Книга семитомного цикла Марселя Пруста «В поисках утраченного времени»



бет37/48
Дата20.06.2016
өлшемі2.72 Mb.
#150188
түріКнига
1   ...   33   34   35   36   37   38   39   40   ...   48


После обеда Альбертина приезжала ко мне на авто; было еще светло; жара спадала, но после знойного дня мы оба продолжали мечтать о какой-то неизведанной прохладе; вдруг перед нашими воспаленными глазами вырисовывался лунный серп (как в тот вечер, когда я был у принцессы Германтской, куда Альбертина позвонила мне по телефону) – сначала в виде тонкой, прозрачной кожуры, потом в виде четвертинки спелого плода, разрезанного в небе незримым ножом. Иногда я сам заезжал за своей подружкой, но заезжал позднее, и тогда она должна была ждать меня под крышей рынка в Менвиле. В первую секунду я не видел ее; я уже начинал беспокоиться: она не придет, она не так меня поняла. Но тут она в белой блузке в синий горошек легко, точно молодой зверек, вспрыгивала в автомобиль и садилась рядом со мной. И, как щенок, долго-долго потом ласкалась ко мне. Когда наступала ночь и, как выражался директор отеля, «небо было утыкано звездами», мы с бутылкой шампанского отправлялись гулять в лес или, не обращая внимания на гуляющих, еще расхаживавших по слабо освещенной набережной и не способных что-либо разглядеть в двух шагах на темном песке, ложились у подножия дюн; у самого моря, рассеченного надвое дрожащим лучом, я прижимал к себе под одеялом тело Альбертины, в гибкости которого сосредоточивалась женская грация, которой она была обязана морю и спорту, – грация девушек, впервые явившихся моему взору, когда за ними, приближавшимися ко мне, виднелась морская даль; и мы жадно, с неуменьшавшимся наслаждением, вслушивались в то, как море затаивает дыхание, задерживая его надолго, так что можно было подумать, будто прилив кончился, и в то, как оно вновь рассыпало у наших ног свой долгожданный, запоздалый шорох. В конце концов я отвозил Альбертину в Парвиль. Подъехав к ее дому, мы из боязни, как бы нас не увидели, переставали целоваться; спать ей не хотелось, и она ехала со мной в Бальбек, а уже оттуда я в последний раз отвозил ее в Парвиль; когда автомобиль только еще появился, шоферы ложились спать бог знает как поздно. И я возвращался в Бальбек по предутреннему холодку, на этот раз – один, но весь еще полный ощущения близости моей подружки, с таким неиссякаемым источником воспоминаний о поцелуях, что мне потом долго еще было откуда черпать. У себя на столе я находил телеграмму или открытку. Это была опять Альбертина! Когда я один уезжал в авто, она писала их в Кетхольме, чтобы я знал, что она обо мне помнит. Я ложился в постель и перечитывал их. Я смотрел на полосу дневного света над занавесками и говорил себе, что, значит, мы действительно любим друг друга, если целовались всю ночь напролет. Утром, встретившись с Альбертиной на набережной, я от страха, что она откажет мне в моей просьбе прокатиться вдвоем, так как сегодня она занята, долго не решался обратиться к ней с этой просьбой. Особенно волновало меня выражение ее лица – отчужденное, озабоченное; мимо нас проходили ее знакомые; скорее всего, она уже составила себе план на сегодня и поездка со мной в этот план не входила. Я смотрел на Альбертину, смотрел на ее красивое тело, на ее румяное лицо: передо мной стояла тайна ее намерений, ее неведомое мне решение, от которого зависело, счастливый у меня нынче будет день или нет. Это было совершенно особенное душевное состояние: все мое будущее представало передо мной в аллегорическом и роковом обличье девушки. И когда наконец я набирался храбрости, когда, напустив на себя как можно больше равнодушия, я спрашивал ее: «Мы с вами поедем кататься сейчас и вечером?» – а она отвечала: «С большим удовольствием», в тот же миг, благодаря волшебному превращению на этом румяном лице долгого моего беспокойства в упоительное спокойствие, этот облик, которому я ежедневно бывал обязан хорошим самочувствием, успокоением после грозы, становился мне еще дороже. Я повторял про себя: «Как она мила! Какое это прелестное существо!» – повторял с восторгом не столь бурным, как при опьянении, чуть-чуть более глубоким, чем тот, каким мы бываем обязаны дружбе, и гораздо более одухотворенным, чем тот, в какой приводят светские развлечения. Мы не брали автомобиля только по тем дням, когда нас звали к себе ужинать Вердюрены или когда Альбертина бывала занята и не могла ехать со мной на прогулку: тогда я заранее уведомлял тех, кто хотел со мной повидаться, что в такой-то день я – в Бальбеке. Я приглашал к себе и Сен-Лу, но только в эти дни. Когда он как-то приехал без предупреждения, я предпочел отменить свидание с Альбертиной, только бы они не встретились, потому что их встреча нарушила бы состояние блаженного покоя, в котором я с некоторых пор находился, и во мне вспыхнула бы ревность. Я успокоился только после отъезда Сен-Лу. Вот почему он, хотя и не без грустного чувства, строго придерживался правила: без приглашения ко мне в Бальбек не приезжать. В былое время я с завистью думал о тех часах, которые с ним проводила герцогиня Германтская; мне были так дороги встречи с Робером! Люди беспрестанно меняются по отношению к нам. Мир неощутимо, но вечно движется, а нам представляется, что в момент своего появления они неподвижны, ибо этот момент слишком краток и мы не успеваем почувствовать, что общее движение увлекает их за собой. Однако стоит нам оживить в памяти два образа человека, запечатлевшихся в разные моменты, но все-таки сохранивших черты сходства, потому что в их внутреннем мире еще не успела произойти перемена, во всяком случае – ощутимая, – и по различию между двумя образами мы сможем судить о том, как этот человек изменился по отношению к нам. Сен-Лу страшно меня расстроил, заговорив о Вердюренах: я боялся, что он попросит познакомить его с ними, а этого было бы достаточно, чтобы испортить мне удовольствие моих поездок к ним вдвоем с Альбертиной, так как это всколыхнуло бы мою ревность. К счастью, Робер признался мне, что он меньше всего стремится к знакомству с Вердюренами. «Нет, – сказал он, – по-моему, эти клерикалы несносны». Сперва я не понял, почему Сен-Лу называет Вердюренов клерикалами, – я не принял во внимание уступок моде в языке, которыми нередко поражают люди интеллигентные, – его мысль стала мне ясна из дальнейшего. «Это особая каста, – сказал он, – свой монастырь со своим уставом. Ведь ты же не станешь отрицать, что это малюсенькая секта; они ходят на задних лапках перед теми, кто принадлежит к их кругу, и обдают холодом презрения тех, кто к нему не принадлежит. По отношению к ним гамлетовский вопрос надо ставить иначе: не „быть или не быть“, а быть с ними или не быть с ними. Ты – с ними, мой дядя Шарлю – с ними. Это выше моих сил я эту публику всегда недолюбливал, ничего не могу с собой поделать».

Само собой разумеется, правило, которое я предписал Сен-Лу, – без зова ко мне не являться – я твердо установил для всех, с кем я постепенно сдружился в Ла-Распельер, в Фетерне, в Монсюрване и в других местах; если из окна отеля я видел дым над трехчасовым поездом, клубы которого надолго застревали в расселинах парвильских прибрежных скал и зацеплялись за их лесистые склоны, то у меня не оставалось сомнений, что ко мне на чашку чая едет гость, но что пока его, как Бога, скрывает от меня облако. Должен сознаться, что в число гостей, приезжавших ко мне с моего разрешения, не входил Саньет, и впоследствии я очень часто осуждал себя за это. Но Саньет сам понимал, что нагоняет скуку (конечно, в еще большей степени самим фактом своего приезда, чем своими рассказами), и из-за этого, хотя он и был образованнее, умнее и добрее многих других, вы уже заранее настраивались на то, что не только не получите никакого удовольствия от его приезда, но что проскучаете с ним целый день и вам под конец станет тошно. Вероятно, если бы Саньет откровенно признался, что боится нагнать скуку, знакомые перестали бы бояться его приездов. Скука – это одно из наименьших зол, скука, которую наводил он, существовала, быть может, лишь в воображении других, или, зная его милую скромность, кто-то сумел ему это внушить. Но он тщательно скрывал, что его никуда не зовут, и никому не навязывался. Конечно, нежелание уподобляться человеку, которому доставляет большое удовольствие направо и налево раскланиваться в общественных местах и, после длительного промежутка времени снова встретившись с вами и увидев вас в ложе, в блестящем окружении, ему не известном, второпях, но во всеуслышание поздороваться с вами и тут же извиниться за то, как он рад вас видеть, за то, что это его так взволновало, за то, что ему так приятно снова встретиться с вами в театре и удостовериться, что вы хорошо выглядите и т. д., – это была хорошая черта Саньета. Но, в противоположность людям такого сорта, Саньет был уж чересчур робок. У г-жи Вердюрен или в дачном поезде он вполне мог бы сказать, что был бы очень рад заглянуть ко мне в Бальбек, да боится мне помешать. Это его намерение нисколько бы меня не напугало. Но он не высказывал намерения – с искаженным лицом, уставив на меня непроницаемые, словно эмалевые глаза, в которых, однако, угадывались обычно мечта о встрече со мной – если только ему не представлялось ничего более интересного – и стремление никак эту мечту не проявить, он, напустив на себя равнодушие, говорил мне: «Я, наверно, буду поблизости от Бальбека, но ведь вы же не знаете, как у вас сложатся ближайшие дни. Впрочем, это не важно, я совершенно случайно об этом заговорил». Своим видом он никого не обманывал – внешние признаки, выражающие нечто диаметрально противоположное тому, что творится у нас в душе, разгадываются легко, так что даешься диву, зачем до сих пор люди, чтобы скрыть, что их никуда не зовут, прибегают к таким изворотам, как, например: «Я – нарасхват, прямо хоть на части разрывайся». Это напускное равнодушие – вероятно, сотому, что в нем соединяются разные чувства, – вы принимаете отнюдь не за страх наскучить вам или за откровенное признание в том, что с вами хотят увидеться, а за чувство некоторой отчужденности, за желание держаться на расстоянии: такого рода обычной учтивости соответствует в сердечных делах завуалированное предложение увидеться на другой день, с которым обращается к даме не вызывающий у нее никаких чувств воздыхатель, тут же добавляя, что он нисколько на этом не настаивает, или даже не предложение, а наигранная его холодность. Что-то было в Саньете такое, отчего у вас возникала потребность ответить ему с самым ласковым видом: «Нет, я вам сейчас объясню: к сожаления), на этой неделе…» Вместо Саньета я принимал у себя людей гораздо менее достойных, чем он, но зато таких, у кого выражение лица было не грустное, как у Саньета, у кого губы не были искривлены горечью, накопившейся после всех отказов, которые он получал – а ведь ему так хотелось побывать то у того, го у другого! – и которые он и от того, и от другого скрывал. Как назло, Саньет постоянно встречался в вагоне пригородного поезда с кем-нибудь из тех, кто ехал ко мне, или визитер напоминал мне оря нем у Вердюренов: «Не забудьте, что я к вам приеду в четверг», а я как раз говорил Саньету, что четверг у меня занят. В конце концов Саньету начало казаться, что вся жизнь состоит из развлечений, устраиваемых без его ведома и даже с целью сделать ему неприятность. К этому следует добавить, что цельных натур не бывает, и Саньет не составлял в данном случае Исключения: этот чересчур скромный человек был болезненно нескромен. Когда он в первый и в последний разу случайно, без моего приглашения, ко мне зашел, у меня на столе валялось чье-то письмо. Очень скоро я заметил, что он слушает меня рассеянно. Я уже успел забыть, от кого это письмо, а Саньета оно приворожило; казалось, эмалевые его глаза вот-вот выскочат из орбит и устремятся навстречу этому совершенно неважному письму, которое, словно магнитом, притягивало его любопытство. Он напоминал птицу, которая не может не броситься на змею. В конце концов он не выдержал и, словно желая навести у меня в комнате порядок, переложил письмо на другое место. Но этого ему было мало: он взял его и как бы машинально стал поворачивать то одной стороной, то другой. Еще один вид его нескромности выражался в тон, что если он к вам прилип, то уж потом никакими силами не мог заставить себя уйти. Как-то мне нездоровилось, и я попросил его уйти через полчаса и уехать со следующим поездом. Он не сомневался в том, что я болен, а все-таки сказал: «Я пробуду у вас час с четвертью и тогда уйду». Потом я упрекал себя: почему я не звал его к себе, когда был свободен? Как знать? Быть может, я переломил бы этим несчастную его судьбу, его стали бы звать к себе другие, ради которых он сейчас же бросил бы меня, и таким образом мои приглашения пошли бы на пользу и Саньету, и мне: Саньету они вернули бы жизнерадостность, а меня избавили бы от него.

На другой день после моих приемных дней я, естественно, никого к себе не ждал, и автомобиль опять заезжал за нами – за Альбертиной и за мной. Когда мы возвращались, Эме, стоя у входа в отель на первой ступеньке, не мог удержаться, чтобы страстным, любопытным и жадным взглядом не проследить за тем, сколько я дал шоферу на чай. Как я ни старался зажать в руке монету или бумажку, взор Эме раздвигал мои пальцы. Отворачивался он мгновенно: ведь он же был человек скромный, благовоспитанный и сам, обычно довольствовался сравнительно небольшими доходами. Но деньги, которые получал кто-то другой, возбуждали в нем непреодолимое любопытство, и у него текли слюнки. В такие краткие мгновенья он напоминал ребенка, поглощенного и увлеченного чтением романа Жюля Верна, или человека, ужинающего в ресторане рядом с вами, увидевшего, что для вас начали разрезать фазана, тогда как он не может или не хочет позволить себе это блюдо, и отвлекающегося от серьезных мыслей только для того, чтобы приковать к птице улыбчивый, нежный и завистливый взгляд.



Мы с Альбертиной катались в автомобиле по-прежнему ежедневно. Однажды, когда я поднимался на лифте, лифтер сказал мне: «К вам заходил этот господин и оставил записку». Лифтер выговорил эти слова хриплым голосом, кашляя и брызгая слюной мне в лицо. «Эк я распростудился! – заметил он, хотя это и так было видно. – Доктор говорит, что это коклюш». И тут он опять раскашлялся и стал брызгать слюной. «Вам вредно разговаривать», – сказал я с наигранно заботливым видом. Я боялся заразиться коклюшем – с моим предрасположением к удушью я переносил бы его тяжело. Но лифтер, как заболевший музыкант, не позволяющий вынести себя на руках с эстрады, продолжал без умолку болтать и плеваться – он считал, что это внушает к нему уважение. «Нет, ничего, – сказал он. („Для вас-то, может быть, и ничего, но не для меня“.) – Я ведь собираюсь в Париж. („Отлично, лишь бы он не успел меня заразить“.) Говорят, – затараторил он, – Париж – восхитительный город. Должно быть, там еще лучше, чем здесь и чем в Монте-Карло, хотя и посыльные, и проживающие, и даже метрдотели, уезжавшие в Монте-Карло на летний сезон, уверяли меня, что Париж хуже Монте-Карло. Может, они чепуху мололи, хотя дурак в метрдотели не попадет; принимать все заказы, распределять столики – для этого нужно хорошую голову иметь на плечах! Мне говорили, что это куда трудней, чем писать пьесы и книги». Мы почти доехали до моего этажа, но тут лифтер опять спустил меня вниз: ему показалось, что плохо работает кнопка, и он в ту же секунду исправил ее. Я сказал, что мне хочется подняться по лестнице, – это означало и вместе с тем утаивало от лифтера, что я боюсь подхватить коклюш. Но, раскашлявшись заразительным, надрывным кашлем, лифтер втолкнул меня обратно в кабинку. «Теперь нам нечего бояться – кнопку я исправил». Лифтер трещал, не умолкая, а мне было не до сравнения красот Бальбека, Парижа и Монте-Карло – мне не терпелось узнать, кто же ко мне приходил, какого содержания записка, и я сказал лифтеру (так говорят тенору, осточертевшему со своим Бенжаменом Годаром:[339 - Годар, Бенжамен (1849–1895) – популярный французский композитор.] «Спойте лучше что-нибудь из Дебюсси»): «Кто же все-таки ко мне приходил?» – «Тот самый господин, с которым вы вчера уехали. Сейчас принесу записку – она у швейцара». Накануне, перед тем как заехать за Альбертиной, я отвез на станцию Донсьер Робера де Сен-Лу, и сейчас я подумал, что лифтер имеет в виду его, но записка была от шофера. Говоря мне: «Тот господин, с которым вы вчера уехали», лифтер давал мне понять, что рабочий – такой же господин, как и человек из высшего общества. Но этот урок был лишней тратой слов. В жизни я никогда не делал разницы между классами. Правда, я удивился, что шофера назвали господином, но эта мое удивление было сродни тому, какое выразил граф Икс, который получил графский титул всего неделю назад и который, когда я ему сказал: «У графини усталый вид», невольно оглянулся, чтобы понять, о ком я говорю; это было просто отсутствие привычки к такого рода словоупотреблению; я не делал различия между рабочими; буржуа и важными господами, я мог бы выбрать себе друга в любой среде. Предпочитал я все-таки скорее рабочих, а затем уже – важных господ, но не потому, чтобы господа нравились мне больше, чем буржуа, а потому, что с рабочими они вежливее, чем буржуа, – из-за того ли, что не презирают рабочих, как буржуа, или из-за того, что они вежливы со всеми: так хорошенькие женщины охотно расточают улыбки направо и налево – они знают, что их улыбка может осчастливить любого. Должен заметить, что мое одинаковое отношение к простонародью и к людям из общества – хотя люди из общества такое отношение как раз одобряли – не всегда находило сочувствие у моей матери. С гуманной точки зрения, все люди были для нее равны, к если у Франсуазы случалась беда или она заболевала, то мама всегда утешала ее к ухаживала за ней так же заботливо, так же самоотверженно, как за лучшей своей подругой. Но социального неравенства мама, как родная дочь моего деда, не отвергала. Жители Комбре были добры, милосердны, проповедовали прекрасные идеи равенства, но, если лакей, однажды сказав мне «вы», потом уже набирался вольного духа и – так, чтобы это было незаметно, – избегал употреблять в разговоре со мной третье лицо, моя мать выражала такое же недовольство этим новшеством, какое изъявляет в своих мемуарах Сен-Симон в тех случаях, когда вельможа, не имея на то никаких прав, в официальных документах именует себя «светлостью», не воздает герцогам подобающих им почестей и берет это себе за правило. Особый «дух Комбре» был необычайно упорен, и вытравить его могло бы только многовековое царство идей равенства я доброты. Моя мать была добра бесконечно, но я не стану отрицать, что у нее было кое-что от «духа Комбре». Подать руку лакею ей было так же трудно, как легко было дать ему десять франков (впрочем, от этого он получал гораздо больше удовольствия). Сознавала она это или не сознавала, но для нее господа продолжали быть господами, а слугами – те люди, что обедали на кухне. Если она видела, что в столовой вместе со мной ужинает шофер, то это вызывало у нее неудовольствие, и она выговаривала мне: «По-моему, ты мог бы выбрать себе друга получше, чем какой-то шофер», – так бы она могла сказать мне, если бы речь шла о моей женитьбе: «Ты мог бы подыскать себе партию получше». Шофер (к счастью, этого шофера мне никогда в голову не приходило позвать к себе) явился сообщить мне, что Автомобильная компания, пославшая его на летний сезон 8 Бальбек, срочно вытребовала его обратно в Париж, Мы поверили шоферу – он был славный малый, отличавшийся евангельской простотой языка. Но сообщал он не всю правду. В Бальбеке ему действительно больше нечего было делать. Во всяком случае, компания, не питавшая полного доверия к юному евангелисту, пригвожденному к священному колесу, настаивала на его немедленном возвращении в Париж. Дело в том, что юный апостол совершал чудеса: отчитываясь перед де Шарлю, он увеличивал число километров, а когда требовалось дать отчет компании, он вшестеро преуменьшал выручку. На основании этого компания, сделав вывод, что либо в Бальбеке никто не ездит в автомобиле – а в конце сезона это вполне могло быть, – либо ее обкрадывают, сочла, что и в том, и в другом случае благоразумнее отозвать шофера, хотя и в Париже дела компании шли ни шатко ни валко. Шофер больше всего боялся мертвого сезона в Париже. Как я уже говорил, тогда я еще не подозревал – а если бы знал, то это помогло бы мне избежать множества огорчений, – что он очень подружился (хотя ври посторонних они ни разу не подали вида) с Морелем. С того дня, как его отозвали, мы с Альбертиной, еще не зная, что у шофера есть возможность остаться, начали пользоваться для прогулок экипажами, а иногда, чтобы доставить удовольствие Альбертине, любившей ездить верхом, я нанимал лошадей. Экипажи здесь были скверные. «Вот так колымага!» – говорила Альбертина. А мне часто хотелось побыть в нем одному. Я еще не ставил себе определенного срока, но жаждал покончить с таким образом жизни не столько потому, что он отрывал меня от занятий, сколько потому, что лишал развлечений. Со мной так уже бывало: если я внезапно изменял сдерживавшей меня привычке, то чаще всего мое прежнее я, томившееся желанием вырваться на свободу, на какое-то время вытесняло мое настоящее я. Именно это желание переменить образ жизни овладело мной однажды, когда, оставив Альбертину у ее тетки, я поехал верхом к Вердюренам через лес, по глухой тропе, о красоте которой они мне столько наговорили. Послушная прихотливому строению прибрежных скал, тропа то поднималась, то, зажатая между частыми лесами, спускалась в дикие ущелья. И вдруг, точно осколки иного мира, предо мною вставали голые скалы, а между ними проглядывало море: в эти мгновенья я узнавал горы и море, служившие фоном для двух чудных акварелей Эльстира:[340 - …двух чудных акварелей Эльстира… – Судя по всему, моделями этих картин были акварели Гюстава Моро «Гесиод и Муза» и «Мертвый поэт на кентавре».] «Встреча юноши с Музой» и «Встреча юноши с кентавром», которые я видел у герцогини Германтской. Воспоминание о них выносило местность, по которой я проезжал, за пределы окружавшего мира, и я бы не удивился, если бы, подобно доисторическому юноше, изображенному Эльстиром, столкнулся с мифологическим существом. Неожиданно моя лошадь взвилась на дыбы: она услышала странный шум; я чуть было не вылетел из седла, затем, с трудом укротив лошадь, поднял мокрые от слез глаза ввысь, откуда доносился шум, и увидел в пятидесяти метрах над собой, в лучах солнца, два громадных блестящих стальных крыла, уносивших живое существо с человеческим, как мне показалось, лицом, хотя разглядеть его было трудно. Я был потрясен не меньше, чем грек, впервые увидевший полубога. Я тоже плакал; я готов был расплакаться уже в первую минуту, как только определил, что у меня над головой что-то гудит, – при одной мысли, что впервые увидел аэроплан: аэропланы были тогда еще редкостью. Подобно тому как, еще не развернув газету, уже с бьющимся сердцем ждешь потрясающего известия, так мне достаточна было увидеть аэроплан, чтобы из глаз моих брызнули слезы. Мне показалось; что авиатор сбился с пути; я чувствовал, как перед ним – передо мной, если б я не был скован привычкой, – открываются все дороги пространства, все дороги жизни; авиатор пролетел вперед, некоторое время парил над морем, потом, внезапно решившись, как бы поддавшись силе притяжения, противоположной силе земного тяготения, словно возвращаясь на родину, легко взмахнул золотыми своими крылами и устремился прямо к небу.

Но возвратимся к шоферу: он потребовал от Мореля, чтобы Вердюрены не только сменили свой брек на авто (Вердюрены проявляли к «верным» щедрость, и добиться этого от них было сравнительно просто), но и сменили – а это уже было гораздо сложнее – главного кучера, впечатлительного юношу, в конце концов доведенного Морелем до отчаяния. Осуществлено это было в течение нескольких дней следующим образом. Морель начал с того, что постепенно утаскивал у кучера все, что тому было необходимо для запряжки. Сегодня кучер не мог найти удила, завтра – уздечку. Потом исчезла подушка с козел, кнут, плетка, губка, замша. Соседи его выручали, но подавал он с опозданием, и это вооружало против него Вердюрена, а он горевал и впадал в отчаяние. Шоферу хотелось как можно скорее поступить на место, и он объявил Морелю, что возвращается в Париж. Дольше мешкать было нельзя. Уверив слуг Вердюрена, что молодой кучер будто бы хвалился, что, устроив им засаду, справится со всеми шестерыми, Морель прибавил, что он бы на их месте хорошенько его взгрел. Сам он не может в это встревать, но предупреждает их, чтобы они, не дожидаясь, пока на них нападет он, напали на него. Уговорились, что, когда Вердюрены пойдут с гостями гулять, они накинутся на парня в конюшне. Считаю нужным сообщить следующее, хотя это и не послужило причиной того, что произошло, а потому что эти люди заинтересовали меня впоследствии: в этот день к Вердюренам приехал на дачу их приятель, с которым они собирались пройтись перед его отъездом, а уезжал он в тот же вечер.



Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   33   34   35   36   37   38   39   40   ...   48




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет