3. Батальон во тьме
Выйдя из штаба, я мигом разыскал взглядом Лысанку. Ее даже в сумерках не спутаешь
с другими лошадьми: на лбу большая белая пролысина, на сухих, тонких ногах белые чулки
до колен. Гнедая, она сейчас под дождем казалась черной.
Синченко караулил меня. Держа в поводу Лысанку и свою Сивку, он быстро зашагал
мне навстречу.
Вскоре мы подскакали к батальону, расположившемуся в стороне от шоссе, в боковой
улице. Я издалека увидел черневшие на мостовой орудийные запряжки, двуколки с
пулеметами, обозные повозки, кухни на колесах. В ожидании меня батальон расположился
на привал. Неясными группами, в отяжелевших на дожде шинелях, бойцы тесно сгрудились
на ступеньках крылец или притулились у заборов. Далеко пролегла россыпь красных точек
тлеющего курева, разгорающихся при затяжках.
Город был темен, тих, в окнах — ни огонька. Лишь на станции не унимался пожар.
Небо там смутно багровело.
Меня узнали издали. Рахимов скомандовал:
— Встать! Смирно!
Я крикнул:
— Отставить! Вольно!
Рахимов доложил, что один дом он занял для штабной работы, подтянул туда связных.
Мой немногословный, незаметный начштаба всегда был предусмотрителен. Всякий раз,
когда я видел Рахимова, я без расспросов знал: почти бесшумно, почти невидимо для
ненаметанного глаза четко действует управление батальоном. Вручив Рахимову свернутые в
трубку листы топографической карты, которые Синченко заботливо завернул в плащ-палатку,
я приказал:
— Передать по колонне: командира третьей роты ко мне!
Рахимов проводил меня к дому, облюбованному им для штаба. Тотчас туда же подбежал
Филимонов:
— Товарищ комбат, по вашему приказанию явился!
— Рахимов, дай Филимонову карту. Держи, Ефим Ефимович. Разворачивай.
Здесь же, на крыльце, укрывшись от дождя под кровелькой, мы рассмотрели свежий,
еще без привычных глазу сгибов, квадрат карты. Рахимов направил на нее сноп лучей
карманного фонарика. Я показал Филимонову деревню Иванково:
— Видишь? Сюда подходит колонна противника, прорвавшегося на правом фланге.
Силы его не выяснены. Задача батальона: преградить путь к городу. Ты, Ефим Ефимыч,
пойдешь головной заставой. Твоя задача — прийти в Иванково раньше немцев, ввязаться в
дело, навязать им бой, притянуть к себе. А потом я с главными силами ударю с фланга или с
тыла. Отдаю тебе половину огневых средств — два пулемета, четыре орудия. Если встретишь
немцев ближе, оседлай дорогу, не уступай ее. Связь пока будем держать через связных.
Понял, Ефимыч?
— Понял, товарищ комбат… Упрусь — и ни шагу назад.
— Нет. Можешь поиграть с ним. Можешь немного отойти. Втягивай его. Но держи
поводья.
— Лучше я упрусь, товарищ комбат, на одном месте.
Военные хитрости были Филимонову не по нутру. Он привык выполнять точные,
вполне ясные ему приказы.
— Ладно, — сказал я, — упрись. Потом все будет видней. Ну, поднимай людей и
отрывайся. Я выступлю через двадцать минут. Маршируй ходко, по-суворовски.
Сбежав с крыльца, Филимонов зычно прокричал:
— Третья рота, становись!
Прозвучали повторные команды: «Первый взвод, становись!», «Второй взвод,
становись!»
На фоне низкого зарева вырисовалась черная поросль штыков. Рота построилась. Я
подошел к Филимонову.
— Командирам и бойцам задачу растолкуешь на ходу. Выступай! Не теряй времени.
Быстро засунув под ремень полы шинели, Филимонов, заправский ходок, встал во главе
роты. Раздалась его команда: «Марш!» Рота двинулась. Четыре орудия, две двуколки с
пулеметами тронулись за ней.
Отправив головную походную заставу, я зашагал к штабу. Хотелось курить. Но в
карманах папирос не оказалось.
— Синченко!
— Я, товарищ комбат.
— Дай пачку «Беломора».
В тот же миг передо мной выросла невысокая фигура с винтовкой.
— Товарищ комбат, закурить не угостите?
Я разглядел лукавую физиономию Гаркуши.
— А, боец Гаркуша… Что за вольности?
— Почуял дымок, товарищ комбат.
— Ишь ты… Я еще не закурил, а Гаркуша уже дым почуял.
— Не зеваю, товарищ комбат. Меня еще родитель обучал: пока рохля разувается,
расторопный выпарится.
Несколько бойцов уже присоединились к Гаркуше, обступили меня. Поговорка была
встречена смешком. Синченко подал мне пачку «Беломора». Я надорвал ее, протянул бойцам:
— Закуривайте.
Разумеется, никто не отказался. Гаркуша сумел, как я заметил, ухватить сразу две
папиросы. Затем он же, несмотря на ветер и дождь, ловко зажег спичку, поднес мне огоньку.
Я пошел в штаб. Там меня ждали созванные Рахимовым командиры и политруки. Я
объяснил обстановку, объяснил задачу батальона.
— Ступайте, товарищи, к бойцам, — сказал я. — Растолкуйте: нам предстоит
встречный бой, бой ночью, в темноте. Драться придется на близком расстоянии. Дело будет
решать бросок гранаты, штык. Выступим через пятнадцать минут. Пообедаем на марше.
Сделаем привал за чертой города. Вопросов нет? Идите.
Командиры ушли. Задержался лишь политрук Дордия. Не очень умело козырнув, он
произнес:
— Разрешите, товарищ комбат, провести с ротой беседу.
— Что же ты народу скажешь?
— Думаю сказать, что подходит годовщина Октября… И вот… Как боролись
подпольщики-большевики. А еще раньше революционеры-демократы… Чернышевский,
например…
— Э, Дордия, заехал…
Дордия замялся, замолчал.
— Эка хватил!.. Зачем это солдату?
— Зачем? — переспросил Дордия. — А Ленин?
— Что Ленин?
— Он еще юношей полюбил Чернышевского. И любил всю жизнь. Чернышевский
вывел образ революционера, для которого превыше всего долг…
Дордия оживился. Он попал на своего конька, заговорил на тему, что была ему близка.
— Некогда, Дордия, тебя слушать, — сказал я. — Иди в роту. И говори с бойцами
проще.
Дордия покраснел. Краска залила даже шею.
— Иди! Напутственное слово я сам скажу бойцам.
Ничего не ответив, Дордия отдал честь, мешковато повернулся, ушел.
Вскоре бойцы были выстроены.
Медленно проезжая вдоль строя, я в полутьме различал знакомые лица.
Вот вторая рота, самая немногочисленная, потрепанная в славной контратаке под селом
Новлянским. Вспомнился вскинутый в замахе огромный приклад ручного пулемета, что, как
дубину, поднял над собой ринувшийся на врага Толстунов. Вспомнился его яростный зов:
«Коммунары!»
Жаль, нет сейчас с нами Толстунова. Почти одновременно с ним поднялся в атаку Заев
— они повели за собой роту. Вот он, Семен Заев, стоит на правом фланге, ссутулившийся,
длинный, несуразный. На поясном ремне висит пистолет в кобуре, ручка другого пистолета
— парабеллума, взятого в Новлянском у застреленного немца, — торчит из-за пазухи
шинели. Шапка низко нахлобучена, ее уши наконец подвязаны.
А вот молодое лицо Ползунова. Не пряча от дождя шею в воротник, он смотрит
доверчиво, серьезно. Сегодня наш генерал услышал от меня о нем. Услышал, как этот юноша
солдат, сжав ручку противотанковой гранаты, следил ясными глазами за надвигавшимися
черными коробками, с ходу стрелявшими в нас. И о тяжелораненом командире второй роты
Севрюкове, о герое лейтенанте Донских, о струсившем Брудном, который потом стал
бесстрашным. Вот он стоит со своими разведчиками, маленький смуглый Брудный. А вот
пулеметная двуколка. Рядом пулеметный расчет: очкастый, слегка вытянувший ко мне
длинную шею Мурин, саженный, возвышающийся над строем бывший грузчик Галлиулин и
невысокий Блоха с белесыми, неразличимыми в сумерках бровями.
Что им сказать, моим солдатам, перед новым боем?
Остановив коня, я обратился к строю.
— Товарищи! Нам хотели дать отдохнуть, но не пришлось. Нельзя отдыхать, пока враг
под Москвой. Мы идем в бой, идем вперед вопреки всем трудностям. В будущем станут
допытываться: что же это за люди, которые боролись под Москвой с такой отвагой? Ответим
им теперь: это советские люди, защищающие свою Родину!
Выдержав паузу, я приказал:
— Рахимов, ведите батальон.
Мы двинулись, выбрались из города.
Должен сознаться: я был недоволен своей речью. Язык произнес привычные, стертые
слова: советские люди и так далее… А что это такое? Разве советский человек не такой же,
как и все иные?
Я рассердился на себя. Зачем было пользоваться избитыми фразами, повторять
наскучившие общие места? Неужели не мог найти собственных, выношенных, задушевных
слов?
Кто-то ко мне подошел, зашагал рядом с Лысанкой. А, верзила Заев…
— Крепко сказали, товарищ комбат, — пробурчал он. — Здорово! До нутра дошло!
Заев никогда мне не льстил. Лесть была чужда его натуре. Что же дошло в моей речи до
нутра? Какая же большая правда, тронувшая душу Заева, душу солдата, заключена в этих
примелькавшихся словах: советские люди, советский человек?
Роты шагали по проселку, меся грязь. Позади, выделенные заревом, чернели купола
церквей, башни колоколен. Вскоре их затянула мгла.
Усилился ветер. Но дождь стал утихать. Утихла и пальба. Не слышалось ни близко, ни
вдали даже одиночных винтовочных выстрелов. Казалось, все замерло под Волоколамском.
Однако мы, идущие сейчас в неизвестность, в темноту, мы знаем: впереди линия
обороны прорвана; сбегающиеся с севера к Волоколамску проселки, по одному из которых
мы шагаем, уже не прикрыты нашими войсками; где-то во мгле перед нами противник.
Лысанка легко, точно не по вязкой грязи, шла подо мной сбоку колонны. Задумавшись,
я грузно сидел в седле. И вдруг услышал позади топот коней. На миг топот смолк. Донесся
торопливый вопрос:
— Где командир батальона?
И чей-то ответ:
— Впереди.
Минуту спустя меня нагнал майор из штаба дивизии в сопровождении двух бойцов.
— Фу-ты… Далеконько вы ушли, — обратился он ко мне. — Придется поворачивать.
Привез вам, товарищ старший лейтенант, новый приказ. Командуйте батальону: стой!
— В чем дело! Почему?
Отъехав вместе со мной в сторону, майор объяснил: удалось наконец восстановить
связь со штабом полка, на участке которого прорвались немцы. Мой батальон по приказу
генерала поступает в оперативное подчинение командиру этого полка, подполковнику
Хрымову. Мне приказано изменить маршрут батальона, идти не в Иванково, а в Тимково.
Задача: занять Тимково, Тимковскую гору и держаться там.
Я спросил:
— А почему так, товарищ майор?
— Не знаю… Мое дело передать вам приказание.
— Вы сами говорили с Хрымовым?
— Нет. Говорил начальник штаба.
— Могли бы у него спросить.
Майор был задет.
— Не имею обыкновения задавать вопросы старшим начальникам.
Я не сдержался:
— Напрасно.
И, четко козырнув майору, крикнул:
— Синченко!..
— Я, товарищ комбат!
— Передай Рахимову: остановить батальон!
Обернувшись к майору, я вновь козырнул:
— До свидания, товарищ майор.
Он сухо ответил:
— До свидания… Поворачивайте скорее.
Приказав сделать привал, я вызвал к себе командиров.
Солдаты присели у дороги на мокрую, побитую заморозками траву. Жадно закурили,
пряча огоньки самокруток. Заметно похолодало. Снова припустил мелкий, будто сеющийся
сквозь сито, дождь. Эту изморось подхватывал, хлестал ею по шинелям, по плащ-палаткам,
по ушанкам злой северный ветер.
Рахимов опять, как и на улице Волоколамска, навел луч карманного фонарика на
прямоугольник карты, просвечивающий сквозь прозрачную крышку планшета. Я сообщил
командирам о новом приказе: повернуть на Тимково, занять эту деревню, удерживать
Тимковскую гору, господствующую, как показывала карта, над Волоколамском. Объяснив
задачу, я приказал:
— Рахимов, дай Бозжанову коня. Бозжанов, гони к Филимонову, передай, чтобы
возвращался.
Кажется, я уже говорил, что Бозжанов, как и многие мои сородичи-казахи, любил
верховую езду. Не часто ему выпадал на войне случай вдеть ногу в стремя, натянуть повод.
Поэтому даже теперь, в эту тревожную минуту, он доволен поручением. Его молодое,
широкое, обрызганное дождем лицо серьезно. Но ответ весел, быстр:
— Слушаюсь, товарищ комбат!
Тон Бозжанова вызывает улыбки. В отсветах фонарика я вижу: улыбается Дордия, зябко
втянувший под дождем голову в плечи, улыбается сдержанный Рахимов. Я велю:
— Выполняй!
Откозырнув, Бозжанов поворачивается, шагает во тьму. Вот уже видна только его спина
— надежная, немного наклоненная вперед, будто тоже, как и весь он, устремленная к цели.
«Стрела!» — приходит на ум нужное слово. Я продолжаю распоряжаться:
— Панюков!
Командир первой роты Панюков — тот, что за нашим прерванным, несостоявшимся
обедом возгласил тост за дружбу, — делает шаг вперед, четко, каблук к каблуку, несмотря на
грязь, приставляет ногу. Поясной ремень туго стягивает хорошо пригнанную, сейчас мокрую
шинель. Багровый полусвет, отблеск далекого пожарища, смутно озаряет его худощавое
лицо.
— Панюков! — говорю я. — Корми людей. Через пятнадцать минут выступай как
головная походная застава. Займи Тимково. Видишь? — Я показываю. Тимково на карте.
Панюков сверяется со своей картой. — Закрепляйся там. Потом я подойду со всеми силами.
— Товарищ комбат, а где противник?
— Черт его знает… Будем надеяться, даст знать о себе.
Тут подает голос Дордия:
— Товарищ комбат, разрешите.
— Ну…
— Товарищ комбат, — неуверенно говорит он. — Может быть, лучше подождем утра?
Не решаясь вслух поддержать политрука, Панюков вопросительно и, как я улавливаю, с
тайной надеждой смотрит на меня. Отрезаю:
— Что за разговоры? Приказано поворачивать на Тимково, — значит, рассуждать
нечего. Иди в Тимково! Занимай деревню! Понял, Панюков?
— Да, товарищ комбат.
— Отдаю тебе всю артиллерию, имеющуюся в наличности… Ну, корми людей. Сейчас
Пономарев подгонит сюда кухни. Пономарев, ко мне!
Передо мной вытягивается Пономарев:
— Слушаю вас, товарищ комбат.
— Пономарев, давайте-ка сюда кухни.
Смутно различаю лицо Пономарева. Кажется, он растерян. Да, так оно и есть. Слышу
ответ:
— Кухонь нет, товарищ комбат.
— То есть как это нет? Куда же они делись?
— Майор из штаба дивизии приказал: весь обоз направить назад в город, идти налегке.
— Весь обоз? И ты отправил?
— Да, товарищ комбат. Исполнил все бегом.
Я не могу удержаться от ругани.
— Ведь ты, бестолочь, знал, что люди не ели. Почему не доложил мне?
Пономарев молчит.
— Черт тебя возьми! Шагай в Волоколамск! Привези хоть сухарей! Без сухарей не
появляйся!
— Придется, Панюков, — проговорил я, — идти наголодке… Может быть, у немцев
разживемся чем-нибудь… Выстраивай роту, веди.
Панюков повелительно кричит во тьму:
— Связной, ко мне!
Тотчас появляется маленький Муратов:
— Я!
— Пойдем!
Ступая по чавкающей грязи, Панюков зашагал к своей роте. Я смотрел ему вслед. Все
вроде бы сделано; приказание отдано; подчиненный ответил «слушаюсь», отправился
выполнять. Но смотри на его плечи, смотри на его спину: что они скажут? Мне вдруг
почудилось: спина Панюкова, всегда статная, выпрямленная, сейчас выглядит понурой,
неуверенной. Это мгновенное впечатление словно ударило меня. Подмывало крикнуть:
«Стой, ты не пойдешь!» Но я тут же себя одернул. Видимо, развинтились нервы.
Бестолковщина, потемки, неизвестность играют со мной шутки.
Вот еще одна спина — связного Муратова. Он преданно шагает рядом с командиром. И,
наконец, третья спина — плохо видящего в темноте, нетвердо ставящего ногу политрука
Дордия.
Да, шалят нервы. И что-то неможется, знобит. Черт возьми, этого еще не хватало —
захворать! Нет, не поддамся, справлюсь.
Слышу команды, шум строящейся роты, потом тяжелые, мерные шаги. Рота Панюкова
ушла.
Я остался в поле с ротой Заева.
Ко мне подошел Заев. Из-за пазухи его шинели по-прежнему торчит ручка парабеллума.
— Товарищ комбат, стеганка небось промокла. Шинель вам не мешало бы надеть.
— Потерпим. Глядишь, и другие не распустят нюни.
— Никто и не распускает, — хрипло бурчит Заев. — Поколе у нас такой комбат.
— Поколе… — иронически повторяю я. — Прибереги любезности до другого раза.
Лучше пойдем промнемся.
Некоторое время мы с Заевым молча прохаживаемся по дороге, отдаляемся от сидящих
по гребешкам канавы спиной к ветру бойцов. Простуженным басом Заев угрюмо говорит:
— Нескладица! Гоняют вперед, назад… Батальон разорвали на три части. Кавардак!
В словах Заева, словно в отражении, я узнаю собственные мысли. И резко обрываю:
— Об этом, товарищ лейтенант, вашего мнения я не спрашивал.
Заев хмуро отвечает:
— Есть!
Мы возвращаемся, подходим к бойцам. Ко мне опять смело подскакивает Гаркуша:
— Товарищ комбат, разрешите развести костерик… Согреть душу.
— Костров разводить нельзя. Будем греться куревом.
— Папиросок, товарищ комбат, нет.
— Что же, закуривай…
Вынув пачку «Беломора», угощаю Гаркушу папиросой. Тотчас вокруг собираются
бойцы. Из-за плеч Гаркуши тянет длинную шею Мурин. Он тоже угощается из моей пачки. Я
спрашиваю:
— Как, Мурин, не раскис?
Мурин отвечает:
— Выдублены… Эта дубка не раскиснет…
Ого, какие слова усвоил Мурин, бывший аспирант консерватории! Дубка… Знал ли он
раньше, до армии, это словечко?
Вторая рота… Любимая, самая крепкая, гнавшая немцев, не принявших вызова на
рукопашку… Вторая рота… К ней в жару незабываемой первой атаки прикипело сердце
комбата.
Я, разумеется, знал наизусть пункт устава, требующий постоянного личного общения
командира с подчиненными. Не всегда это общение мне легко давалось. Однако сейчас вовсе
не только пункт устава движет мной.
— Сегодня, товарищи, я побывал у генерала, — негромко произношу я.
Те, кто меня слушает, сдвигаются теснее. С мокрой земли поднимаются, подходят еще и
еще бойцы.
— Генерал Панфилов велел мне, — продолжаю я, — передать привет лейтенанту
Брудному… Брудный, где ты?
— Здесь, товарищ комбат.
Толпа расступается, я смутно различаю легкого на ногу, худощавого Брудного. Сейчас
он замер, не шелохнется. Недавно я его казнил перед строем, казнил не пулей, а бесчестьем.
Я чувствую, Брудный ждет еще каких-то моих слов. И вместе с тем не хочет их, стесняется.
Я говорю:
— Собирался представить тебя, Брудный, к награде, но видишь… Придется еще раз
стукнуть немцев, чтобы дали спокойно написать.
Брудный молчит. Незримый ток доносит ко мне его волнение. Справившись с собой, он
бойко отвечает:
— Обеспечим, товарищ комбат.
Ответ нравится, бойцы смеются. Ну, хватит с тебя, Брудный. Я продолжаю:
— И тебе. Ползунов, привет от генерала. Слышишь?
Из темноты раздается:
— Служу Советскому Союзу, товарищ комбат!
— Я, товарищ комбат, взял его в пулеметчики, — вмешивается без разрешения Заев. —
Ничего, парень способный. Сам его учу.
Не хочется кого-либо подтягивать в такую минуту, но существует закон командира, его
крест: никогда не спускай!
— Следовало бы, товарищ лейтенант, — говорю я Заеву, — сперва обратиться ко мне:
«Разрешите сказать…»
— Виноват, — бурчит Заев.
— Хвалит тебя. Ползунов, командир роты. Зря он не скажет. Но не возгордись. А то
велю нарвать крапивы…
Бойцы встречают смехом знакомую шутку.
Солдатский смех всегда отраден. Усталые, давно не евшие, закинутые сюда, под дождь,
в темное поле, в неизвестности, они сами, не ведая того, учат душевной стойкости меня,
своего комбата.
Побыв с бойцами еще некоторое время, я снова зашагал по расползающейся под ногами
вязкой грязи, вдоль немногих оставшихся у меня запряжек.
Вон темнеет напитавшийся дождевой влагой брезентовый верх широкой санитарной
фуры. Где-то тут я сейчас, наверное, увижу нашего батальонного врача, капитана
медицинской службы Беленкова. Иногда, пожалуй, в нервной обстановке боя я был к нему
несправедлив, не раз, точно хлыстом, огревал резким словом за суету, за боязливость. Надо
бы теперь как-то поправить, возместить обиду, уловить в полутьме улыбку и на его длинном,
всегда бледноватом лице.
Задний борт фуры опущен. На краю деревянного настила тесно сидят, свесив ноги,
несколько санинструкторов и пожилой фельдшер Киреев, все еще, вопреки испытаниям и
лишениям, не потерявший грузноватости.
— Киреев, ты?
Санитары соскакивают. Слезает, покряхтывая, Киреев.
— Сиди, сиди, — говорю я.
Но старый фельдшер не позволяет себе этого. Тяжело спрыгнув, он говорит:
— Дремлем… Извиняюсь, товарищ комбат.
— Чего извиняешься? Когда же и подремать, как не теперь? Где доктор?
— Спит, — вполголоса, боясь потревожить сон врача, отвечает Киреев. — Постелили
ему, товарищ комбат, в фуре. Уснул тут на спокое. Будить?
— Не надо… Разбудят без нас.
И вдруг, словно в подтверждение моих слов, где-то вдалеке — там, куда ушла рота
Панюкова, — глухо затрещали винтовочные выстрелы. Потом застрекотал пулемет.
Черт возьми, там уже бой! А роты Филимонова нет! И Бозжанов будто сгинул!
От санитарной фуры я быстро направился к роте. Синченко уже шел навстречу мне с
лошадьми. Одним махом вскочив в седло, я подрысил к стоящим на дороге Рахимову и Заеву.
— Заев! Поднимай роту! Рахимов, веди колонну на Тимково! Синченко, за мной!
Не теряя больше ни минуты, не оглядываясь, я погнал Лысанку на звук выстрелов, туда,
где вступила в бой рота Панюкова.
4. Ночь
Вдвоем — я впереди, Синченко следом — мы скачем впотьмах. Почти не требовалось
сверяться с картой, чтобы держаться пути, которым прошла рота Панюкова. На развилке, на
скрещениях дорог мы поворачиваем на выстрелы. Ориентиром служит и колея, продавленная
в грязи тяжелыми колесами пушек. В какой-то миг в небе завиднелись ракеты, будто
замирающие в высоте, источающие далекий, бледный свет. У Панюкова не было ракет. Это
немцы освещают местность.
Дорога пошла вниз. Дождевая вода тут уже не застаивается в рытвинах, колеях и
канавах, а бежит под уклон. Чем ниже в ложбину, тем темнее, отсюда уже не видно ракет, их
заслонил гребень горы. Лишь край зарева все еще мутнеет над нами. Можно разглядеть
раскинувшиеся вдоль дороги домики и палисадники. Никто нас не окликает, только тявкают
собаки. На минуту сбоку открывается прогалина, далекий раздел: в небе вырисовываются
черные ветки, оголенные ранними морозами. Глаз схватывает, фиксирует каждую
подробность — отсюда уже близка черта, где идет бой.
Вскоре Лысанка настороженно замедляет шаг. Слышен шум несущейся где-то внизу
воды. Еще минуту-другую длится спуск. Лысанка останавливается. Перед нами ручей,
вздувшийся от долгого дождя. На карте этот ручей обозначен тонкой голубой волосинкой. В
сухую погоду его, наверное, можно перейти, не черпнув голенищами. А сейчас вот он каков!
Поток пенится, клокочет у хлипких деревянных устоев, поддерживающих узкий,
почерневший почти неразличимый настил. Пушки не пройдут по этому хлипкому мостку. Где
же переправлялись запряжки? Не ожидая вопросов, остроглазый Синченко находит колею,
показывает мне. По следу пушек направляю Лысанку. Она выносит меня через обдающий
брызгами шумный водоскат на другой берег. Взбунтовавшаяся быстрая вода смывает грязь с
белых чулок Лысанки, они чуть светлеют в потемках. Моя легкая лошадка и крупная, сильная
Сивка, которую, слышу, нахлестывает Синченко, взбираются по крутизне, по вязкой черной
грязи.
Внезапно из мглы раздается окрик:
— Кто это? Стой!
Узнаю голос командира батареи лейтенанта Кубаренко. И он уже узнал Лысанку.
— Товарищ комбат, вы?
— Кубаренко, ты почему здесь? Где твои орудия?
— Застряли, товарищ комбат… Вот поглядите.
Он указывает вперед. Я шевелю повод, трогаюсь и почти тотчас наталкиваюсь на
завязшие пушки. Различаю очертания павшего коня. Другие кони понуро стоят, выбившись
из сил. Артиллеристы притулились к пушкам.
Кубаренко докладывает:
— Как переправились, товарищ комбат, так и засели… Вытаскивали вместе с пехотой
орудия на руках, но время уходило, и пехота пошла дальше.
На высоте, за невидимым отсюда гребнем, стучат два или три пулемета. По звуку
определяю: немецкие. Доносятся редкие глухие разрывы мин. Это опять-таки немцы бьют из
минометов. У нас с собой минометов нет. Я спрашиваю:
— Отсюда не сможем стрелять?
— Нет, товарищ комбат. Чертовски круто. Слишком велик угол.
— Вот что, Кубаренко… Подойдет Филимонов, тебя вытащим. А Заев пусть не
задерживается. Передай ему, чтобы скорей вел роту вверх.
Пришпорив Лысанку, кричу:
— Синченко, за мной!
И гоню в гору.
Оскользаясь, приседая на круп, с усилием вытаскивая копыта, Лысанка одолевает
подъем. Ладонью я похлопываю по шее славную лошадку. Влажная шерсть горяча.
Вверху, на фоне белесого смутного мерцания, обозначился гребень. Затем взгляду
открылись обрезанные гребнем траектории взлетающих, вспыхивающих в выси ракет.
Нагоняю нескольких бойцов, бредущих в гору.
— Кто такие? Стой!
— Свои, товарищ комбат.
— Как фамилия? Какой роты?
— Боец Березанский, товарищ комбат. Из первой роты.
Березанского в роте звали стариком. Он вечно покашливал табачным застарелым
кашлем с хрипотцой, с отхаркиванием. Пожалуй, единственный среди бойцов, он носил усы,
длинные, слегка свисающие, прокуренные над губой, а на концах светлые, пшеничные.
Нередко он раздражал меня медлительностью. Вот и сейчас еле плетется.
— Куда идете? Где командир роты?
— Не знаем. Сами идем. Потерялись, товарищ комбат.
Про себя чертыхнувшись, проезжаю дальше. Дождь перестал, но с горы по-прежнему
бежит вода. Лысанка наконец взяла подъем. Сразу набросился, резанул по лицу, по рукам
колючий, леденящий ветер.
Ясно: немцы раньше нас пришли сюда, овладели высотой, заняли деревню. Вон на
бугре в свете ракет смутно видны крыши. Оттуда, из деревни, вылетают светлячки
трассирующих пуль, взвиваются ракеты. А где же наш огонь? Улавливаю лишь разрозненные
винтовочные выстрелы.
Оглядываюсь по сторонам, оборачиваюсь назад. Черт возьми, мы взобрались выше
зарева! Гаснущее, блеклое, оно розовеет вдалеке, никнет к земле. Виден и очаг пожара,
похожий отсюда на догорающую груду угля. Это станция Волоколамск. Там пролегает рубеж
нашей обороны. Несколько левее — город, сейчас скрытый тьмой. Где-то на восточной
окраине штаб Панфилова.
Здесь, на юру, на ветру, прохватывающем до костей, я вдруг почувствовал себя
брошенным. В мыслях воззвал к Панфилову: «Товарищ генерал, батальон разъединен,
разорван на несколько частей; пушки завязли; обоз со всеми средствами управления,
средствами связи ушел в Волоколамск; мы опоздали, немцы раньше нас захватили высоту;
как поступить, что делать, товарищ генерал?»
Нет, Баурджан, генерал не ответит. Не жди! Но ведь он тебе сказал: «Я вам доверяю».
Чего же ты расхныкался? У тебя есть приказ: «Занять Тимково!» Так к черту меланхолию!
Занимай! Исполняй приказ!
Без дороги, полем, меня медленно несет Лысанка. В стороне различаю стог, направляю
туда лошадь.
— Эй, кто-нибудь тут есть?
— Мы, товарищ комбат.
— Почему вы здесь? Где командир взвода?
— Не знаем, товарищ комбат.
Неподалеку с характерной красной вспышкой рвется в грязи мина. Я спрыгиваю с
седла.
— Синченко, укрывай коней.
— Вы куда, товарищ комбат?
— Похожу здесь, разберусь.
Иду отыскивать Панюкова. Поеживаясь от острого ветра, тащусь по вспаханному полю.
Сапоги сразу становятся пудовыми, их будто присасывает, хочет сдернуть липкая земля. Тут
же по полю слоняются бойцы, потерявшие своих командиров. Где же, где же Панюков? Рота,
черт возьми, развалилась, распалась в этой грязище!
Неожиданно слышу крепкое русское ругательство. Голос энергичный, повелительный.
— Ложись! Ложись цепью, кому я говорю!
— Куда же тут ложиться? В грязь?
— Ложись! Не теснитесь в кучу! Всех одной миной перебьет! Рассыпайся в цепь!
Приказание снова уснащается ругательством. Чей же это грубый, властный голос? В
первую минуту не могу определить, не узнаю. Неведомый мне командир продолжает:
— Джильбаев! Проценко! Собирайте сюда людей!
— Есть, товарищ политрук, собирать людей!
Политрук? Кто же такой? Неужели мешковатый Дордия? Нет, не его тон, не его голос.
Слышу новую команду:
— Глушков!
— Я!
— Будешь пока командовать взводом. Первый взвод — к Глушкову! Принимай вправо!
Да не теснитесь же!
И снова крепкое словцо. Нет, от застенчивого, легко краснеющего Дордия я не
слыхивал таких слов. И вдруг тот же голос совсем другим тоном произносит:
— Муратов, моей шапки ты не видишь?
— Не вижу, товарищ политрук.
— Давай-ка поищи. Где-то я ее посеял.
Я ахнул. Это же все-таки он — неловкий близорукий Дордия! Умудрился потерять
шапку. Но откуда же у него взялись властность и энергия? Каким чудом за один час он так
переменился?
Я подошел ближе. В неживом свете медленно ниспадающей ракеты увидел
белобрысого политрука. Свирепый ветер, словно гребешком, зачесал назад, поднял торчком
его коротко подстриженные волосы.
— Дордия, где командир роты?
— Не знаю, товарищ комбат. Не мог его найти.
— Принимай командование ротой.
— Есть! Я уже принял, товарищ комбат.
Позади шлепнулась, разорвалась с глухим треском мина. Мы с Дордия легли. Под
упором локтей расступилось противное месиво расквашенной, вспаханной земли.
В поле там и сям возникают красные вспышки нечастых разрывов. Из мглы появляется
Муратов, подает политруку его ушанку. Я спрашиваю:
— Муратов, почему потерял командира роты? Как это случилось?
Маленький связной отвечает:
— Я держался, товарищ комбат, рядом с политруком. Шли все время вместе: лейтенант,
политрук и я. Потом вдруг туда-сюда — командира роты нет… Должно, ушел вперед. А мы
отстали.
Трогающая душу вера в своего командира звучит в словах Муратова. И я верю
Панюкову. Конечно, не обращая внимания на отставших, он вырвался вперед с горсткой
бойцов, залег где-то около деревни.
Надевая ушанку, Дордия притрагивается к своим встопорщившимся волосам.
— Подмораживает, товарищ комбат. Колется! — восклицает он.
Да, ветер еще полютел. Дордия вновь посылает бойцов собирать разбредшихся. Но
сходятся туго. Пока всего тридцать — сорок человек стянулись к Дордия.
Лежа, я наблюдаю за огнем противника. Хлопки мин по-прежнему редки, — по-
видимому, действуют всего два или три миномета. Прочерчивая ночь цветными хлыстиками,
из деревни вылетает веер трассирующих пуль. Можно проследить, как свирепый ветер слегка
скашивает лет пули. Пушек у противника нет. Вероятно, перед ними головная походная
застава немцев, такая же примерно, какую и я выслал сюда под началом Панюкова.
Осветительные ракеты противник расходует скупо, бережливо: взбрасывает по две, по три,
выжидая, пока они, медленно падающие, не потемнеют, не погаснут. Порой взлетают и
цветные сигнальные ракеты: вероятно, немцы сигнализируют, что встретились, столкнулись
с нами, вызывают подкрепления. Возможно, к ним уже спешит подмога. Надо бы скорее
атаковать, подавить огонь врага, сблизиться на бросок гранаты, вышибить немцев из деревни,
пока их силы невелики. Но с кем атаковать? Еще не собрана, не сошлась к Дордия хотя бы
половина роты. Заев, Заев, поспешай! Эх, как сейчас ты нужен!
Кто-то, запыхавшись, подбегает. Еще не веря себе, узнаю сутулую фигуру, размах
длинных рук, оттопыренную пазуху шинели.
— Заев! — кричу я.
Тяжело дыша. Заев докладывает:
— Привел роту, товарищ комбат!
— Пулеметы с тобой?
— Втащили, товарищ комбат…
— Ладно, Семен… Надо вышибать немцев из деревни.
— Вышибем, товарищ комбат! — простуженным басом отвечает Заев.
Некоторое время молчу. Заев ждет приказа. Что ему сказать? В эти минуты, когда
надобно принимать решение, отдавать боевой приказ, тысячи мыслей, тысячи противоречий
роятся, борются в душе. Панфилов напутствовал меня: «Ударьте бочком, бочком… Глядишь,
и выбьете без больших потерь…» Но если послать роту Заева в обход, я потеряю время. Из
Тимкова опять взметнулась серия сигнальных ракет. Несомненно, немцы призывают, торопят
подмогу. Отложишь атаку на два-три часа — столько времени Заеву потребуется, чтобы
обойти Тимково, — а противник меж тем подбросит туда новые силы, артиллерию, всякие
прочие огневые средства. Как же поступить? Что приказать? Опять вспомнился Панфилов:
«Я колеблюсь, товарищ Момыш-Улы, у меня нет решения, но нет и времени…» Нет времени!
Это будто тисками сдавливает голову, сжимает грудь. Я приказываю Заеву:
— Развертывай роту! Открывай огонь! И веди вышибать. Сближайся перебежками.
Доберемся на бросок гранаты и гранатой вышибем!
— Понятно, товарищ комбат!
— Отсюда тебя поддержит Дордия. Дордия, слышишь? Как только поднимется вторая
рота, поднимай и своих в атаку. Ну, Заев, действуй быстрей, быстрей! Смотри не распускай
вожжи!..
— Не распущу! У меня не забалуешь…
Заев тяжело бежит по грязи к своей невидимой отсюда роте.
Я пошел вслед Заеву. Вот положение: у меня нет ни светосигнальной, ни телефонной
связи. Как управлять боем? Хоть бегай сам от командира к командиру.
Из тьмы слышны негромкие слова приказаний, слышно чавканье сапог — вторая рота
принимает боевой порядок, рассыпается в цепь перед атакой. Немцы, видимо, заметили
подошедшую роту — часто и близко зашлепали мины. Кто-то вскрикнул, застонал.
Шагая, замечаю идущую навстречу пару: грузноватый фельдшер Киреев поддерживает,
почти тащит на себе раненого, ворчливо и ласково приговаривая:
— Ты ходи, ходи ножками-то… Не ложись, браток. Ходи, ходи ножками.
Опять слышу чей-то вскрик. Добираюсь к Заеву. Опустившись на одно колено, он
прилаживает ручной пулемет. Через голову перекинут белый жгут, сделанный, как можно
догадаться, из бинта. На эту перевязь Заев укладывает хуле ручного пулемета,
примеривается. Я говорю:
— Заев, кого ждешь? Теряешь без толку людей. Веди!
Он вскакивает. Дуло пулемета удобно покоится на белеющей лямке. Массивный
приклад плотно прижат к животу.
— Слушать меня! — хрипло орет Заев. — Вперед!
Стреляя на ходу, он бежит к деревне.
Мгновенно поднялась вся цепь. Я определил это не столько глазом, сколько чутьем
командира.
Пронзая ночь огоньками выстрелов, трещат наши винтовки. Шагаю по топкому полю
вслед за ротой, вижу, как перебегают бойцы. Некоторые стреляют лежа, другие — с колена,
опять поднимаются, продвигаются вперед. Пробегают пулеметчики; огромный Галлиулин,
согнувшись, вскинул на плечи тело пулемета, Мурин тащит станину. Блоха нагружен
лентами. Вот они останавливаются, быстро крепят пулемет, бьют длинными очередями. В
ответ немцы усиливают пальбу. Мины рвутся чаще. Ракеты висят над полем, источая
бледный свет, в котором мы кажемся призраками, не отбрасывающими тени.
И вдруг наш огонь будто сам собой затихает. Понимаю, вижу воочию причину. При
близких хлопках мин бойцы плюхаются, втискиваются в грязь. Погодя они живо
поднимаются, вскидывают винтовки, но это уже лишь тяжелые палки с примкнутыми
штыками, а не огнестрельное оружие. Ствол в грязи, затвор в грязи! Стрелять нельзя!
Оборвалась и стукотня ручного пулемета, с которым пошел на немцев Заев. Загрязнился,
перестал действовать и пулемет Блохи.
Грязь подавила наш огонь, все пулеметы и винтовки постепенно отказали.
Прижимаясь к липкой, холодной земле, там и сям залегли бойцы. Я продолжал мрачно
шагать. Ко мне подошел растерянный, понурившийся Заев.
— Вот, товарищ комбат, какая вещь, — невнятно буркнул он.
На его груди по-прежнему болталась лямка, почерневшая от грязи. Ручной пулемет
прикладом назад, наподобие дубины, был перекинут через плечо. Я приказал выносить с
поля боя пулеметы, идти с ними в племхоз, расположенный неподалеку, под горой,
вычистить, смазать и вернуться.
— Людей где-нибудь укрой. Но спать не давай, пока не вычистят винтовок: выставь
охранение. Понятно?
Заев выпрямился. Приказание вернуло ему целеустремленность и энергию.
— Ага! — просипел он. — Можно выполнять?
— Выполняй.
Заев и тут не обошелся без чудачества. Четко проделывая приемы, он веял ручной
пулемет на караул, постоял так, словно отдавая честь, затем канул во мглу.
Вскоре все затихло на поле под Тимковом. Мы не стреляли. Прекратили огонь и немцы.
Ракеты взметывались все реже. Потом воцарилась тьма. Ни выстрела, ни проблеска, ни
крика. Улеглось и зарево дальнего пожара.
Тишина. Лишь воет, свистит ветер. Я промок до нитки. Холодно. Дрожу. Зубы
выбивают дробь. Думаю о Панюкове. Где он? Наверное, впереди. Надо его найти.
Беру по компасу азимут на запад, иду полем к деревне, скрытой тьмой. Сапоги
продавливают подмерзшую корочку, оставляя глубокий след, куда тотчас набегает вода.
Твердеют, замерзают мокрые штаны, мокрая стеганка. Коченею, бьет озноб, с одеревеневших
губ в такт дрожи все время слетает «У-у-у-у…»
Прошел сквозь охранение второй роты. Люди тоже дрожат, лязгают зубами. Никто не
обратился ко мне, ни о чем не спросил. И я ничего не сказал. Все понятно без слов: ужасная
ночь!
Я долго шагал полем. Со мной ни адъютанта, ни связного: все разосланы в разные
стороны. Синченко остался с лошадьми. Иду, в темноте вдруг споткнулся обо что-то мягкое,
чуть не упал. Дотрагиваюсь: убитый. Наверное, из первой роты. Значит, наши где-то здесь.
Броском, под командой Панюкова, добрались сюда. Закоченевшими пальцами продолжаю
ощупывать труп. Нашариваю узкий погон. Немец? Да, немец. Где же я, в немецком
расположении, что ли? А может быть, Панюков перебил здесь немцев, закрепился на
высотке? Медленно тащусь дальше. И вдруг шаги. Справа идет человек, слева — другой.
Дрожь, что трясла меня, мгновенно прекратилась. С двух сторон приближаются ко мне.
Возможно, немцы. Возможно, идут с двух сторон на захват. Вынул пистолет. Зарядил, пули в
стволе, с курка снят предохранитель. Шагаю вперед, будто не обращая внимания. Если
окликнут по-немецки, буду стрелять в упор. Подошли. Постояли. Я прошагал мимо. Никто не
промолвил ни слова. Боялись в темноте открыть себя. Так и разминулись.
Где же Панюков, где его бойцы? Ничего не выяснил. Повернул назад.
Шагаю, шагаю к своим. Сапоги по-прежнему увязают в размытой дождем пахоте,
выдираю их с усилием. Поглядываю на светящиеся стрелки часов: уже пора бы мне дойти.
Не миновал ли я наши посты? Продолжаю шагать. Чувствую, что начался склон. Черт
возьми! Куда же меня занесло? Неужели заплутался, потерял свой батальон? Эта мысль вдруг
стиснула горло, мне не хватило дыхания. Потерял свой батальон! Проплутаю всю ночь,
окажусь к свету на отшибе…
Блуждаю в отчаянии. Наконец судьба надо мною смилостивилась. Натыкаюсь в темноте
на сарай. Изнутри доносятся голоса. Прислушиваюсь. Русский говор, наши. Вот проем ворот.
Вхожу. Люди сидят, лежат в соломе.
— Кто идет?
— А вы кто?
Выяснилось, что в сарае собралось человек тридцать, почти целый взвод из роты
Панюкова. Среди них двое раненых. Здесь же находился и командир взвода младший
лейтенант Агейкин. Он встал передо мной навытяжку. Я посветил фонариком. На шапке, на
шинели Агейкина белели приставшие соломинки.
— Агейкин, где командир роты?
— Не знаю, товарищ комбат. Потеряли.
— С политруком связался?
— Не знаю, где он, товарищ комбат.
— Конечно, пока валяешься в соломе, ничего не будешь знать. Посылай двух бойцов к
политруку. Я растолкую, где его найти.
У меня еще хватает сил на разговор с бойцами, которых Агейкин посылает к Дордия.
Приказываю им:
— Сообщите, что нахожусь здесь.
И тяжело опускаюсь на солому, почти падаю мешком. Что со мной? Неужели теряю
волю? Неужели болен? Дрожу. Озноб колотит все сильнее. Тепла ждать неоткуда. Сквозь
щели со свистом врывается ветер. Надо бы снять сапоги, вылить из них воду, выжать
портянки, переобуться, но нет сил. Закрываю глаза, сжимаю руками плечи, чтобы унять
дрожь. Много часов во рту не было ни крошки, но есть не хочется. Хочется лишь одного:
тепла, тепла.
Наверное, какое-то время я пролежал в полузабытьи. Меня возвращает к
действительности голос Рахимова:
— Комбат здесь?
— Рахимов, ты? Иди сюда.
С души спадает тяжесть. Появился точный, исполнительный Рахимов, — значит,
появится все: связь, штаб, порядок. Нет, на этот раз так не случилось.
— Где Филимонов?
— Еще не подошел, товарищ комбат.
— Панюков?
— Неизвестно. Не отыскался.
— Как первая рота?
— Командует политрук Дордия. Почти всех собрал. Люди повзводно находятся в
сараях.
— Как с телефонной связью? Повозки не пришли?
— Нет, товарищ комбат.
— Соседи есть?
— Не выяснил. Послал людей выяснить.
Я молчу. Пытаюсь скрыть сотрясающий меня озноб.
Рахимов спрашивает:
— Заболели, товарищ комбат?
— Ступай распоряжайся.
Постояв с минуту, он бесшумно поворачивается, бесшумно уходит.
Снова дрожу, лежа на соломе. Такого пронизывающего холода я еще никогда не
испытывал. Мерзнут ноги, руки, уши, лицо, мерзнет все внутри. Мыслями завладевает мечта
о лихорадке, о лихорадочном жаре. Лежать так и дрожать, пока лоб, лицо, все не запылает
жаром.
Наконец я забываюсь, перестаю различать, где явь, где бред. В бреду вижу телефонный
аппарат, прижимаю к уху трубку, связываюсь с Панфиловым.
«Товарищ генерал, дошел до Тимкова. Оно уже занято противником. Ничего сейчас не
могу сделать».
«Это не беда, товарищ Момыш-Улы. Берегите людей. Утром поведете в бой».
«Оружие не стреляет, товарищ генерал. Грязь лишила нас оружия».
«Ничего, почистите… Сейчас позаботьтесь о людях, товарищ Момыш-Улы. Пусть
поспят».
«Я сам хочу спать».
«Нельзя, товарищ Момыш-Улы. Нельзя вам спать».
Неотвязно чудились эти слова: «Нельзя вам спать, товарищ Момыш-Улы». Но я не мог
встать. Дрожал и бредил. В полусне услышал, как опять кто-то вошел в сарай. И не один, а
трое или четверо. С кем-то перекинулись словами, сели на солому, стали разуваться. Слышу
покряхтыванне, незлобную, вполголоса, ругань, стариковский кашель.
Кашель мне знаком.
— Березанский?
Долго нет ответа. Ну и медлителен же, черт побери! Сначала он крякает, вздыхает — в
этом вздохе чувствуется откровенная досада: опять-де напоролся на комбата, — потом
произносит:
— Я…
Молчу… Ведь он, этот непроворный усатый солдат, давно мог бы забраться куда-
нибудь в тепло, притулиться к любому омету, а он ходил, шлепал всю ночь, искал своих, пока
не прибрел в свой взвод, в этот сарай.
Снова забываюсь. Минутами ощущаю блаженство. Пришел желанный жар. Но и в
бреду, в лихорадке неотвязно мучит мысль о бойцах, о батальоне. Как мы встретим утро, что
станется с нами, если я не встану, не перемогусь? Но подняться не могу. Сквозь дрему
чувствую: меня бережно укрывают шинелью. Пытаюсь открыть глаза. Надо мной кто-то
склонился; поднимаю руку, касаюсь стриженых жестковатых волос, узнаю Бозжанова.
— Бозжанов, где третья рота?
— Подходит, товарищ комбат.
— Ладно… Иди к Заеву, в племхоз. Помоги там наладить пулеметы.
— Слушаюсь, иду.
Опять утрачиваю ощущение действительности, ощущение времени. В какой-то миг
послышался мерный, убаюкивающий звук: кони жуют сено. Пролетел, как мне показалось,
еще миг. Чьи-то сильные заботливые руки стаскивают с меня сапог. Спрашиваю:
— Бозжанов, почему ты еще здесь?
Нет, я ошибся. Бозжанов отвечает мне голосом Синченко:
— Это, товарищ комбат, я…
Он сдергивает мои сапоги, разбухшие, неподатливые, протирает мои голые ледышки-
ноги чем-то сухим, приятным, ловко обертывает свежими портянками, потом возится с
флягой, протягивает стакан. В нос ударяет запах спирта. Я залпом выпиваю. Водка вышибает
слезу, приятно обжигает. Синченко укрывает меня еще одной шинелью. Не
удовлетворившись этим, он без стеснения переворачивает меня, словно малого ребенка,
чтобы подоткнуть края шинели. Я говорю:
— Хватит! Убирайся!
Но он все-таки укутывает меня. Потом удовлетворенно произносит:
— Теперь добре… Чего бы еще, товарищ комбат, вам?
— Чаю! Чаю, горячего, как в аду!
Мысленно усмехаюсь. Какой тут чай?!
Но прошли минуты, а может быть, и часы, и я слышу:
— Вот, товарищ комбат, горячий…
Когда я вновь открыл глаза, ночь уже минула. Сквозь неплотно припертые ворота,
сквозь щели в стенах пробивался мутный свет. Никого, кроме меня и Синченко, уже не было
в сарае. Коновод с довольной улыбкой протягивал мне стакан и поместительный термос, ярко
раскрашенный оранжевым и синим.
— Где раздобыл?
— У доктора, товарищ комбат. Слетал на Сивке в санитарный взвод. Разрешите,
товарищ комбат, я вам налью.
Обхватив обеими ладонями стакан, я с удовольствием, медленными глотками, попивал
теплый сладкий чай.
— Где разместился санвзвод?
— Около нашего штаба… В племхозе, товарищ комбат. В тепле.
— Раненых много?
— Человек двадцать… Тяжелых, кажись, нет. Все пошли сами, своим ходом, в тыл.
— Где Филимонов? Подошел?
— Подошел, товарищ комбат… Роту оставил пока на той стороне, в поселке.
— Панюков объявился?
— Нет, пропал.
Я поставил опорожненный стакан.
— Давай папиросы.
— Вот, товарищ комбат, закуривайте. Только знайте: осталось всего две пачки. Очень-то
не угощайте, не шикуйте, а то проугощаемся.
— Ладно. Надоел со своими поучениями.
Зажигаю папиросу. С первой же затяжки понимаю: болезнь не покинула меня.
Табачный дым противен, горечью осел во рту. Продолжаю спрашивать:
— Куда отсюда ушли люди?
— К политруку Дордия. Он еще ночью вызвал всех занимать позицию.
— Так… Давай сапоги.
Натянув сапоги, все еще сырые, я встал, потянулся. Ломило суставы. Слабость звала
снова лечь. Ничего, превозмогу! Оправил на себе измявшуюся за ночь одежду, туго стянул
ремень.
— Куда, товарищ комбат? В штаб?
— Нет, сначала к Дордия. Осмотрю рубеж.
Утренняя муть посветлела. Ветер прекратился. Было тихо. Ужасная ночь ушла в
минувшее. Зачинался новый боевой день — двадцать седьмое октября тысяча девятьсот
сорок первого года.
Достарыңызбен бөлісу: |