Книга «Соленые радости»



бет12/22
Дата29.06.2016
өлшемі1.39 Mb.
#164852
түріКнига
1   ...   8   9   10   11   12   13   14   15   ...   22

Я отделываюсь пожатием плеч. Цорн подвигает рукой протез ближе к креслу.

– Нужда! – говорит Хенриксон. – Я приучил себя обходиться мизерным, дабы быть равнодушным к своему будущему. Я избавлен от кабалы вещей.

– Весьма приближенное представление о бедности, – говорит Цорн. – Не зная тебя, счел бы слабоумным.

Голос Хенриксона хрипловато-тягуч:

– Приглядись, мы измеряем свои несчастья довольствами других, успехами других. Бредим не радостями, а завистью и унижениями других. Отравленная кровь согревает нас. Я расстался с инстинктами, со всеми теми инстинктами, которые превращают нас в добычу всех этих хозяев жизни. Я стараюсь дать людям почувствовать жизнь, ее ценности и назначения, ощутить смрад выдуманных целей и страстей. В годы войны я прошел все стадии превращения. Насильственная смерть отвратительна – она требует отпора. Но смерть вообще – естественна. А я считаюсь только с естественным. Здесь и в этом – начало отсчета моих чувств. Ни в грош не ставлю все их ценности. Я богаче, сильнее! И я не питаюсь отравленной пищей вместе со всеми. Что ж еще они могут сделать со мной? Травить? Замалчивать? Как они умеют напускать этот ужас! Как мы умеем падать под тяжестью этого ужаса! Твой любимец Бодлер напрасно принимал их слишком всерьез, Макс. Он им доставил удовольствие преждевременной смертью.

– Оставь бодрячество, Гуго. Вспомни, как пухнул с голода.

– После войны я всех ненавидел. Всегда ненависть и только ненависть – это тоже вырождение. Надо пройти и через это испытание. Ненависть благодетельна лишь в частном и не может привести к победе общего, к прочному торжеству главного. Она деформирует цель – даже самую благородную. Я становился выродком в святостях своей ненависти. Одной лишь ненавистью невозможно прийти к большой, значительной и общей победе. Макс, ты воображаешь, будто знаешь меня, но даже год назад я был другим. И теперь те чувства смешны и нелепы прежде всего мне. Все непрерывно меняет свой смысл и свою ценность. Я буду считать жизнь конченной, когда сбудется это самое: «Остановись, мгновение, ты прекрасно!» Что гнуснее мира, в котором все заранее предопределено, все чувства вымерены, все навсегда одного цвета?..

Я с любопытством прислушиваюсь. Кто подсказал ему мои мысли?..

Цорн картинно поднимает кружку и прихлебывает пиво:

– Да, ты, милейший Гуго, только в своем воображении свободен. Ты их! Со всеми потрохами их. Ты тешишься выдумками. Эх ты, оплот оптимизма! – Он стучит монетой: – Пива!

В своем свитере и куртке Хенриксон похож на рабочего. И я видел его раньше – это факт!

Бармен приносит кружку черного пива, красноватыми глазами оглядывает меня и возвращается за стойку. Вместо обуви на ногах у него шлепанцы.

– Прячешься за наивной философией, – говорит Цорн Хенриксону.

– Рассуждаешь как политик, Макс.

– Милейший акробат, политика -это умение делать обман убедительным.

– То, что я пишу, не может быть товаром, Макс.

– Эти так называемые законники, моралисты, лидеры союзов – словом, все эти хозяева жизни твое слово тоже прикарманивают. Все здесь – их собственность, и все они оборачивают на свою пользу. Что ты для них? Они высасывают наши мозги, наживаются на наших страданиях. Ты для них еще не поэт. Погоди, приглядятся. Я еще спрошу у тебя: «И не надоело чувствами торговать? Не притомился, милейший?» Уж скольких превратили в прохвостов или немых – бессильных немых. Запомни: молчание, как и предательство, всегда есть финансовая операция. Это их хобби!..

– У нас отличный повод для веселья, Макс, а мы надрываем глотки. Виват, доктор Цорн! А?

– Звучит недурно, – Цорн шутовски раскланивается.

– Макс рассказывал о своей работе по свободным радикалам? – спрашивает меня Хенриксон.

– Нет.

– Конечно, пусть публика сама постигает значимость его личности! Вот этот тип со странным тройным родством: не то немец, не то славянин, не то швед – автор совершенно оригинальной разработки по органической химии. Ее опубликовали. И гонорар уже в наших кружках. Работу выполнил Макс, и выполнил без чьей-либо помощи. Он очень стыдлив, наш Макс. На монографии поставил другое имя. Он старается быть незаметным, наш скромный Цорн. И вот парадокс! Именно по этой причине вся ученая братия не признает его автором. Какой-то фотограф, литературный критик и вдруг автор оригинальной сугубо научной разработки? Специалисты принимают авторство Цорна за мистификацию. Макс лишен возможности продолжать свою работу. Нужны средства, а… Ты же знаешь? Он разорен.



– Доказывать авторство? – Цорн достает трубку. – Работа доставляла радость – вот главное.

– Вспомни, сколько средств, душевных сил и мозга ты вложил в исследование! А тебя лишают твоих же прав! Ты бы мог обеспечить себя! Ты написал работу, достойную признания, а на ней нет даже твоего имени. И тебя еще высокомерно поучают.

– Жизнь в своей карикатурности неистощима. Словами Домье: «Вот уже тридцать лет, как мне всегда кажется, что эта карикатура последняя», – Цорн выкладывает табакерку. Водит по резьбе деревянной крышки пальцем. – Ничто другое так не подло и развращающе по своим последствиям, как официальное искусство. Господствующий класс превращает нас в стадо, которое можно беспрепятственно стричь и гнать на убой. Что касается обеспеченности: мир не потеряет, если не напишу свой критический обзор по литературе. Верят тому, о чем трубят газеты, к чему стараться?.. Но ты, Гуго, совсем другое дело. Ты обязан писать. А чтобы писать, надо иметь хоть какой-то приработок. Серьезная литература невозможна без определенного материального достатка. Литература – не одноразовый стихийный акт. Все эти строки – я имею в виду настоящие строки – каторга. Создаешь строку за строкой и стираешь себя. Литератору нужно иметь мощь и запас прочности атлета. Иначе он отпадает от литературы прежде, чем что-то сделает. А ведь он учится. Он пишет и учится. Кое-что может возместить дисциплина. Суровая дисциплина. Впрочем, если человек постоянно выжимает свой мозг, это не выход. Это оттяжка конца, но не выход. Однако умереть, не завершив дело и лишь преодолев главные трудности, не только досадно, но и глупо. Выжить необходимо! И жить!

– Покажи, – говорю я. Цорн протягивает трубку. Она нацеливается на меня своим желтоватым рогом. Я впервые держу пенковую трубку. Увесиста только с виду. Аккуратно, чтобы не высыпать табак и не задеть мундштук, разглядываю резьбу. И внезапно вспоминаю, где я видел Хенриксона! Да, я видел! То же лицо, та же осанка. Ну, конечно, это фра Гортенсио Феликс Паллавечино с портрета Эль Греко. Как же сразу не вспомнил! Та же манера держать руки, та же расслабленная поза, те же глаза – печаль глаз – и тот же скорбный рот.

Только Хенриксон сложен атлетически… Картина хранится в Бостонском музее изящных искусств. А репродукция настолько поразила, что я выкупил ее с альбомом у ленинградского коллекционера. Я совершил святотатство, вырвал репродукцию и окантовал. Теперь дома, в Москве она над моим письменным столом.

– Итак, Макс, в пятницу к Эстервальду. Заберем верстки последней части. Слушай, а не вышвырнет он тогда книгу?

– Снесла теленка, снесет и быка, – смеется Цорн. – Эстервальд весьма обязан мне…

«Может быть, засну вечером, – мечтаю я. – Засну крепко, глубоко. И настанет утро. Утро без горечи». Цорн ревниво наблюдает за трубкой.

– Чья? – спрашиваю я и возвращаю трубку.

– Мой предок заказывал трубки у Соммера. Он был тщеславен. Ведь Соммер много десятков трубок поставил российскому императору. Одна из таких трубок была точной копией головы Николая II. Прадед заказал по этому случаю изображение своей головы. У него собралась коллекция. От отца мне досталась вот эта. С ней связано предание. Видите, подкладка футляра прожжена. Нет, не моя неряшливость. Но об этом в другой раз…


Разве в заученных словах есть сила? Не верю в сухое пламя символов. Разве только мать дарует рождение? Разве вообще кто-нибудь способен даровать жизнь?..

Молчит белая мгла – молчит за окном, молчит в коридоре, молчит в моем номере.

Перечитываю письмо Ингрид. Кто она? Что ей до меня?..
Горят высокие свечи бра. Расслабляюще веет ресторанным теплом. Мэтр в смокинге. Он строен и бледен нездоровой бледностью людей ночной жизни, в черных напомаженных волосах переливается свет.

Поречьев заказывает ужин. Он улыбается мне, и от этого его перебитый нос становится еще более плоским.

О себе Поречьев рассказывать не любит. До сих пор не знаю, где он закончил школу, когда приехал в Москву, кто его родители. Поэтому слушаю его с интересом:

– …Наши пришли – и я заболел. Обтрепались: что прожили, что немцы отняли, что беженцам отдали. А морозы! Добегу до школы – и вроде сосульки…

Мать в узелок картошки, яичек – и спозаранку в райцентр на толкучку, а к вечеру уже дома. Я о ватнике мечтал, а тут черное пальто, а братишке куртка. Надел я пальто – и задохнулся: пуговки фасонистые, в два рядка, и кармашки косые. Я на двор и гоголем, гоголем по деревне. Сколько гонял с дружками – не помню. А только зуд: скребу себя, скребу… Дома разложили пальто, а оно по складкам шевелится и гнида на гниде. Мать его в чугунок – и в печь. Раздела меня, обрила. Пальто съежилось, пуговицы полопались…

А пальто-то с тифозного!

Мать еще в гражданскую дважды переболела, а мой братишка через четыре дня умер. Я постарше, я выдюжил. Сыпняк, оказывается, кишки истончает. Если пошел на поправку, жуй самую малость и осторожно. И только протертую пищу, жидкую. Дед в гражданскую заболел, ему сорока не было. Стал поправляться, горбушку черного с солью сжевал – и в четверть часа скрутило. Поэтому мать в санитарки – лишь бы со мной. Сама толкла черные сухари – другого нет, на яичках замешивала, слегка пропекала, и каждый час понемногу мне скармливала. От постели ни на шаг, вдруг кто пожалеет. Я хнычу, есть прошу, а она стережет…

Кельнер приносит фрукты. Позвякивают тарелки, рюмки. Из дверей бара выплывает табачный дым. За соседним столом читает газету седой розовощекий господин.

Разглядываю своего тренера. Темные волосы с круглой лысинкой на темени. Поперек лысинки складка, похожая на шрам. Шею подпирают трапециевидные мышцы – он раскачал их жимами из-за головы. Темно-синий костюм в полоску длинноват в рукавах.

Он смотрит на меня и улыбается своей особенной улыбкой. Он всегда стремится произвести впечатление человека, прочно стоящего на ногах.

– Цорн эгоист, – говорит Поречьев. – Я б на твоем месте близко не подпускал его к себе.

– Не надо об этом.

– А что у него на уме, кто знает?

Запись Поречьева не дает мне покоя. «Никто не может быть ближе к истине, чем он, – думаю я. – У него цифры, графики. Неужели именно объективные данные приговаривают меня? Неужели крах?»

По настоянию Поречьева пью чай с пирожными. Он с хрустом надкусывает яблоко, подмигивает мне. Он пересказывает историю референдума во Франции, сравнивает де Голля с Наполеоном и говорит, что люди не отдавали себе отчета в величии генерала…

Легкость приходит от силы. А я свинцово тяжел. Веки придавливают глаза. Свет с трудом пробивается ко мне.


Часы отмерили мое время – пора в номер. Лелею мышцы. Нежу мышцы. Заискиваю перед мышцами. Завтра все доказательства сойдутся в них. Не будет такой, чтобы не впряглась в усилие. Тяжести всех чувств и назначений сойдутся в мягких, теплых мышцах…

Я неистово искал место, где можно было приткнуться, отмякнуть звоном уходящей боли, вздохнуть полной грудью. Улиц много, очень много…

Пытаюсь уговорить себя: «Все мое самоуглубление материализуется в силе и накале борьбы, способности выносить накал борьбы…» Я нравоучителен, как мой тренер. Я лжив, как правда, назначенная в оправдание.

Я кричу. Кричу всем тем улицам, которые отказывают в покое:

– Пусть для других мой эксперимент – опрометчивость! Пусть нелепость, кустарщина! Ждать?! Чего ждать?! Ждать, чтобы я стал другим?! Разве опыт – это не я?! Разве я могу быть другим? Я просто жил! Я был самим собой: риск экспериментов – это я! Я все умею, кроме жить поддельной жизнью! Жить! Жить!..
Портье клюет носом возле лифта. Администратор любезничает по телефону. Дождь и ветер за стеклами. Даже в своем ненастье погода непостоянна. Штормовая погодка.

Входит Цорн. С ним человек в мокром зеленом плаще и зеленом берете.

Ощущаю руками насечку грифа. Только бы вес не загнал в глубокий «сед»…

Цорн неуклюже опускается в кресле. Плащ и шляпа в руках.

– Кто он? – спрашиваю я. Мне совершенно безразличен тот господин.

– Была тоска, а тут он. С Хенриксоном я отказался пить. Ему надо работать.

– А это кто?

– Совсем не обязательно знать. Приветлив со всеми, даже с афишными тумбами – это помогает его маленькой карьере. Словом, из тех, кто составляет признанную основу общества. Милейшие люди! Судят искусство, подпирают политику, презирают бедность и все судят! Ревнители веры! Каждого нельзя даже всерьез принять. Но как они хорошо дрессируются! Просто замечательно дрессируются…

Я незаметно ощупываю свои мышцы. Скверные мышцы.

– …и все одинаковы, – продолжает Цорн, – лишь цвет галстука разный. Словом, как в стихах: «Опять одинаковость сереньких масок, от гения до лошадей…» Что за дикость за всеми этими дипломами, свидетельствами, патентами, званиями! Дикость в выутюженных костюмах, платьях, вежливости манер. Как прав Петрарка: «Если бы все дураки носили белые шапки, мы смахивали бы на стадо гусей». – Цорн вытягивает ноги, часто и с беспокойством оглядывается. Спрашивает: – Читал Гелбрейта?

– Нет.

– Рекомендую его «Новое индустриальное общество». Кстати, книга издана в Москве. Гелбрейт недурно сказал: для эффективного управления людям следует внушить, будто они свободны и независимы. Здесь преуспевают в этом искусстве.



Слабну в своих мышцах. В них ритм будущего усилия. Цорн читает:
Мясник существует,

Чтобы резать быков.

А бык существует,

Чтобы быть зарезанным…


Цорн потирает виски:

– Мало спал. Правил переводы Эриха Вайнерта… Тебе нравятся пьесы Паганини? – И говорит после паузы:- Я всегда помню слова Льва Толстого. Действительно, если бы провалилась вся европейская цивилизация, стоило пожалеть лишь о музыке…

В полутемном углу та же молодая пара. В этот раз они обходятся одним креслом. Руки парня полируют маленькую гибкую фигурку. Они задыхаются поцелуями.

– Любишь Риту, Максим?

Цорн смотрит на меня.

Мне становится неловко: какое дело до их отношений?

– Никогда не любил. И она тоже. Нравились. Только и всего.

– Очень красивая женщина.



– Я жил как человек, которому обещано замечательное. Однако жизнь откладывала встречу… Тебе нравятся картины Мусатова? Та, которую я ждал, – это мусатовская женщина-видение. Всего лишь мечта, которой я поверил. И, как ни странно, жду. Возможно, мне просто не повезло и эта женщина прошла где-то рядом… Я не экзальтированный юноша, знаю женщин, но что они для меня? Ту, другую, я слышал, я чувствовал. Протяни руку, разведи дымку – и увидишь. Я же не обманывался: эта женщина была, она есть… До сих пор не пойму, зачем эта ложь ожидания? Кто внушил? Глупо, но жду ее по сию пору. Понимаешь, она как жизнь! Та, другая, светлая, незамутненная! Женщина для меня нечто большее, чем плотская привязанность, сходство натур или целей. Это как великая новгородская панагия – знаешь, есть такая икона в рост? Чудная икона двенадцатого века… Это как очищение! Несколько лет назад я узнал, что был в России художник Мусатов. Случайно прочитал, а когда увидел, поразился! Мазок уверенный, сильный, а холст просвечивает. Грубый холст – не каждый отважится на таком писать. И проглядывает рисунок углем. Какая же напряженность в вечернем сумраке – смешении вечера и ночи! Его женщины очень далеки от того, что мы принимаем за красоту. А странный изумрудно-голубой тон! Подернутые дымкой мечты полотна. Мне уже сорок, а я под иллюзией отрочества. И все же, зачем эта нелепая тоска ожидания? Зачем этот медленный ритм ожидания, грустный до одури? Зачем мираж красок: одиночество старых аллей, аромат шорохов и эти лица – доверчивые, печальные? Зачем эти губы, в которых отрешение от всех несчастий, обид, грубостей? Зачем вечерняя мгла и огни в старинном доме, заслоненном листвой, годами ожидания, всей жизнью ожидания? Почему все светлое только мечта? Всегда мечта? Почему только в музыке и в красках мечта обретает реальность? Как поверить, что это никогда не сбудется?! Господи, почему все стирает, сминает, растаптывает жизнь?! Почему она так ненавидит эти чувства, краски, слова? Почему уродует прекрасное, которое в нас от рождения, и мы незаметно привыкаем к уродству? Зачем эта жизнь разменивает прекрасное на безобразное и тусклое? И почему это безобразное удобнее? Что за дьявол заставляет общество сражаться с прекрасным ради убогого и пошлого? Почему прекрасное должно чахнуть, задыхаться?!. Странная жизнь. У меня чувство, будто я где-то потерял ее. Может быть, она потеряла меня. Или все выдумка? Музейные холсты, сонаты, книги – это выдумки?! Но почему мы предпочитаем худшее для жизни, а прекрасное загоняем в музеи, в книги, в призраки?! Как верить в символы? Я живу лишь среди обозначения чувств, наименования чувств, обязанных проявляться в тех или иных ситуациях, а мои настоящие чувства, как картины, – в музейных запасниках. Кто-то жестоко измял меня, изувечил, и теперь я живу в мире, где все выцвело и фальшиво. Здесь все чужое. Как можно любить обрубки чувств и обрубками чувств? Я ощущаю этот чужой мир, невежественный мир. Это все символы, подделки, наборы животных инстинктов, насилие. Боже, какая-то спячка, дурман! Ведь у солнца такой яркий, чистый тон! И у неба, и у травы! И наши голоса неповторимы! Сколько же можно верить в символы? Ведь мы знаем, что больше не будем жить. И вот это все – единственное, а соглашаемся на обман, бредим обманами. Я чувствую себя как герой Ганса Фаллады: старик, но все еще живой среди миллионов молодых, уже умерших… Мы даже наедине с собой привыкаем фальшивить. Перед смертью и вечностью у нас не хватает мужества. Мы забыли назначение мужества… Возможно, я все выдумал. И жизнь в самом деле гадкая волокита. Музыка, искренность, солнце, краски, добро – все это грех моего воображения… А может быть, я просто не в состоянии воспринимать реальность? Навоз и величие сочетаются в великом и великих – так, кажется, сказал Гюго? Может быть, и о прекрасном так следует сказать? О чести, о всей жизни?! Но как примирить честь с навозом? Беду назвать счастьем? Инстинкты – любовью?.. Почему не могу жить каждым днем, плохим и хорошим?

Почему все вокруг будто нереально? Все слишком серо, неуютно, окаянно, чтобы зваться жизнью. Вопреки рассудку жду другую жизнь! Кажется, проснусь, встану… и всего этого не будет…


Я в комнате у Поречьева. Он по телефону уточняет место и время соревнований. На столе учебники по физиологии, анатомии, советские издания биографий де Голля и Наполеона, журналы «Наука и жизнь», французские и финские спортивные газеты. Верещанье в трубке – это объяснения Мальмрута. Поречьев сидит в кресле. Вставив запонку, он любуется манжетом, потом неуклюже всем корпусом склоняется над телефоном:

– Никаких «но»! Повторяю: никаких «но»! В раздевалку я никого не пущу. Да, да, вы правильно поняли: любого! Вам цирк нужен? Работать будем только на рекорд. Никаких лишних подходов! Без фокусов…

Открываю журнал на том же месте, где заложен карандаш. Опять подчеркивания через всю страницу! Опять жирные восклицательные знаки! Мне кажется, я не читаю, а прикладываю очень горячие строчки к себе: «…Итак, беспристрастный анализ фактов заставляет согласиться с много раз звучавшей с трибуны конгресса формулой Фэтли-Уэйза (США): «Стресс в ряде случаев всеобъемлющее, прогрессирующее, эндогенное (зависящее и от внутренних причин!), болезненное угасание…»

Совокупность внутренних и внешних причин дает картину процесса. Ввиду этого мы не можем согласиться с формулой Фэтли-Уэйза, так как она не имеет всеобъемлющего характера. Формула справедлива для определенной категории случаев. Однако можно считать доказанным, что чрезмерные (их теперь называют стрессовыми) нагрузки существенно укорачивают жизнь…

Ряд докладчиков выступило с позиции крайности – это Гомперц, Кальден и Лукач. По их мнению, никакие влияния вообще не в состоянии остановить разрушительные последствия так называемых чрезмерных стрессов из-за необратимости нанесенных ими разрушений…»

Недвижен белый вечер. Сонно налег на дома.

– Куда? – Поречьев зажимает ладонью трубку.

Молча закрываю дверь.


В мокром стекле вижу свое отражение. Высокий человек мнется перед дверью. Что я делаю? Зачем? Что изменят еще один день и одна ночь с болью? А завтра самое мощное напряжение? Самое бешеное и беспощадное напряжение.

Иду и смеюсь. До чего же просто: плати и получай любые чувства. Набор воли и чувств! Аптечный рай!..

Запомнил все подробности этой площади возле аптеки. Весело светятся окна кафе и ресторанов. Доносятся обрывки музыки. Вижу за стеклами танцующих. Люди пьют вино, смеются. Улыбки, улыбки…
Города моего турне. Везде дотошливость репортеров, требовательная благовоспитанность публики, казенная чистота номеров, казенный уют и сосущая тревога новых и новых неудач.

Нет, ночь в Париже запомню. Я отработал очень поздно. Магазины и лавочки были закрыты. Я не мог раздобыть минеральной воды. Я потерял вес и сгорал от жажды. Я исходил окрестные улицы, но все они спрятались за глухоту жалюзи.

Я обратился к портье гостиницы. Он предложил вина.

– Кисловатое, недурно утоляет жажду, – сказал портье. – А магазины закрыты до утра. – Бутылка с вином была круглая, оплетенная, литра на три, и хранил он ее где-то в самой глубине под стойкой.

Осборна я не заметил. Лишь когда он бросил из темноты тесного холла:

– Не спится? Разменяем ночь? Посидим у меня? Или в ночной погребок?

Только тогда я заметил, что здесь Морис Осборн и что он не один. Единственная лампочка горела за спиной портье над доской с ключами.

– Нет, спасибо, – сказал я. – Мне еще выступать в четырех городах. До погребка еще очень далеко, Морис.

Он подошел к стойке, такой же высокий, как и я, однако не такой массивный. Я увидел сухой горбатый нос и ежик волос. Я знал, что они рыжеватые.

– Стакан! – приказал Осборн и положил на стойку десятифранковую бумажку.

– Зачем деньги, месье? – проворчал старик. – Разве за такое платят? – Он очень выразительно выговорил это слово «такое». – Сейчас я угощаю. – Старик бережно налил в стакан вино. Черным было это красное вино в темноте.

– Может быть, и вы не откажетесь, мадам? – Старик выставил еще стакан.

– Нет, – сказал Осборн. – Она откажется. За будущий рекорд!

– Спасибо, Морис, – сказал я.

Вино пришлось по вкусу Осборну. Они выпили с портье еще несколько стаканчиков и понравились друг другу. Старик стал рассказывать о Шарле Ригуло, о том, как этот француз «загреб все рекорды и титул сильнейшего в мире».

Старик еще раз предложил вина. Я отказался. Две бутылки «кока-колы», которые принесла из своего номера подруга Осборна, ровно ничего не значили. Я мечтал о многих бутылках холодной минеральной воды. Когда я пил «кока-колу», кожа на губах лопнула и я ощутил солоноватый привкус. Бутылки пахли духами этой женщины. Я все не мог ее разглядеть.

– …Пусть подавятся! – ругнул кого-то старик. Он и Осборн уже совсем поладили. Старик стал вспоминать знаменитый поединок Карпантье с Дэмпси. Старик все видел своими глазами. «Если бы не этот встречный справа! – сокрушался старик. – Если бы он чуточку больше заботился о защите…» Старик имел в виду Карпантье.

Никто не звонил в дверь. И Поречьев спал. Все постояльцы той маленькой гостиницы спали. На стойке у портье пищал транзистор, но когда смолкал транзистор и мы, в холле становилось так тихо, что я слышал частый и прерывистый ход своих часов и сипловатое дыхание старика. Это была тишина огромного, начиненного грохотом города. У меня болели шейные мышцы, которые я повредил еще в феврале. И я поворачивался всем туловищем, а голову держал немного вперед.

Осборн сказал, что он специально прилетел из Кливленда и Мэгсон недоволен, но ему плевать на Мэгсона. Он не получил за «железо» ни цента и плевал на все деньги. Он уверен, что я еще накрою много рекордов. По этому случаю они выпили со стариком. А когда старик предложил подруге Осборна отведать вина: «Это не по-джентльменски, месье», – сказал он Осборну, Осборн поставил третий стакан дном вверх и ответил грубовато: «Нет!»

Я облизывал губы. Губы спекались и лопались.

– Славную нашли девушку, – сказал старик. – В Париже такие штучки не проходят. Я не ошибся, вы настоящий мужчина, даже такая женщина согласна на все эти «нет». Поздравляю, месье… Простите меня, месье, но мы, мужчины, привыкаем к привязанности, позволяем не замечать ее. Понимаете, что я имею в виду?.. Ну как, еще стаканчик?..

– Нет! – сказал Осборн. И они пропустили со стариком еще по стакану. Я так и не понял, к чему относилось последнее «нет». Разливая вино, старик прижимал бутылку к груди и что-то бормотал.

Потом подруга Осборна ушла за своей сумочкой, и, когда спускалась по лестнице, я разглядел ее. У нее были узкие бедра и маленькая, обтянутая грудь. И сама она была не по-европейски смугла. В неправильных чертах ее лица было что-то привлекательное. Старик, пожалуй, был прав.

В холле и у стойки было темно. Темно и уютно. Старик выложил сигареты, но не курил.

Хорошо, что мы не могли рассмотреть друг друга. В тот вечер я совсем расклеился. На помосте я пробовал рекордные веса, и «экстрим» позаботился обо мне.

Я не спрашивал Осборна о Пирсоне. Такие вопросы не задают. Но Осборн вдруг сказал: «Пирсон не составит тебе конкуренцию. Вообще никогда. Это противоестественно. Но Альварадо в подходящей форме».

– Они меня не волнуют, Морис, – сказал я. – А кто эти господа? – спросил старик.

– Есть такие, – сказал Осборн. – И один из них все не может стать чемпионом.

– Значит, тужится, – сказал старик.

– Да, – Осборн рассмеялся.

– Передай привет Бену Харкинсу, – сказал я.

– О'кей, – сказал Осборн. И они снова принялись за вино. Вина было много, и они никак не могли его распробовать…

На чемпионатах с Осборном что-нибудь да случалось. Или он зарабатывал нулевую оценку сразу же в первой попытке, или выбывал из-за травмы, когда все уже, казалось, было сделано. В страсти к риску ему не откажешь.

Я не спрашивал Осборна, но он наверняка занимается культуризмом. Я мало видел такое обилие мышц. И крепление каждого пучка обозначено. Вкраплено ничтожное волоконце. Сплетения сочных побегов мышц! И ноги тоже избалованы стройностью мышц. И при всем том Осборн пренебрегает конкурсами красоты, хотя шансы на любой из трех призов у него. Международная федерация тяжелой атлетики, кроме наших чемпионов, проводит атлетические конкурсы красоты. Соблазн для многих. Даже знаменитый Мунтерс священнодействовал на подиуме этих конкурсов. Зрелище опьяняющее. Страсти бушуют в мышцах. Мощные жизни в этих мышцах…

После чемпионатов или такого выступления, как мое в Париже, Осборна не узнать. Он даже зрителем испытывает потрясение. Для него спорт не спектакль и не подстроенное зрелище, а столкновение судеб, обнажение судеб, риск, истинность страстей, великие страсти поединков! Осборна мучают непонятные страницы дней. Эти страницы вложены в большую книгу его жизни. Его символ веры – борьба…

Ближе к утру, когда я уже давно был в своем номере, подруга Осборна вдруг принесла целую сумку бутылок «Виши». Сомневаюсь, знал ли об этом Осборн.

«Экстрим» вел со мной разговор один на один. Вечер застрял над Парижем. Вечер слился с утром. Стены, пол, потолок горели жаром моих чувств…

Девушка постучала и вошла. Вошла бесшумно, быстро. Номер не был заперт. Наверное, она видела свет в моем окне.

Юркие случайные автомобили били ревом моторов в железные шторы улиц. Стаи птиц тянули в небе. Рассвет рисовал линии в хаосе камня. В омутах неба стояли плоские облачка.

Она расстегнула куртку. Закрыла за собой номер на ключ. Поставила сумку на пол. Номерок был тесный, в три шага стена от стены. «Голубятня», как назвал его Поречьев.

Я услышал холодок ночи, разгоряченное дыхание, запах бензина и пряность духов. Под замшевой курткой с длинными острыми лацканами сбилась мужская рубашка, небрежно застегнутая. До того небрежно, что почти открывала груди. Маленькие, но налитые груди. Рубашка была надета на голое тело. Желтые расклешенные книзу брюки выставляли полноту ног, ширину подвижного крепкого живота. Узкую талию стягивал кожаный ремень с грубой металлической бляхой. Шея, плечи и груди… – все дышало неизбежностью ласк и неудержимостью ласк. Она умела любить, она знала это, обещала и не сомневалась. Все в ней было этим обещанием.

Совсем близко я увидел ее глаза, они смотрели на меня снизу, блестящие, крупные, уже подернутые истомой предвкушаемой ласки. Волосы, упав на спину, открывали уши с тонкими кольцами. Не знаю, но я почему-то запомнил эти кольца. Они оттеняли необычную смуглость кожи и белизну выгоревших волос. Невероятно крупные желтоватые кольца…

Потом из сбивчивой маловразумительной речи я уяснил, что она исколесила город в поисках минеральной воды.

Я скорее оборвал бы себе руки сумасшедшим «железом», чем прикоснулся к этой женщине. Она была обманута мишурой зрелища. Все мои попытки были азартным зрелищем. Животная близость, которую сулила эта встреча, была все той же платой за силу, за спектакль силы.

Париж. Далекий Париж, так и неоткрытый мной. Гигантский непонятый город. Одна из коротких остановок в моем пути.

Сизоватым и безмолвным было то утро. Улочки поражали своим запустением. Рассвет открывал подробности этих улочек. Где-то в центре Парижа нарастал грохот… Острее и выше становились гребни крыш…

«Экстрим» складывает свои немудреные формулы, разрушает, снова складывает. Я действительно безумен. Я мечту нарекаю своей судьбой.

Белый потолок номера. Там тишина отсчитывает мое время. Сколько еще будет гостиниц в моей жизни?..


– Раскройся в подрыве, – говорит Поречьев. – Привстань на носки – и раскройся! Плечи откинь, руки прямые. Мышцы все отдадут! Снимай с выключенными локтями и не спеши, иначе завалит вперед. Раскройся – и сразу под вес. Как выполнял уход Шеппард? Вот так же камнем, но мягко, эластично…

С неприязнью думаю о Цорне, Хенриксоне и всех, кто расточителен на слова, за все рассчитывается словами: «Переделыватели мира! Потрясатели воздуха! Возы слов! Вместо жизни вымыслы, абстракции».

Ценю лишь слова, обожженные риском, оплаченные днями и годами собственной жизни. Я задыхаюсь добротой людей, участием людей.

Поречьев приседает, ловит воображаемую штангу на грудь. И снова объясняет, как важно не клюнуть корпусом перед посылом.

– Будем отступать, сохраняя боевые порядки, – говорю я.

Поречьев с хрустом сжимает кулак:

– Рекорд твой! Ему просто некуда деваться.

– А страницу мы все же перевернули, – говорю я.

– Что?

Я молчу. И это молчание словно выцеживает тревогу из тишины.



– Великий атлет должен верить только себе, слышать только себя, – говорит Поречьев. – Ограниченность- это не издержка спорта, а необходимость! Осознанная необходимость!

– Пусть теперь бесится, – я киваю в сторону, будто здесь с нами «экстрим». Я встаю.

– Что ты все загадками говоришь?

– Цорн где?

– А что, нужен переводчик?

– Он звонил? – спрашиваю я.

– Он у Риты, ей плохо. На всякий случай оставил телефон Мальмрута.
Улица съедает мой шепот, обреченность шагов, загнанность сердца. Кто я, куда иду, зачем?..

Мотаюсь по белесым залуженным улицам. Глазею на рекламы кинотеатров. Жадно прислушиваюсь к чужой речи, ворую тепло чужих слов. Поглядываю за собой в стеклах витрин, телефонных будок, автомобилей и выражении чужих глаз.

Вижу дни своей юности. Выбеленные солнцем дни. Волосы сухи жаром тех дней. Ветер обрывает листву, валит высокие травы, смешивает запахи всех трав. Я неутомим и ловок в прохладе всех вод. Горячее дыхание земли – все ласки этого горячего воздуха-на моем лице, руках, груди. И все в том мире близко, понятно, дорого…

Тяжеловесен белый сырой воздух этой ночи. Редеет поток прохожих. Желты и блеклы огни…

Бреду за воспоминаниями…
– Рассчитываешь на пожизненное признание? – спрашивает Цорн.

– Лучше выпей, – говорю я.

Я достаю из чемодана бутылку и ставлю на стол. Хочу до предела сократить пустоту последней ночи. Да и ему некуда деть себя.

– Кто ты? – Цорн подсаживается к столу.

– Это лучше всего знают газеты и публика.

Цорн вышибает пробку, наливает стакан до половины, делает несколько глотков.

Пробегаю взглядом свое интервью Пьеру Ламбару:

«…Этот громадный человек говорил в микрофон очень спокойно. Он производит впечатление человека, у которого в жизни все выверено и прочно. Полагаю, что неудачное выступление русского – тонко рассчитанный ход…»

Поречьев поглядывает на Цорна. Уже одиннадцатый час вечера.

Тормошу Цорна вопросами. Пусть говорит. Я сегодня примерный слушатель.

Поречьев подходит ко мне, ощупывает плечи, руки.

– Сядь поудобнее, – просит он и осторожно встряхивает мышцы. Слабну под его руками.

– Двенадцать бутылок пива входят в недра этого чудесного портфеля. – Цорн укладывает книги в портфель. – И еще остается место для старого джентльмена. Разве «Гордон драй джин» не джентльмен с пробки до донышка?..
В нагрудный карман пиджака засовываю платок. С особой тщательностью причесываюсь. Черт побери, я не так плохо выгляжу! Крутые плечи, тяжелые, налитые руки. Почти шестнадцать лет «вбиваю» в себя силу.

Рукой веду по руслам мышц. Что могу подарить им, кроме этой ласки?..

Прикидываю, как сберечь их. Ведь даже на таких весах можно чисто сыграть, если напряжение всех групп мышц слить. Сыграть без пауз. И я сыграю эту партию на своевременности усилий.

Мысленно прилаживаюсь к грифу, контролирую готовность каждой мышцы, вывешиваю рекорд на мышцах…

Я перед зеркалом. Смотрю на свое отражение и не вижу: гриф бьется в моих ладонях. И я окончательно прихожу в себя. Меркнут ощущения столкновения веса с моими мышцами. Огромные блестящие глаза смотрят на меня из зеркала – это я…

Я один в этом парке. И для меня зажжены все фонари и угодливо пусты все дорожки. Белая ночь навязывается в подруги.

Надо идти. Шаги приручают мысли. «Экстримные» мысли могут обессилеть раньше, чем выйдешь на помост. Подчинить себе лихорадку! Взять себя в руки!

Как в старинной китайской книге: все в этом городе заросло высокой травой, и не ступает здесь нога человека. Белые травы северной ночи. Заросли этих белых, бесконечных туманов.

Перебираю в памяти цифры нагрузок: в числителе дроби – порядковый номер подхода, в знаменателе – количество повторений упражнения. Какое же количество повторений оптимально при тренировках методом экстремальных факторов?..

Кровли домов пропадают в сумерках. Сумерки превращают дома в ряды высоких стен.

Возвращаюсь в гостиницу. Цорн, наверное, поужинал. Мы еще посидим перед сном. Нам спешить некуда.

В памяти та запись Поречьева в тренировочной тетради. Где и когда он оставил меня? Или я ошибся в нем? На Востоке говорят: меч этого правдолюбца вложен в ножны предательства. Этот мастер великой резьбы слов Пу Сун-лин заметил: «Когда подлый стремится к добру, он как бы сажает куст, чтобы собрать с него цветы…» Рисую в памяти иероглифы этого афоризма.


Женщина в синем вечернем платье шутливо дергает рассыльного за лакированный козырек каскетки. Искусно подвитые пепельно-седые волосы подчеркивают румянец ее щек. Узнаю мадам Танго – так я прозвал за капризно-томный шаг женщину, которой переадресовал послание Святейшей Девы Гваделупской. Лифт уносит ее.

Цорн окликает. Сбрасываю плащ, приглаживаю волосы. Иду и сажусь рядом с ним.

– Парад ночных бабочек, – говорит Цорн.

Двери ресторана проглатывают гостей. У подъезда гостиницы выстраиваются автомобили.

Выходит метрдотель. Закуривает. Учтиво пропускает своих клиентов. Перебрасывается замечаниями с администратором. Порой он весело отстукивает лакированной туфлей ресторанную мелодию.

Цорн засовывает книгу в портфель:

– Преподносят гадости, как букеты роз. Еще изволь переводить эту мерзость.

– Отдохнул бы от переводов.

Метрдотель, одернув смокинг, исчезает в ресторане. Кажется, все эти люди жили ради этого часа, делали все, чтобы получить этот час.

– Я что-то озяб. – Цорн встает. – Как говорят в России: глоток водки – лучшая шуба.

Я вижу, он бодрится. Он осунулся, бледен и скучен.

– Пойдем, – говорю я.

– Ба! Эльза! – Цорн сворачивает к лифту. Церемонно целует руку девушке. Она краснеет и что-то говорит, В руке у нее букетик синих гвоздик. Черный свитер и черные брюки делают ее похожей на мальчишку. Она вставляет гвоздику в петлицу Цорна. Он снова целует ей руку…

Поднимаемся с Цорном. Я по спортивной привычке обхожусь без лифта. Цорн упрямо следует моему примеру.

– Ее зовут Ангел Смерти. Работает без сетки и без ловлита, то есть без партнера. Она не признает страховку. В любом случае без сетки…

Бар раскачивается в дыму. Парни в женских цветных блузах. Хриплоголосы женщины, истощенные, как манекенщицы. Желтится пиво в пинтовых граненых кружках. Белый пот на этих кружках. Бутылки стерегут столы…

– …Ее предок Эмиль Гравэлэ. В 1859 году прошел по канату через Ниагарский водопад. Двадцать пять тысяч зрителей собралось посмотреть, как он разобьется. Гравэлэ посмеялся над всеми. Над водопадом он изжарил яичницу в своей миниатюрной печурке и преспокойно ступил на другой берег. Имя его стало легендарным.

По афише он был Блонден и служил в качестве канатоходца У Александра Гверры… А не глотнуть ли пива?..

– Не мешай с водкой, развезет.

– Алкоголь примиряет меня с действительностью.

Мне всегда мнится, будто я неудобен людям. Себе-то уж определенно неудобен. Глоток спиртного лишает этого комплекса неполноценности. У каждого свинства свое идейное обоснование… Что остановился?.. Тебя прельстила эта ночная ваза?..

За стойкой бара Ингрид. Она сидит на крайнем табурете. У нее тяжеловатые бедра и тонкая талия, и со спины она действительно вроде тех ваз, что лепил Пикассо. Ее не узнать: рыжие волосы накрывают плечи. Она поворачивается, отводит волосы и смотрит на меня. Ее глаза ничего не выражают.

Черт побери, это здорово, что здесь так накурено и всем нет до меня дела!

Она соскальзывает с табурета. В губах улыбка. Она в облегающем светло-сером костюме. Янтарная заколка в форме скарабея стягивает воротник блузы. Ее руки замирают в моих ладонях.

– Я воспользовалась тридцатью минутами перерыва.-Снизу на меня смотрят огромные серые глаза. – Видишь, я не ошиблась: ты пришел. – Она говорит очень тихо. И в этих огромных глазах выражение какой-то отрешенности. – Ты очень сильный – знай это. Пойми, другие не могут видеть и понимать себя – это только для сильных. Верь в себя, милый!.. Я испытала на себе грубую власть других. Как бы я хотела, чтобы ты стал моей силой! Так ждала тебя! Столько ждала! Вот и все мои слова, милый. Забудь их. Ладно?.. – Она достает из сумки ключи от автомобиля и почти бегом спускается по лестнице. Портье выходит навстречу. Подает ей плащ. Я вижу, как дверь-вертушка захватывает ее…

– Прости, – слышу я Цорна. Пенковая трубка исторгает на меня клубы дыма. – Я вел себя по-хамски. Прости, Сергей. Она славная. – Ты носорог! Ты понял?

– Принимаю все… А знаешь, у нее недурное меццо.

Голубоватые плафоны встречают нас в коридоре.

– Что делает здесь Эльза, Максим?

– Эльза… Влюблена в Гуго…

– В Хенриксона?

– Он был неразлучен с ней, когда она болталась на костылях. Она репетировала трюк своего предка и разбилась. Теперь снова репетирует. Очень довольна. Скоро состоится этот дьявольский шабаш… Боги благие! А не подрабатывал ли наш Гуго в цирке? Уж очень профессиональны эти сальто-мортале. Да он же с ней там и познакомился, наш акробат!..

Вдруг отчетливо вижу спортивный зал. На меня надвигается этот зал. Я в тепловатом ожидании этого зала.

Мне не нужна другая жизнь. Я не выкуплю силу, не выкуплю все эти годы, не верну ни одного мгновения, но я зову эту жизнь!

В номере светло и сумрачно. Я одергиваю штору.

Цорн кладет трубку:

– Маргарет Ярвинен обещана жизнь… до следующего приступа. Выпишут через две недели… если ничего не случится. – Буроватый пенковый носорог берет разгон из зарослей крепкого дыма. Цорн, ссутулясь, смотрит на меня.

Я наливаю в стакан водку.

– Нет, не хочу, – говорит Цорн. – К черту! Я иду в ванную и выливаю водку.

– Я книжник, – говорит Цорн. – Живу по книгам. Прикладываю все книжное к жизни. Упрекаю Гуго, а сам хуже книжного червя. Ну, милейший, что лучше, быть гильотинированным или гильотиной?.. Ладно, у меня скверно здесь. – Цорн прижимает руку к груди.

Я киваю. Но я далек от него. Я отрекаюсь от всех иных смыслов и слов. Расчетливо веду себя навстречу каждой минуте.

Долго смотрю на Цорна, пока, наконец, доходит смысл его слов. Трубка потухла. Тускло отсвечивает ее желтизна в пальцах Цорна.

– …Зачем им Бодлер, Байрон? В лучшем случае знают их имена. Озабочены выгодами, пенсиями. А ведь холуи! Вылощенные, благообразные, но холуи! Великие завоевания культуры!

– Этот мир неизбежно станет другим, Максим. Не может не стать. Все будет иначе, пойми! Но мы нужны для этого. Всегда нужны!

Разглаживаю ладонями лицо. Умываюсь сухим жаром ладоней. Не отрекаюсь от прошлого. Я просто впервые начинаю слышать. Слышать себя и всех…
– Мир в нарушениях равновесия, Максим. В последовательном восстановлении утраченного равновесия, в новых качествах равновесия. Мир, основанный на неизменности равновесия, – паразитный, возможный лишь насилием и в насилии. Неизменность равновесия противна законам природы. В ничтожных и громких победах мир утрачивает равновесие. Он жаждет равновесия, чтобы потерять его. Сложные, примитивные, грубые, святые истины… – бесконечный мир равновесий. Жизнь существует лишь в победах, в этой высшей активности природы. И даже наши чувства – из этого мира нарушений равновесий, побед равновесием. Мы части громадных процессов, мы подчиняемся всеобъемлющим законам бытия. Глупость, гениальность, добро, напыщенность, торжество, алчность, безрассудство, подлость, вера… сталкиваются, разрушаются, снова сталкиваются, непрерывно сталкиваются. Все вечно лишь в этой непрерывности! Непрерывности изменчивостей! И боли, и счастье, и мерзость – жизнь! Непрерывность, как таковая, и возможна лишь в нарушениях равновесия. Мир нереален без этих нарушений. Мир вынашивает свои противоречия. Мир теряет устойчивость ради новых равновесий. Мир постоянно опробывает новые равновесия. Мир потому и существует, что в победах терял равновесие, победами обретал равновесие. Всегда вызревают новые победы! Можно их презирать, ненавидеть, любить, проклинать, но они вызревают. Каждый миг вызревают. И вся наша жизнь в этом: что ты есть для победы? За работой, заботами, страстями, рождением и смертью – яростное натяжение равновесия, рев этого равновесия и новые свершения! Всегда грядет новый мир! Победы созидают жизнь! Мы из побед!..

Цорн приминает табак в трубке и поглядывает на меня:

– Сила обычно не на пользу разуму. Сила подтачивает умение трезво мыслить… Как тебе Брамс? Не раздражает композицией?

– Брамс?


– Я уже говорил. – Цорн кладет трубку на блюдце для графина, смотрит на меня. – Я объяснял тебе, победы вообще не аргумент и еще ничего не доказывают. Философ-материалист утверждал: «В твоей победе заключается твое поражение». – Цорн подбрасывает спичечную коробку. Забавляясь, крутит ее пальцами.

– Если в победе видеть конечную цель, то да. Но у развития нет конечной цели.

Цорн закрывает рукой глаза и читает, постукивая коробком:
…Ваши очи были птицы,

Утонувшие в огне.


Говорит после паузы:

– Возможно, прав ты. Возможно, я. Но побеждают мальцаны.

– А ты их переводи, Максим, – говорю я. – Переводи! Побольше и постарательнее. Пойми, мы утверждаем, если действуем. Природа развития в действии. Мир вкрадчиво переходит к новым равновесиям, мир рывками перескакивает на новые равновесия. Мир ищет равновесия. Всегда грядет новый мир! И этот новый мир четко откладывается в нас. Он еще не скоро свершится, порой не очень скоро. Но этот грядущий мир через нас станет жизнью. Становится жизнью. Он в нас ищет силу. Он из нас – из нашей силы. И прежде в нас свершает свои великие изменения. Он всегда начинает с одного человека, многих… Эти изменения или калечат, или убивают нас, или делают людьми. Но грядущий мир никого не обходит. Ищет нас, находит нас, когда мы даже не слышим его. Всегда грядет новый мир! Он побеждает тем, что делает нас лучше, чище, активней. Из столкновений со старым мы познаем новое и черпаем опыт. Нами новый мир подступает к своему утверждению. Жизнями расплачивается мир за свои великие цели частного…

Цорн складывает из спичек геометрические фигуры. Кажется, он весь ушел в это занятие. Потом поднимает голову. Смотрит. И вдруг улыбается. Эта неожиданная улыбка сбивает меня. Цорн говорит:

– В конце концов самое важное, когда есть точка опоры. – И спрашивает:-Помнишь последнюю попытку в Оулу?

– Да.


– Я уже решил, есть рекорд. – Цорн встает, подходит К окну. Водит ладонью по своему отражению. Шепчет:- Ряженый. – Прикрывает ладонью отражение своего лица и произносит твердо и внятно:- Я ряженый.

Мы смотрим на эту ночь, которая вдруг потеряла свои краски. Бестелесен этот город. Кажется, он поднялся и витает в светлой дымке. Выжженный белой мглой город. Северная ночь.


Идем с Цорном. Неоновое пламя витрин обозначает линии стен.

Меня бьет лихорадка. Я между светом, мраком, надеждой и отчаянием. Завтра! Все завтра! Люди с билетами на мой спектакль уже спят.

– Я следую заповеди своего отца, Максим: во всем сомневаясь, оставаться убежденным. Если это можно назвать девизом, то это он.

«Китайцы говорят: хочется любить, как ласточке, – думаю я. – Хочу любить жизнь, а у меня все, как выгорело».

Завтра мне работать. Завтра я проверю все слова. День окончен. Я выполнил все предписания режима. «Экстрим» тому свидетель. Оборачиваюсь к Цорну:

– А ведь хорошо сказано: у страха есть свои герои.

– Смотри, снег! – говорит Цорн.

Снежная крупа с шуршаньем скользит по плащу, заслоняет дома, скачет по асфальту и замирает, оплывая водой.

– Надо принимать этот реальный мир, а не мир добрых пожеланий и абстракций, – говорю я. – В этом, а не в выдуманном мире отстаивать духовные и материальные ценности. Боль – дурной советчик, в тебе очень много боли, Максим. Единственный способ выжить – борьба, даже если ты один, если измучен и все они против тебя. Светл и безумен всякий, кто посягает на истины этого зверинца. Ничтожность твоих сил – не значит поражение и совсем не значит, что ты не прав. Все отрицать- это уже давать им шанс! Они очень ловко подводят других к отрицаниям. Понимаешь, тогда нет ценностей вообще и все бесплодно, бессмысленно – это самый выигрышный ход зла… – Я киваю на сизое охвостье этой снежной майской ночи:- Не бери в советчики ночь, Максим. Даже если эта ночь белая и очень красивая. – Глазами ищу табличку с названием улицы.
У атлета должен быть крепкий сон и спокойные глаза. Разбираю постель. Боюсь сна.

Поречьев ловит мою руку и выкладывает на ладонь белые таблетки:

– Лекарство, успокоит, на координацию не влияет. Уснешь. Проверил на себе – хватит двух таблеток. – И он снова повторяет все свои доводы. В живую кровь вливает ханжество слов.

– Рекорд наш!-говорит Поречьев с порога. – Тебе еще сомневаться! Наканифоль большой палец. Я всегда так делал. Пусть приклеится с ладонью к грифу. Руки как плети -для подрыва это все… А теперь спи. Заглотай таблетки и спи! Пусть соперники не спят!..

Коридор отстрочен светлячками-плафонами – плоскими синеватыми дырами в потолке. Мутна белая ночь в коридоре.

– Спокойной ночи, – говорит Поречьев.

Я медлю несколько секунд, потом закрываю дверь. Ноги вязнут в бобрике. Отношу туфли в ванную: промокли насквозь. Ставлю на горячую трубу.

Ждать соревнования – дело привычное, хотя всегда тягостное. И в этот раз я бы просто механически выполнял все, чему научили другие ожидания, если бы не «экстрим». Я бы не мотался по улицам, не горел бы как новичок. Эту лихорадку не заговоришь словами.

Но если и позабыть месяцы «экстрима», все равно, сколько можно выжимать из себя? За последние годы я увеличил мировой рекорд в толчковом упражнении на тридцать пять килограммов. А ведь были еще рывок, и жим, и все тренировки. И была другая жизнь. И никаким отдыхом не стереть следы напряжений. Везде оставлял себя.

Выщупываю пульс. Гонит, как после подхода к штанге. Этот «экстрим» сожрет силу еще до рекорда. Разжижен температурой. Швыряю таблетки в корзину: к черту! Быть рекорду или нет – решать не сну и не усталости! Пока я хозяин себе!





Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   8   9   10   11   12   13   14   15   ...   22




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет