Там всегда было одно нескончаемое Бытие с его удивительными превращениями, непрерывностью бесконечных превращений. И в себе я носил части этого мира. Он пробуждался во мне своими законами. Скрытыми прежде законами…
Я действительно свихнулся, когда вознамерился руками ощупать границы, где камень перестает быть камнем, где мертвое становится плотью и жизнью. И где вообще нет мертвого. И только мозгом, страхом мозга мы разделяем мир на живое и мертвое. А он единое целое. Он неделим. Со школьной скамьи мы приучаемся мыслить жизнь не в единстве, а в ее раздробленности. Мы ограничиваем себя, делаемся рабами каждого случая и обстоятельства. Но все вне нашего сознания нераздельно. И все вокруг – истинный поток вечно превращающейся материи.
Едва приметная зеленоватая опушь аллей. Похрустывает гравий. На газонах топорщится молодая травка. Я должен вернуться и отдохнуть. В тепле и покое мышцы быстрее отходят. Поворачиваю назад.
Кипы тетрадей с расчетами. А что толку? Не поверят ни одной цифре, если уйду без доказательств. После турне должен привести себя в порядок и установить рекорды. Рекорды совершенно нового качества. Верят лишь доказательствам. Соглашаются с тем, что утверждает победа. Прав, кто умеет доказывать. Мудр тот, кто сильный…
Я знаю, что со мной. Знаю до каждой цифры все выкладки своей болезни. Слышу и чувствую эти цифры тяжестью чувств. Но знание не освобождает от болезни. Болезнь подчиняется своим законам. У воспаленного мозга своя логика.
Я и предполагать не мог, что грубая мускульная работа столь тесно связана с мозгом. Откуда мне было знать, что она становится ядом, когда выполняется длительное время с наивысшей интенсивностью, на предельных объемах и весах. Я ничего не знал. Когда узнал, оказалось поздно. Отступать уже было поздно. Нельзя отступать. Я уже успел вбить в себя все эти сверхнагрузки…
Случайные причины, незначительное утомление или сильное чувство вызывают приступ нервной лихорадки. Я знаю, что это за болезнь и отчего, но воспрепятствовать экстремальной болтанке бессилен. Причина ее совершенно материальна – это истощенная экстремальной работой нервная система. Сейчас она не справляется с жизненной нагрузкой и дает сбои. Если идти со сломанной ногой, опираясь на палку, боль все равно будет, и будет мучительная. Но у моей воли даже нет палки, чтобы опереться. Я вынужден отказывать мозгу в отдыхе. Я не могу действовать иначе. Вся моя защита – это выносить боль, ждать, не уступать отчаянию. И эта болезнь вроде загрязненной раны. Она грозит отравить весь организм. Гангрена воспаленного мозга стремится овладеть моим сознанием, моей волей, моим телом. В каждом приступе эта черная боль. Я все понимаю, вижу, но подавить болезнь сразу выше моих возможностей. Нервный потенциал растрачен, сведен к запредельному минимуму и не справляется с управлением. Экстремальные приступы – это реакция перераздраженной нервной системы. Боль перемалывает мою силу. Боль посягает на мои цели. Боль навязывает свои законы.
Мне больно, очень больно и будет больно, но это не изменит меня.
Нелеп и глуп мой шаг вечного искателя. Лечь, забыться, дремать. Пить ласку солнца. Узнавать все дни. Быть узнанным всеми днями… Что со мной, почему? Топчу жизнь ради каких-то целей. Не замечаю подлоги и влюблен в призрачное счастье борьбы. Я выдумал своего красного коня воли.
Усталость улиц – трещины-змеи, раскроившие тротуар. Это морщины города, заботы и беды сотен дней.
«Пирсон, Альварадо, Ложье по своим данным гораздо слабее, – размышляю я. – Однако они уже рядом. Знаю, пользуются моими находками, но теперь посмотрим. Мои новые тренировочные веса задержат любого, если не знать, в чем дело. Отныне все победы в моей власти…»
Я в густом шуме хлынувшего дождя. Пеной вспухают ручьи. Мои шаги упруги и радостны. Если я и разрушал себя, то недаром. Разве я буду драться с Альварадо, Пирсоном, Ложье? Нет, это доказательства для всех. В эксперименте я получил ценные выводы. Они нужны людям. Нужно донести эти выводы. И меня еще хватит на доказательства! Практика есть высшее доказательство! Я всем должен доказать правоту выводов. И это доказательство во мне…
Встаю с постели. Зажигаю свет. Тени уныло стерегут меня в углах. Тугой переключатель грохочет выстрелом. Кружится голова. Я прислоняюсь к стене. Я слишком много потерял в весе и устал, очень устал. Потом бреду в ванную. Опять приступ этой болтанки.
«Что такое рекорд сейчас? -думаю я. – На что я рассчитываю? Зачем обманываю себя?..»
Не заявился бы тренер! Никто ни о чем не должен догадываться.
Упираюсь руками о раковину. Долго держу голову под горячей водой.
Разглядываю себя в зеркало, бормочу с издевкой: «Жизнь есть преодоление среды». Мои губы запеклись коркой. Щеки запали. Вода по шее затекает под рубашку. Черноватые тени залегли на моем лице.
Отворяю дверь. Поречьев без пиджака растянулся на диване. Воротник рубахи расстегнут, галстук приспущен. На стуле ручка, тетради. Тетради наших тренировок.
Он спит, крепко спит. Закрываю дверь.
Линолеумным блеском сияет коридор. Мертвый сезон – туристов почти нет. В одном из номеров звонит телефон. Звонит пронзительно, настойчиво.
Возвращаюсь в свой номер. Каждый предмет здесь напоминает о лихорадке. Исследование о Пушкине – редкая книга 1923 года. Пытался ею занять себя… Интересно, что уцелело с того времени от тиража в четыре тысячи экземпляров?
Вещи вывалены из чемодана на кровать. Утром меня вдруг неприятно поразила расцветка модного парижского галстука. Я искал его, а потом забыл, не нашел. Снова охватывает то же чувство. Нащупываю галстук под афишами на дне чемодана.
В коридоре по-прежнему пусто и тихо. Я сворачиваю галстук и бросаю в корзину. Подхожу к окну. Стою и не шевелюсь. Яркие мелодичные запахи лугов дурманят меня. Все вижу четко, близко и очень подробно…
Никто и ничто не отнимет у меня этих полей, рощ, проселка с серыми щелястыми столбами, где на проводах щеглы, коноплянки, жуланы, овсянки, зеленушки, где в хлебах парным и разнеженным полднем бьют перепела и коростели…
Бессвязно бормочу: «Я проиграл в спорте, но ведь я могу жить! Это чудесно – жить!..»
Нет, это не галлюцинации. Прошлая жизнь дразнит своей несбыточностью. Я надеюсь вернуть чувства и краски юности, надеюсь еще раз прочитать те дни. Кто, кроме меня, может быть хозяином тех дней и моей жизни?
В холле усаживаюсь возле окна. Я облюбовал это кресло, даже привык. Отрадно узнавать в вещах своих знакомых.
Капризное расквашенное небо. Крыши, навощенные дождями и туманами. Зыбкие контуры домов.
Незаметно потягиваюсь. Я накрепко стянут жгутами-мышцами. В турне ради одного спортсмена массажист обычно не выезжает: лишние расходы.
Листаю журнал. С первых же страниц испытываю беспокойство. Повсюду в словах свой потайной смысл.
Опекает стресс. Заботится.
Нет, я не в мире видений! Но отдаю себе отчет в том, что с каждым часом мне хуже и хуже.
Цепенею в кресле. Руки мои суетливы. Я затравил себя «железом», теперь добиваю сомнениями. Сомнениями, которые выше самых праведных доводов. Милости стресса…
Дождь стушевывает очертания домов. Город отступает, растворяясь. И этот холл, овеянный запахом табака, уже и есть весь этот город. Зализанный дождями город…
«Рекорд рассудит, – уговариваю я себя. – Диагноз безошибочный: возьму рекорд – значит, здоров».
Но как провести доказательство силой? В чем надежда, если я переутомлен?
Торопливо крутится вертушка-дверь. Какой-то толстый и бойкий господин бегает за своими чемоданами. Шофер такси укладывает их в автомобиль.
– Поздравляю, – говорит портье на ломаном русском. – О вас тут много. – Он встряхивает газетой.
Смотрю с удивлением. Разве это имеет какое-то значение?..
– Скучаешь? – слышу я голос Цорна. Он опускается в соседнее кресло. Вытягивает ногу-протез.
Я молчу.
– Выглядишь не блестяще. – Цорн набивает трубку. – О, да это знаменитый тенор! – Он кивает в сторону бойкого господина. – У нас шутят, что это слон, проглотивший соловья.
Макс Цорн сопровождает нас в турне по Финляндии. Его отец – немец, мать – русская. Он хозяин маленького фотоателье в Хельсинки. Я зову его Максимом.
Цорн сует портье мелочь и отсылает за газетами. Снова листаю журнал. Броские заголовки. Пестрота красок. Улыбки…
Цорн косится на компанию хиппи:
– Не стоит делать из одежды вывеску убеждений.
Портье подает газету. Цорн разворачивает ее:
– Тут кое-что о турне. Перевести?
– Не надо.
Цорн зажимает трубку зубами, быстро проглядывает номер, бормочет: «Что такое мужество? Риск, незаурядная сила, жестокость, мудрость? Разве умирают только когда перестают дышать?..»
«Завтра соревнования или обряд расставания с надеждой выздороветь?» – думаю я. Меня покрывает холодный липкий пот.
Цорн сует газеты в портфель. Портфель набит книгами.
– А эта? – тыкаю я наугад в книжный корешок.
– Артур Мальцан: «Стансы».
«Большой спорт – суровая физическая и моральная тренировка, – успокаиваю я себя. – Это известно каждому, кто участвует в игре. Не знать пощады к себе – вот и вся мудрость. Мне ли ныть…»
Цорн разглядывает фотографию Пирсона: «Беременный мужчина. Ему необходимо лечиться от ожирения».
У Пирсона дряблое лицо с двойным подбородком и надутый живот – гордость его силы, единственная надежда его силы, почти национальное достояние. Этими атлетами сила поставлена в прямую зависимость от собственного веса. Но публика награждает славой любого, лишь бы наклевывался успех. Это противоречит смыслу моих поисков в спорте.
Воздух в трубке Цорна сипит.
– Пирсон ремесленник, – говорю я. – Он далек от настоящих тренировок.
– Ремесленник опаснее. Ремесленник, как военный писарь, копирует примерно и с усердием.
– У нас находки не патентуют. В ближайшие годы методика изменится. Чтение ее будет весьма сложно. Индивидуальность играет существенную роль. У каждого свои восстановительные способности. Даже такой пустяк: тяжеловесу во всех случаях нужен более длительный отдых, частое повторение больших весов ему просто противопоказано. Если слепо копировать, можно сломать шею. И уже ломали…
Главная задача эксперимента распалась на множество побочных. Возникновение новых и новых задач выросло в лавину неизвестного.
Опыт на экстремальные нагрузки рисовал свои формулы. Я зачарованно читал их, читал… Великое скрещение бытия и небытия. Вечность материи. Знаки величин, законы мира, у которого нет конца и начала. И все это зашифровано в нашей крови, глазах, желаниях. Я ощущал себя в единстве с этим миром. Искупительность саморазрушения ради познания – я уже соглашался с дурманом усталости…
Я погружался в запредельное утомление. С начала эксперимента я не пропустил ни одной тренировки, ни на грамм не снизил намеченных нагрузок. Я не сомневался в удаче. Я не допускал мысли, что может быть иначе. Просто здесь на черте жизни и смерти я должен был узнать очень важные вещи…
Я пропускал через себя сотни тонн самых интенсивных нагрузок. Я не знал пощады. Я прилежно заполнял расчетную таблицу.
Через полгода кишечник начал плохо усваивать пищу, скручиваясь в узлы. Это отчетливо засвидетельствовала рентгенограмма. Пища вызывала мучительную боль. Я вынужден был сесть на строжайшую диету. Потом закапризничали печень и почки, стала прыгать температура и пропал сон. Нервный спазм выводил из равновесия одну систему за другой…
Всего лишь несколько месяцев отделяли меня от окончания первой стадии опыта. Я упрямо продолжал делать свое.
После первой стадии опытов я рассчитывал привести себя в порядок и проверить эффективность работы на рекордах. Судя по всему, я должен был основательно их перекрыть… Стоило потерпеть каких-то два-три месяца. Досаждали травмы, но я свыкся с ними и переключался на работу с другими группами мышц. Выручали станки, которые конструировал Поречьев…
Тротуар несет меня. Кровь и отрава смешиваются в моем мозгу. Безрадостные километры мыслей.
«Ну ты, загадка силы, – шепчу я себе, – не дури, довольно! Или же готов встать на колени? Так давай на колени! Вправь лик усталости в золото образов. Моли о милости. Лижи лекарства. Что же ты? Ползи!..»
Ворон отчаяния чудится мне в каменном просторе. Крылатый церемониймейстер моего отчаяния.
Шепчу: «Отказаться? Уйти, чтобы только крепко спать, безмятежно спать? Что такое покой?..»
Ветер треплет полы плащей и пальто. Вода. Туман. Солнце заблудилось в туманах. Шаг мой размашист, обгоняю всех.
Кому-то надо было измерить еще одну усталость. Большую усталость. Ведь, в конце концов, усталостями измеряют жизнь. Я вот свою измерил. Измерил ли?..
Необходимость отдыха заставляет возвращаться в номер и ложиться в постель.
Снова копаюсь в журналах. Вот на фотографии мой триумф в Ленинграде. Там я набрал лучшую сумму троеборья. Счастье былых побед не согревает. Кто он – автор репортажа? Сколько слов! Запрягает в свое счастье. Какое им дело до меня! Им важны свои мысли и чувства.
Боль жиреет моими сомнениями. Ведь я сам себя погнал по всем испытаниям. Никто другой – только я. И это чувство обреченности из-за «экстрима». Он внушает мне, будто я надорвался.
Встаю. Разглядываю себя в зеркало. У меня крупные, чуткие мышцы. Сколько же послушных мышц! Мощные перекаты мышц.
«Не турне, а исповедование души, – усмехаюсь я. – Точнее – ее превращения». Глупо звучит мой смешок в этой комнате. Зачем я здесь? Зачем?..
Чтобы не пустить новую боль, я четко и раздельно повторяю: «Если даже я и способен потерять контроль над собой, то и тогда не скажу: проиграл! Никогда не соглашусь на чью-то власть над собой». Новая боль душит. Зачем выдумываю новое испытание? Рекорд? Зачем? Беги, брось все!..
Стою, как на помосте перед рекордом. Руки расслаблены. Ноги точно по ширине плеч. Равновесие в каждом суставе. Огромные жизни в моих мышцах.
Шепот обжигает губы: «Никто не властен! Мышцы могут проиграть, я – никогда! Не уступлю себя! Не уступлю!» Сбивчивый, жадный шепот…
– Твой тренер не благоволит ко мне, – говорит Цорн. – Ей-богу, я не так испорчен, как он воображает.
Цорн идет за мной. Мы садимся. У меня на коленях плащ, шляпа, мокрые от дождя. У шляпы даже провисли поля. Не успевает просыхать.
– Ничего не надо? -спрашивает Цорн.
– Нет.
– Долг переводчика проявлять заботу.
Зубы тоски желты. Я по-прежнему ощущаю хватку этих зубов.
«Сомнения – результат нервного и физического истощения, – успокаиваю я себя. – Это точно, как дважды два четыре. У этой новой чрезмерной усталости свои причуды».
Цорн ухмыляется:
– Я с кладбища, Сергей. Не угодно ли? Я очень растрогал патриотически настроенного служителя. Я смиренно возложил гвоздики на могилу нашего почитаемого деятеля. Я сказал: «Лежи! Всегда лежи!» Иногда мне это необходимо. Я давно не был так искренен. Когда я вижу, что зло все-таки смертно, это действует на меня благотворно… Это был очень знаменитый политик. Он вел себя так, будто только ему была известна истина. И эта истина единственная и непогрешимая. Тошнит от непогрешимых истин! Неуважение к закону у меня в крови… вернее, с кровью. С того безусого возраста, когда я уяснил, что законам плевать на меня. – Цорн стучит трубкой по протезу. – Не правда ли, мелодичный звук? Этого достаточно, чтобы испытывать некоторое недоверие к политикам и закону. Господь видит, в этом не моя вина. Но я, разумеется, понимаю: зло и насилие существуют потому, что это необходимо определенной части человечества. К сожалению, всегда более влиятельной. О, подобные политики всегда самые ретивые патриоты! Этих политиков следует почитать за труды на ниве всеобщего оглупления… Кладбищенский цербер растрогался до насморка. Гвоздики на мрамор надгробия! – Цорн вырывает из газеты лоскуток, скручивает его и старательно вычищает золу из трубки. – Еще мосье Стендаль говорил, что рассказывать правду о своем времени чаще всего означает рассказывать ужасы. Вот наше общество, сэр.
– Ты верующий?
Цорн сворачивает бумагу с золой и прячет в карман, набивает трубку.
– Стихи Хенриксона тебе знакомы?
– Нет.
– Вне закона те, кто не умеет делать деньги! Да здравствует пищеварительный тракт – цель и знамя прогресса! Кто не умеет делать карьеру – к стенке! Кто честен и наивен – к стенке! За бедность и нищету – тоже к стенке!.. – Цорн, прищурясь, разглядывает компанию хиппи. – Они поселились в баре, Сергей?
Пожимаю плечами. Приступ сонливости отупляет. Цорн усмехается:
– После некоторых уроков жизни я принимаю всерьез лишь выпивку. Коньяк или славное вино всегда проделывают со мной то, что я от них жду. Во всяком случае, для меня в аромате коньяка есть улыбка женщины и хорошие стихи. И это уже не скучно и человечно. Как видишь, в вопросах веры я бескомпромиссен. – Он раскуривает трубку.
– В самолете ты рассказывал о терцинах Локриджа, – говорю я.
– Классическими терцинами написана «Божественная комедия» Данте. Кстати, поэзия «центрального человека мира» оказала влияние и на славянскую поэзию. Тебе нравится Пауэлл?
– Первый раз слышу.
– О, он чувствует цвет! Все-таки цвет – самый чувственный элемент живописи.
– Рисунок скрепляет живопись.
– Но линия не только форма. У Лотрека она не беспристрастно фиксирует формы. Лотрек соединяет линию и цвет в единое. Все его средства – страсть, чувство. Лотрек уничтожил элементы условностей. Он в линии заставляет трепетать чувство… Пойдем, а? Погуляем?..
– Мне нужен отдых. Пока мое место в кресле. Завтра я должен взять рекорд.
– Сентябрит погодка, – говорит Цорн и кивает на девиц-хиппи. – Пошлость в женщине хуже, чем физический недостаток. Это непростительно. К тому же, повторяю, не стоит делать из своих убеждений вывеску… Когда за вами прибыть, сэр?
– Я буду в номере.
– Тренер разве не говорил?
– Что?
– В девять банкет.
– Ладно, заезжай в половине девятого. Цорн кивает.
Я делаю вид, что мне весело, улыбаюсь и подмигиваю Максиму.
Цорн неуклюже встает. Я тоже встаю. Подаю ему портфель.
– Пойду-ка, хлебну пива, – говорит Цорн. – От всех этих высоких устремлений развивается жажда. – Он, улыбаясь, смотрит мне в глаза. – Не думай, будто только тебе не везет. До банкета, милейший!
Мир поразительных возможностей и фактов открывал эксперимент. Разве я мог отступить?..
Незадолго до нервного потрясения я стал испытывать необычное состояние. Я вдруг стал думать о небытии как продолжении жизни. Я ощущал себя в непрерывном потоке вечного превращения. Небытие не казалось мне чем-то ужасным. Лишь другая форма материи. Вот и все…
Это уже приближалось нервное истощение. Я не знал, что оно как дурман. Я был поглощен опытом – все остальное для меня теряло значение. Почему я должен был сделать исключение для каких-то болезненных явлений? Маленьких гномов расчетливости я разглядывал с брезгливостью. Последствия экстремальных тренировок я сносил как нечто само собой разумеющееся. Я должен был узнать – ничто другое не имело цены. Только искусство: музыка, живопись и поэзия по-прежнему увлекали. Я пьянел в порывах скрябинских поэм. Нервная экспрессия и чуткость Бартока были мне необходимы. Разложив измученные руки на поручнях кресла, я слушал новые записи, выпадая из времени. Усталые паруса моей жизни напрягали новые чувства…
Я научился чувствовать краски. Боли и усталость вдруг разом открыли смысл цвета. Это были те же аккорды музыки, застывшие на холстах. Это поразило! Я заново открывал целый мир. Некоторые картины я не мог видеть: они причиняли страдание. Тогда я увидел и понял, сколько боли было в сердце художника, прежде чем он оставил на память эту единственную боль, оправленную изящной музейной рамкой. Странное зрелище: крик и боль в музейном углу на стене перед публикой. Пресноватая музейная чопорность. Люди, скрип половиц…
Последствия экстремальных тренировок преображали меня. И в математике я вдруг стал улавливать ту же гармонию, что и в искусстве. Формулы и расчеты могли быть такими же взволнованными и яркими, как музыка…
И я по-прежнему был в восхищении перед женщиной. Я не смел позволить себе соединить свою жизнь с той, к которой начинал привязываться. Жизнь моя замыкалась в спорте и была бесконечным напряжением. Я не позволял другому чувству становиться единственным. Не мог позволить причинять страдания своей неустроенной жизнью. Я уклонялся от любого глубокого чувства к женщине.
– Хоть зимнее пальто надевай. – Поречьев потирает руки. – Чертовщина какая-то, без перчаток мерзну!
Приемник перебирает вальсовые мелодии. Ветер стегает тополя за окном. Они вздрагивают, замирают.
– Искал тебя. – Поречьев сбрасывает плащ и садится рядом на диван. Обнимает меня за плечи. – Что-то нет нашего толмача.
– Обещал заехать в половине девятого.
Обычно вечера Цорн проводит с нами. Поречьев считает, что из-за водки. У меня с собой пять бутылок для угощений и кое-какая закуска. Мне пить нельзя. Поречьев убежденный трезвенник.
Эта тоска каждый раз наведывается в сумерки. Включаю торшер и бра. Иду в ванную комнату, включаю свет.
– Хандришь?
– Ерунда, устал. – Я сажусь на кровать. Поречьев показывает на фотографию Пирсона:
– Видишь, опаздывает с «уходом».
– Разве?
– Штанга наверху, а он еще в полете. Сверху и придавит. Обязательно мазнет коленом по помосту. – Поречьев кивает на обложку: – Девица – не ущипнешь…
– Мыши копошились за иконой, – говорю я.
– Что?
– В избе, где я ночевал в позапрошлом году на охоте, за иконой скреблись мыши.
– У нас тоже так. В углу тверская богоматерь под полотенцем и в веночке из цветов, а за иконой мышиное гнездо. Я богородице в голод молился. Ночью, чтоб не видели. Хлеба просил. – Поречьев подсаживается ко мне, мнет мускулы. – Ничего, придут в норму. Я ведь еще день выбил. Понимаешь?! Заявил: хотите рекорд – дайте отдохнуть. Согласились…
За окном сумерки. Чужая весна не сулит радости. Вода плывет по стеклам. Ветер заметает дождь, облаком гонит по улице.
– …Дома поработаем над посылом. В недельку разок будем пробовать толчковые швунги. – Поречьев разминает мне плечи.
– Швунги?
– Швунг наладит толчок… Опусти локти. Вот, расслабились. Не сильно давлю, может, полегче?..
– Нормально.
– В посыле смелее под вес – и рекорд твой, – говорит Поречьев. – А мышцы? Не думай, отойдут… Зачем столько гуляешь? Ноги забьешь…
«Настроение одиночества естественно для твоего спорта, – твержу я. – Тренировку и результат – делаешь в одиночку. Но кто назначил меня в атлеты? Честолюбие?..»
Тускло горят лампы в комнате. Там за окном сумерки, как слабый день. Я часто подхожу к окну и подолгу смотрю на эту странную ночь, на этот странный белый город. Здесь осень. Настоящая промозглая осень в мае. Белая осень.
Копаюсь в себе. Снова и снова измеряю себя словами.
Во мне столько же доброты, сколько ее в тротуарах или осенней грязи. Я ведь ни во что не ставил все и всех, кроме цели. Зачем все эти годы? Кто объяснит, зачем?..
Все было моим в спорте. И я это все отнял у себя. Зачем обманываться? Нет больше спорта, не будет!
Ровные белые сумерки за окном – это и есть ночь. Шаги отсчитывают мгновения этой ночи. Мгновения, в которых нет покоя, которые отрешают от покоя…
Ветер гулом прокатывается за окном.
Конечно, кто хочет посягнуть на большое, пусть сначала это совершит в себе. Тогда по справедливости, тогда есть смысл. Я поступил правильно, но я все потерял. Отныне я неудачник. Жалкий неврастеник. Гора мускулов, обреченная на вырождение. Самых крепких мускулов.
И как глупо загубил себя! Опыт не имеет научной ценности. Эксперимент без контроля приборами, медицинских проб – чепуха и вздор! Ради каких-то химер отнял у себя будущее.
Я отнял у себя будущее! Отнял! Отнял!..
Тоска тащит на улицу. Бреду в струях дождя, скачущей резкости чужой речи и шуме автомобилей. В рыхлой мути пропадают гребни крыш: серовато-свинцовые, черепичные, железные. Броские пятна журнальных обложек в синевато-искусственном освещении киосков дробят шествие людей. Траурно правильны заголовки газет – память прожитых дней. Я замедляю шаг и рассматриваю коробки конфет, горки нарядных шариковых ручек. Снуют по стеклу витрин тени, огни автомобилей.
Ставить эксперимент углубленно и обоснованно не позволяла ограниченность собственных возможностей и время. Я должен был возвращаться на помосты чемпионатов, чтобы отстаивать свое право на такую жизнь.
Достарыңызбен бөлісу: |