитостью с незапятнанной репутацией, станет председателем жюри по классу скрипки на конкурсных экзаменах в прославленной консерватории.
Но, быть может, мы преувеличиваем логичность мышления Мореля, полагая, что у него одни противоречия вытекали из других. На самом деле его натура напоминала до того измятую бумагу, что написанное на ней уже не поддавалось прочтению. О нем можно было подумать, что он придерживается более или менее благородных принципов. Почерк у него был превосходный, вот только он то и дело сажал грубейшие орфографические ошибки; целыми часами писал он письма то брату, упрекая его в том, что он дурно поступил с сестрами, а ведь он – де старший в семье и должен быть их опорой, то сестрам, упрекая их в том, что они плохо относятся к нему.
Некоторое время спустя, в конце лета, мы однажды выходили в Дувиле из вагона, когда задернутое туманом солнце на однотонном сиреневом небе уже превратилось в багровый шар. По вечерам великий покой нисходит на эти колючие солончаковые поля и манит многих парижан, главным образом – художников, пожить в Дувиле на даче, но так как по вечерам тут сыро, то они спозаранку забираются в свои домики. Кое-кто из дачников уже зажег лампу. Только две-три коровы, мыча, смотрели на море, а других больше интересовали люди, их внимание было направлено на наши экипажи. Только один-единственный художник, поставив мольберт на пригорке, еще работал, силясь запечатлеть полную тишину и мягкий свет. Может быть, в то время как люди разошлись по домам, бессознательной и добровольной натурой служили ему коровы, своим созерцательным видом и своей безнадзорностью усиливавшие глубокое впечатление покоя, исходившего от заката. Эта особая тональность не утратила своего очарования и некоторое время спустя, осенью, когда дни стали совсем короткими и мы ехали в потемках. Если я еще гулял во второй половине дня, то, чтобы успеть переодеться, возвращался с прогулки не позднее пяти часов, когда круглое и красное солнце уже закатывалось, как закатывалось оно в столь ненавистном мне когда-то кривом зеркале, и, подобно греческому огню, зажигало море во всех стеклах моих книжных шкафов. Надевая смокинг, я заклинательным движением вызывал в себе мое былое я, бодрое и легкомысленное, вызывал того человека, который ездил с Сен-Лу ужинать в Ривбель, а в один из вечеров надеялся повезти мадемуазель де Стермарья ужинать в лес, и машинально напевал тот же самый мотив, что и тогда; и только по песенке я узнавал того певца, который других песен и не знал и время от времени затягивал ее. Первый раз я запел ее, когда влюбился в Альбертину и мне казалось, что мы так и не познакомимся. Потом – в Париже, когда разлюбил ее, несколько дней спустя после того, как она впервые отдалась мне. А теперь – снова полюбив ее, собираясь ехать с ней ужинать, к великому сожалению директора отеля, боявшегося, что в конце концов я съеду от него и переселюсь в Ла-Распельер, и уверявшего, что, по слухам, там болеют лихорадкой «благодаря» Бекским болотам. Меня радовало это многообразие моей жизни, три периода которой проходили перед моим мысленным взором; когда на какое-то время становишься прежним человеком, то есть не похожим на того, каким ты давно уже стал, восприимчивость, не притупленная привычкой, испытывает от малейшего соприкосновения с внешним миром столь сильные ощущения, что все бывшее до них бледнеет, и мы из-за их остроты цепляемся за них со скоропреходящей привязчивостью пьяного. Мы уже в темноте садились в омнибус или в экипаж и ехали на пригородный вокзал. На вокзале председатель суда говорил нам: «Как, вы едете в Ла-Распельер? Дьявольщина! Ну и нахалка же эта госпожа Вердюрен: заставляет вас впотьмах ехать целый час поездом только ради того, чтобы поужинать! А потом тащись от нее в десять вечера, когда дует чертов ветрище! Делать вам нечего, как я погляжу», – потирая руки, добавлял он. Все это, вне всякого сомнения, он выпаливал нам потому, что его не пригласили и он был обижен, а еще потому, что в нем говорило чувство удовлетворения, какое испытывают люди, «занятые» хотя бы и глупейшим делом, люди, у которых «нет времени» для того, чем занимаетесь вы.
Нет ничего удивительного, что человек, составляющий отчеты, выводящий баланс, отвечающий на деловые письма, следящий за курсом на бирже, говоря вам с насмешкой: «Это вы можете себе позволить, вам делать нечего», испытывает приятное чувство своего превосходства. Но это чувство приобрело бы у него такой же и даже еще более пренебрежительный оттенок (ведь и занятые люди иногда обедают в гостях), если бы вы развлекали себя тем, что писали «Гамлета» или хотя бы только читали его. И тут занятые люди проявляют свою недальновидность. Им следовало бы принять во внимание, что бескорыстные культурные запросы, которые кто-нибудь у них на глазах стремится удовлетворить и которые представляются им смешной причудой бездельника, в их же области выдвигают на первое место людей, едва ли лучше, чем они, исполняющих обязанности администратора или же судьи и, однако, делающих такую головокружительную карьеру, что «занятые» с почтительным изумлением говорят про таких: «Как видно, это человек очень образованный, выдающаяся личность». А уж председатель суда никак не мог взять в толк, что для меня притягательность ужинов в Ла-Распельер состояла в том, что, как он сам верно заметил, ради них я совершал «целые путешествия», прелесть которых я ощущал тем живее, что они не являлись для меня самоцелью, что путешествия как таковые отнюдь не доставляли мне удовольствия – удовольствие было связано с предстоявшим сборищем, но под влиянием обстановки оно могло так или иначе меняться. Теперь было уже совсем темно, когда я из теплого отеля – из отеля, заменявшего мне родной дом, – попадал вместе с Альбертиной в вагон, где отсвет фонаря на оконном стекле означал на остановках страдавшего одышкой дачного поезда, что мы подъезжаем к станции. Не расслышав ее названия, которое выкрикнул кондуктор, я, боясь упустить Котара, распахивал дверцу, но вместо «верных» в вагон врывались ветер, холод и дождь. Я различал во мраке поля, слышал море, мы стояли в открытом месте. Прежде чем присоединиться к «ядрышку», Альбертина вынимала из золотого несессера зеркальце и смотрелась в него. В первый же раз, когда г-жа Вердюрен провела Альбертину наверх в свою туалетную, чтобы та перед ужином привела себя в порядок, я почувствовал, как внутри того глубокого покоя, который последнее время был у меня в душе, вдруг шевельнулась тревога и ревность оттого, что я должен расстаться с Альбертиной на лестнице, и, ожидая ее в гостиной, где собирался кланчик, и недоумевая, что может так долго делать наверху моя подружка, я страшно волновался, а на другой день, узнав у де Шарлю, какие несессеры считаются самыми элегантными, заказал у Картье по телеграфу несессер, который теперь доставлял и Альбертине, и мне величайшее удовольствие. Для меня он был залогом спокойствия и поводом для проявления внимательного отношения ко мне со стороны Альбертины. Она, конечно, догадалась, что меня волнуют ее уходы к г-же Вердюрен, и, получив подарок, стала приводить себя в порядок в вагоне.
В течение последних месяцев самым верным завсегдатаем г-жи Вердюрен считался де Шарлю. Непременно три раза в неделю пассажиры, теснившиеся в залах ожидания или на западной платформе Донсьера, видели, как проходил плотный мужчина, седой, с черными усами, с подкрашенными губами, причем в конце сезона слой губной помады был у него не так заметен, как летом, когда при ярком освещении она казалась кровавой и таяла от жары. Направляясь к дачному поезду, он не мог удержаться (теперь только по привычке, потому, что под влиянием вспыхнувшего в нем чувства он стал целомудренным, или чаще всего потому, что, во всяком случае, хотел оставаться ему верным), чтобы не окинуть чернорабочих, военных и молодых людей в теннисных костюмах беглым взглядом, пытливым и вместе с тем робким, а затем тотчас же почти совсем закрывал глаза с елейным видом перебирающего четки монаха, со скромностью жены, влюбленной в своего мужа, или благовоспитанной девицы. «Верные» были убеждены, что он их не видит, так как садился в другой вагон (как когда-то в большинстве случаев княгиня Щербатова), – так поступает человек, не знающий, будете ли вы довольны, если кто-нибудь увидит, что вы едете вместе с ним, и предоставляющий вам возможность присоединиться к нему, если только вы этого захотите. Первое время доктор совсем этого не хотел и требовал, чтобы и мы не переходили в купе к де Шарлю. Приобретя горделивую осанку с тех пор, как занял видное положение в медицинском мире, но в глубине души оставшись все таким же нерешительным, лукаво усмехаясь, откидываясь на спинку сиденья, глядя в лорнет на Ского, Котар, видимо, старался выпытать, что думают на сей предмет его приятели. «Сами понимаете, если б я был один, если б я был холостяк, но ведь я с женой, и, после того, что я от вас узнал, я начинаю сомневаться, можем ли мы пустить его в свою компанию», – шептал доктор. «Что ты сказал?» – спрашивала г-жа Котар. «Ничего, тебя это не касается, это у нас мужской разговор», – отвечал доктор, подмигивая с величественным самодовольством, причем в этом подмигиванье было что-то и от скрытой насмешливости, чувствовавшейся теперь в его тоне, когда он разговаривал с больными и со своими учениками, и от того беспокойного выражения, какое прежде у Вердюренов принимало умное его лицо, и опять начинал шептаться. Г-жа Котар могла разобрать только два слова: «сообщничество» и «брехун», а так как под первым словом доктор разумел евреев, а под вторым – людей, за словом в карман не лезущих, то она решила, что де Шарлю – болтливый иудей. Г-же Котар было непонятно, как можно из-за этого избегать общества барона, и она сочла своим долгом – долгом старшей в клане – потребовать, чтобы мы перестали держаться от него в стороне, и мы все во главе с по-прежнему озадаченным, что-то недопонимавшим Котаром двинулись к купе де Шарлю. Из угла, где де Шарлю читал Бальзака, он заметил нашу нерешительность, но глаз все-таки не поднял. Подобно тому как глухонемой по неуловимому для других колебанию воздуха догадывается, что кто-то подходит к нему сзади, так и он благодаря особому чутью угадывал, кто относится к нему с холодком. Из-за такого обостренного чутья, обычно распространяющегося на все области, он страдал мнимыми болезнями. Как невропаты, почувствовав легкое дуновение воздуха и решив, что в верхнем этаже открыто окно, свирепеют и начинают чихать, так де Шарлю, если у кого-то был озабоченный вид, делал вывод, что этого человека настроили против него. Впрочем, даже если у вас и не было ни рассеянного, ни мрачного, ни веселого вида, де Шарлю что-нибудь да выдумывал. Зато, если вы проявляли к нему доброжелательность, в его душу ни на миг не закрадывалось подозрение, что о нем ходят темные слухи. Угадав, что Котар вначале заколебался, – хотя де Шарлю крайне удивил этим «верных», которые не представляли себе, что мог заметить уткнувшийся в книгу человек, – барон, как только «верные» подошли к нему на близкое расстояние, протянул им руку, а с Котаром поступил иначе: он только наклонил в его сторону корпус и сейчас же выпрямился, но даже не дотронулся рукой, затянутой в перчатку из шведской кожи, до протянутой ему руки доктора. «Мы решили непременно ехать с вами и не оставлять вас одного в уголке. Для нас это большое удовольствие», – мило улыбаясь, сказала барону г-жа Котар. «Я очень польщен», – поклонившись, сухо ответил барон. «Я обрадовалась, когда узнала, что вы окончательно решили перенести в наши края вашу скин…» Она хотела сказать: «скинию», но, вообразив, что это еврейское слово и что оно обидно для иудея, который может принять его за намек, осеклась. Она попыталась подыскать другое, привычное для нее, иначе говоря, велеречивое выражение: «Я хотела сказать: „ваши пенаты“. (Надо заметить, что эти божества тоже не христианские, но они имеют отношение к религии, которая давным-давно умерла, и у нее не осталось последователей, которых было бы опасно оскорбить.) А вот мы, к сожалению, из-за учебного года, из-за того, что доктор связан со службой в больнице, – мы лишены возможности надолго где-нибудь обосноваться. – Она показала на картонку. – Насколько же мы, женщины, несчастнее сильного пола – даже на такое близкое расстояние, на каком живут от нас наши друзья Вердюрены, мы вынуждены везти за собой целый обоз!» Я в это время рассматривал том сочинений Бальзака, который держал в руках барон. Это была не беспереплетная, купленная по случаю книга вроде книги Бергота, которую барон давал мне почитать, когда я впервые приехал в Бальбек. Это была книга из его личной библиотеки, и поэтому на ней было написано: «Я принадлежу барону де Шарлю», а на некоторых его книгах были написаны изречения, свидетельствовавшие о том, что отличительная черта Германтов – прилежание: In proeliis nоn semper или Non sine labore.[343 - …Inproeliis поп semper или Nonsinelabore . – Не всегда в битвах или Ничего, кроме труда (лат.). Надписи для книг барона де Шарлю Пруст позаимствовал в библиографическом труде Жоанни Гигара «Новый гербовник для библиофила» (1890). Первая перефразирует девиз семьи Люберзак, в дом которой был вхож Пруст: «Всегда в битвах»; вторая повторяет девиз знаменитого кардинала де Реца.] Далее мы увидим, что в угоду Морелю они были заменены другими. Минуту спустя г-жа Котар заговорила на тему, которую она считала более близкой барону: «Не знаю, согласитесь ли вы со мной, но у меня широкий взгляд на вещи: по-моему, все религии хороши, только надо быть по-настоящему религиозным. Я не из тех, кто при одном виде… протестанта приходит в бешенство». – «Меня учили, что только моя вера – единственно истинная», – возразил де Шарлю. «Он фанатик, – подумала г-жа Котар. – Сван – только не перед смертью – был более веротерпим, ну да ведь он был крещеный еврей». А барон был, как известно, не только христианского вероисповедания – он был по-средневековому набожен. Для него, как для ваятелей XIII века, христианская церковь была в буквальном смысле населена бесчисленным множеством существ, которых он представлял себе вполне реально: пророками, апостолами, ангелами, всеми святыми, окружавшими Слово, ставшее плотью, его Матерью с обручником, Богом-Отцом, мучениками и прозорливцами, – все они, как и верующие в них живые люди, толпились у входа в храм и заполняли приделы соборов. Де Шарлю избрал своими покровителями архангелов Михаила, Гавриила и Рафаила; он часто просил их вознести его молитвы к престолу Бога-Отца. Вот почему заблуждение г-жи Котар насмешило меня.
Но оставим религиозные темы и скажем еще несколько слов о докторе: приехав в Париж с небольшим багажом напутствий матери-крестьянки, он, в ущерб общему развитию, углубился в изучение почти исключительно материалистических наук, которым посвящают долгие годы те, кто хочет сделать себе карьеру в области медицины, он завоевал авторитет, но не приобрел житейского опыта – вот почему, поняв слово «польщен» в буквальном смысле, он, будучи тщеславным, возгордился, но, будучи добряком, опечалился. «Бедный де Шарлю! – сказал он вечером жене. – Когда мы к нему подсели и он сказал, что он этим очень польщен, мне стало его жаль. Чувствуется, что бедняга живет одиноко, – вот он и унижается, чтобы завязать знакомство».
Вскоре, однако, «верные» перестали ощущать потребность в том, чтобы ими руководила г-жа Котар, и перебороли чувство неловкости, которое они все, очутившись в обществе де Шарлю, в той или иной мере испытывали на первых порах. Конечно, при нем они все время вспоминали, что им нарассказал про их спутника Ский, и думали об его сексуальной особенности. Но эта его странность представляла для них некоторый интерес. Она придавала всему, что говорил барон – собеседник сам по себе действительно замечательный, но только избиравший такие темы, которые «верным» были недоступны, вследствие чего они не могли должным образом его оценить, – острый привкус, поэтому рядом с ним наиболее любопытные собеседники, даже Бришо, казались им чуть-чуть пресными. Уже в самом начале знакомства с бароном «верные» не могли не признать, что он умен. «Гениальность граничит с безумием», – заявил доктор, но, когда княгиня, усиленно занимавшаяся самообразованием, попросила у него разъяснений, он не счел нужным об этом распространяться: кроме этой аксиомы, он ничего не мог бы сказать на тему о гении, ибо что такое гений – это было для него совсем не так ясно, как тиф или подагра. Он был теперь высокомерен, но по-прежнему невоспитан. «Не приставайте ко мне с вопросами, княгиня, – оборвал он ее, – я приехал к морю отдыхать. Да вы меня все равно не поймете – вы же ничего не смыслите в медицине». Княгиня извинилась и тут же умолкла – она считала, что Котар – милейший человек, но что к знаменитостям иной раз не подступишься. Итак, в самом начале знакомства с де Шарлю «верные» нашли, что он умен, несмотря на его порок (или на то, что принято именовать пороком). Сейчас они, не отдавая себе в этом отчета, думали, что он умнее других именно благодаря своему пороку. Самые простые мысли де Шарлю о любви, о ревности, о красоте, которые тот высказывал, будучи ловким образом наведен на эти темы профессором или скульптором, – мысли, почерпнутые им из его необычного, потаенного, богатого и омерзительного опыта, – привлекали «верных» своею чуждостью, той чуждостью, какая неожиданно проглядывает в хорошо знакомой нам по нашей драматургии любого века психологии действующих лиц русской или японской пьесы, которую играют тамошние актеры. Иногда, если он не слышал, кто-нибудь зло шутил над ним. «Если барон начнет строить глазки кондуктору, то мы никогда не доедем до места, ведь поезд-то пойдет назад, – шепотом говорил скульптор, увидев молодого кондуктора с длинными ресницами баядерки, на которого, не в силах себя сдержать, воззрился барон. – Обратите внимание, как он на него смотрит. Мы едем уже не в дачном поезде, а в фуникулере». И все же, не встретившись с де Шарлю, «верные» испытывали некоторое разочарование, оттого что ехали с самыми обыкновенными людьми и рядом с ними не сидел этот таинственный накрашенный человек с брюшком, похожий на какую-то подозрительную экзотическую шкатулку, странно пахнущую плодами, позывающими на тошноту при одной мысли, что вы их станете есть. «Верным» мужского пола общество де Шарлю доставляло особое удовольствие на коротком перегоне от Сен-Мартена-Дубового, где он садился в вагон, до Донсьера, где к ним присоединялся Морель. Пока с ними не было скрипача (если только дамы и Альбертина, чтобы не мешать их разговору, сидели, образовав отдельный кружок, поодаль), де Шарлю, не стесняясь, рассуждал о том, что принято называть «безнравственностью», – он как бы подчеркивал, что не взбегает подобных тем. Присутствие Альбертины не останавливало его, потому что она не покидала дамского общества из тех соображений, что скромная девушка не должна мешать мужчинам разговаривать между собой. Я не нервничал из-за того, что она находилась в другом купе, – мне было важно, что она едет в одном со мной вагоне. Уже не любя и не ревнуя Альбертину, я не думал о том, чем она занималась в те дни, когда мы с ней не виделись; а вот если мы сначала ехали вместе, то потом мне становилась ненавистна любая перегородка, которая в случае чего могла скрыть от меня ее измену, и, когда она переходила с дамами в другое купе, я, не в силах усидеть на месте, не думая о том, что могу обидеть собеседника, например Бришо, Котара или Шарлю, которым я не мог бы объяснить, почему я от них убегаю, мгновенье спустя вскакивал, бросал их и, чтобы убедиться, что в другом купе ничего предосудительного не происходит, перебегал туда. Де Шарлю, не боясь кого-либо шокировать, говорил до самого Донсьера – временами весьма откровенно – о наклонностях, которые он лично не считал ни хорошими, ни дурными. Говорил он так из хитрости, стараясь продемонстрировать широту своих взглядов, уверенный в том, что относительно его поведения у «верных» не закрадывается никаких подозрений. Он был убежден, что во всей вселенной только несколько человек, как он обычно выражался впоследствии, «осведомлены на его счет». Но он воображал, что проникших в его тайну найдется человека два-три, не больше, и что никого из них на нормандском побережье нет. Удивительно, что такой проницательный и такой подозрительный человек тешил себя этим самообманом. Он льстил себя надеждой, что даже люди, которые, по его предположению, обладали более или менее достоверными сведениями, имели, однако, обо всем этом смутное представление, и рассчитывал, что, в зависимости от того, что он скажет своим собеседникам, они могут изменить свое мнение о ком-либо, а между тем собеседники поддакивали ему только из вежливости. Догадываясь, что я кое-что о нем знаю или же что-то предполагаю, он воображал, что впечатление от него, сложившееся у меня, как ему казалось, гораздо раньше, чем на самом деле, – впечатление общее и что ему достаточно опровергнуть какую-нибудь подробность, чтобы ему поверили, тогда как в действительности познание целого всегда предшествует узнаванию подробностей, благодаря этому безмерно облегчая их исследование, и так как оно уничтожает власть невидимости, то человек уже бессилен продолжать утаивать то, что ему так хочется скрыть. Когда барона приглашал на ужин кто-либо из «верных» или из их друзей и барон избирал самый хитроумный путь для того, чтобы в десяток имен, которые он называл, непременно вставить имя Мореля, то он и не подозревал, что какими бы, всегда разными, причинами он ни объяснял, почему он получит удовольствие, если их сегодня вечером пригласят обоих, или почему это для него существенно, хозяева, делая вид, что нисколько не сомневаются в его правдивости, отлично понимали, что тут скрывается одна-единственная причина, всегда одна и та же, – хотя барон думал, что никто о ней не догадывается, – а именно: его любовь к Морелю. Так же точно и г-же Вердюрен как будто были вполне ясны основания отчасти эстетического, отчасти гуманного порядка, какие де Шарлю в беседе с ней подводил под свою склонность к Морелю, и она даже горячо благодарила барона за его, как она выражалась, трогательное отношение к скрипачу. Как был бы, однако, огорошен барон, если б он слышал, что в тот день, когда они с Морелем опоздали и не приехали с поездом, Покровительница сказала: «Мы ждем только этих девиц!» Де Шарлю был бы особенно ошеломлен потому, что, днюя и ночуя в Ла-Распельер, он играл там роль капеллана, домашнего аббата. Иной раз (когда Мореля отпускали на двое суток) он ночевал там две ночи подряд. Г-жа Вердюрен отводила им смежные комнаты и, чтобы они чувствовали себя свободно, говорила: «Если вам захочется помузицировать, то не стесняйтесь: здесь стены крепостные, в вашем этаже больше никого нет, а у моего мужа сон крепкий». В такие дни де Шарлю ездил вместо княгини на вокзал встречать приезжающих и извинялся перед ними за г-жу Вердюрен, которая не смогла приехать по состоянию здоровья, причем о ее недомоганье он говорил так убедительно, что гости, входившие к ней с подобающим выражением лица, громко выражали удивление, увидев, что Покровительница на ногах, бодра, в платье с маленьким декольте.
Достарыңызбен бөлісу: |