«УЛАН» – 1976-1977 годы
Еще в 1970 году в статье о творчестве молодого киргизского режиссера Т.Океева Леонид Гуревич рассказал, между прочим, о том, что встретил однажды Толомуша, который, против обыкновения, был невесел: «Я сказал, что так, чего доброго, разрушится его репутация неистребимого острослова. Он тут же ответил, что, мол, пора «становиться серьезным в жизни, коль задумал делать юмор в кино».
Ветераны «Киргизфильма» могут вспомнить о том, как в самом начале семидесятых годов на знаменитой березовой аллее так называемой старой студии – она располагалась на территории бывшей Лесной школы и потому тонула в зелени самых различных деревьев – Толомуш Океев угощал их байками из будущего сценария художественного фильма о вреде пьянства, над которым тогда работал. Березовая аллея была излюбленным местом всех студийных перекуров, посиделок и деловых встреч, здесь шел активный обмен всеми киношными новостями и слухами, так что ее скамейки никогда не пустовали, даже зимой. А поскольку Толомуш свои импровизации на тему делал чрезвычайно живо и не скупясь на подсмотренные в самой же киношной среде подробности, тут тотчас же собиралась весьма профессиональная аудитория, но первым, кто начинал смеяться, был сам Толомуш.
Сохранившаяся в семейном архиве Океевых копия заявки на этот фильм помечена еще 16.10.72 года, то есть задолго до известного постановления партии и правительства о борьбе с пьянством и алкоголизмом. Словом, вовсе не из конъюнктурных соображений обратился Толомуш к теме алкоголизма, деградации личности и общества, а исходя из личных ощущений надвигающейся на народ трагедии, признаки которой он постоянно видел в повседневной жизни многих своих знакомых, коллег, односельчан, соседей – всех своих непосредственных современников.
«Для данной историй, – пояснял Океев в своей двухстраничной заявке на сценарий полнометражного комедийного фильма «Свинопас», – автор выбрал язык комедии, ибо в борьбе с пороками людскими смех – лучшее оружие».
Сюжет виделся незатейливым. Алым Адылов, человек доброй, отзывчивой души, возвращается в свое родное село из больницы, где лечился от алкоголизма. У него шестеро детей, и он вновь появляется в своей семье с самыми искренними намерениями покончить с прошлым, начать все сначала, вернуть к себе доверие своих близких и односельчан.
Все это оказывается непросто. И если в семье рады его возвращению к нормальной жизни, то многие сельчане здороваться с ним не спешат, а руководство колхоза и вовсе его в упор не видит и никакой работы не предлагает. Смирив гордыню, Алым вновь и вновь идет на поклон к начальству, и те, чтобы отвязаться, предлагают ему заняться свиноводческой фермой. Председатель уже многим предлагал этот пост, но для киргиза-мусульманина предложение разводить свиней было явным оскорблением, и все возмущенно отказывались. Но председателю колхоза надо было выполнять историческое решение партии и правительства о развитии скороспелого свиноводства, так что Алым Адылов появился очень кстати, тем более, что альтернативы у него не было.
Алым соглашается. Он начинает работать, терпя насмешки односельчан, то и дело попадая в оскорбительные ситуации. Некоторые из них кажутся режиссеру смешными, а монтажные сопоставления купающихся в грязи хряков с допившимися до такого же свинства поклонников Бахуса представлялись золотой жилой для уморительных сцен, чей воспитательный эффект казался куда более доходчивым, чем громогласное общественное порицание всех принятых тогда «судов чести», персональных дел и комсомольских «прожекторов».
Может быть, испытывая затруднения в определении своей позиции, но и не желая идти проторенными путями, Толомуш пригласил к сотрудничеству «человека со стороны», московского кинодраматурга Эдуарда Тропинина, которого еще во время работы над «Лютым» привел Андрон Кончаловский.
Наверное, этот товарищ со своим немалым профессиональным и специфическим житейским опытом привнес в картину что-то свое, адекватное исходному материалу картины, но в памяти киргизфильмовцев он остался прежде всего как человек, который обладал способностью исчезать в самые неподходящие моменты, и помрежи Океева рыскали по всем злачным местам с опросом завсегдатаев: не видал ли кто Эдика и где следовало бы его искать...
Возможно, именно с подачи Тропинина в фильме возник образ старого выпивохи Михаила Александровича Нелаева, благодаря великолепному искусству Вацлава Дворжецкого обогатившего картину светлой нотой человеческого сочувствия и понимания чужой беды. Да и сам стиль жизни гастролирующего сценариста лишь помог Толомушу еще более уверовать в значимость темы, которая поначалу, казалось, была ему далека. Но это только казалось. Он видел, что делает водка в киргизском аиле, где начинают пить даже почтенные байбиче и мудрые аксакалы. Он прекрасно знал, сколько талантливых представителей молодой киргизской интеллигенции погибло под хоровые пожелания: «Ну, будем здоровы!», «Ну, больших вам творческих успехов!». А совсем рядом, на киностудии «Киргизфильм»? А в Союзе художников? А в Союзе писателей? А в Москве? В том же ВГИКе, на том же «Мосфильме»? А на каждом шагу? А в каждом доме? Да если была бы такая статистика, она бы враз показала, что по своим масштабам в прошлом, настоящем и будущем эта беда сравнима разве что с пережитой Отечественной войной, с той разницей, что эта «Отечественная» продолжается, и конца ей не видно.
О серьезности намерений режиссера свидетельствовало уже то обстоятельство, что он начал с радикальной переделки прежней комедийной заявки, от которой практически ничего не осталось: ни названия, ни имени и биографии героя, ни свинофермы с ее лобовым сопоставлением купающихся в грязи животных, проклятых в священном писании мусульман, и потерявших человеческий облик людей. Какой тут может быть смех, какое зубоскальство, поначалу даже гревшее авторское тщеславие?.. Катастрофа! И нужны были особые актеры, близкие его духовному строю. И он их пригласил. Суйменкула Чокморова, каким он был в «Лютом». Наташу Аринбасарову, какой увидел ее в фильме Кончаловского «Первый учитель».
Ну а натуру Толомуш, конечно же, нашел на Иссык-Куле, но не в отчем Тоне, не в курортных и живописных местах к востоку от Долинки, а в самой суровой, неприветливой, западной оконечности озера, мимо которой все стараются проскочить, не задерживаясь и как можно быстрее. Это – Рыбачье. Он же Балыкчы, небольшой припортовый городок, застроенный в соответствии со здешним климатом и достатком невзрачными глинобитными мазанками с плоскими крышами. Народ тут преобладал временный, ничем особо не привязанный к этим местам. Как перекати-поле. Где зацепился обломком корня – там и остановился. До следующего порыва ветра.
А ветра в этих местах бешеные, и особенно западный, улан, вырывающийся из горловины Боомского ущелья. Когда дует улан, жители городка спешат укрыться в домах, а немногие на Иссык-Куле суда – в Рыбачинском порту и в ближайших бухтах отстоя. Улан барабанит щебнем в стены домов, навевает барханы песка, и даже днем грузовики Внештранса идут подчас с зажженными фарами...
Рыбачье – вовсе не город рыбаков, хотя, конечно, при желании нескольких чудаков с удочками на городском пирсе можно и увидеть.
Прежде всего – это город шоферов, грузчиков, механиков различных перевалочных баз, портового хозяйства, железнодорожных служб. Словом, это город преимущественно мужских профессий, и потому – город крепко пьющих мужчин. И если по рыбачинской улице прохожий бредет неуверенной, качающейся из стороны в сторону походкой, то это происходит не только из-за встречного улана, его сносит с ног другой западный ветер, другой улан – русская водка. Скорей всего, именно этот подтекст вкладывал Толомуш в название своего фильма в том варианте, в котором он теперь его видел.
Океева всегда занимала проблема взаимодействия различных национальных укладов жизни, культур, и особенно больших, достаточно преуспевших на историческом марафоне в становлении так называемых развитых стран и, соответственно, малых народов, в той или иной степени находящихся в зависимости от более сильных партнеров.
Причем, волновала проблема утраты не только политической или экономической независимости, но прежде всего независимости духовной, опасность утраты национального своеобразия, культуры, критериев нравственности, морали, художественных, бытовых традиций, родного языка. У него вызывали решительный протест пугающе быстро разрастающиеся на киргизской земле такие раковые метастазы чуждой ментальности, как распространенный в русской среде, да и в европейских странах алкоголизм, как американская массовая культура с ее фетишизацией доллара, пистолета, секса, с ее крикливым поп-артом, убивающим все истинно живое и национальное.
И он, не боясь упреков в прямолинейной демонстративности своих антитез, прерывал в самые напряженные моменты горестный кураж своего любимого забулдыги, перебивая безысходность нравственных тупиков солнечной пасторалью кочевой жизни, с ее белыми юртами и отарами на раздольном полотне альпийских лугов и небесной синевы озер, с ее главным оберегом – женщиной-матерью, подносящей сыну-подростку сакральную чашу пенного кумыса.
Ну а где джигит, там и скачки. И Толомуш несколько раз прерывает в картине сумрачную тему улана красочными, резко контрастирующими вставками скачек, причем не просто обычных ипподромных состязаний, а скачек, которые устраиваются на джайлоо для подростков на полуобъезженных трехлетках.
И, по воле режиссера, Азат вновь и вновь видит в минуты своего беспамятства эти спасительные виденья, в которых впереди бесшабашной ватаги в счастливом упоении азарта и молодости скачет его сын, каким он так давно мечтал его видеть и каким когда-то был он сам, Азат...
По завершении картины Толомуш устроил закрытый просмотр фильма для Бексултана Джакиева, мнение которого всегда ценил, и особенно после того, как Бексултан открыто поддержал еще официально не принятую «Уркую», заслужив тем самым немало недовольных окриков.
С «Уланом» неожиданно оказалось сложнее. Бексултан, как он вспоминает, в первую очередь поздравил с удачей композитора Таштана Ерматова, но рекламная этнография вставных планов с кумысом, джайлоо и скачками его не обрадовала. Толомуш обиделся, долго переживал, но от своей позиции, может быть, и слишком лобовой, но прямо и искренне высказанной, не отказался. Он словно заглянул вперед: заокеанское наваждение активизировалось в последнее десятилетие, а в семидесятые годы главной бедой была водка, изобразительный эквивалент которой он увидел в шквальном ветре улане, врывающемся в родную иссык-кульскую долину с запада, через Боомское ущелье, которому в свое время он уже воздал должное в документальной одноименной ленте.
По сюжету, разумеется, эта история могла произойти где угодно, да и происходит как в центре киргизской столицы, так и в самом отдаленном горном аиле. И проблема является общественно значимой независимо от того, рассматривай ли ее в масштабе слабости характера безвестной личности, либо в масштабе таких известных и трагических фигур, как, скажем, Бакен Кыдыкеева или Болот Бейшеналиев…
Что надобно человеку? Почему он не дорожит тем, что имеет, а к хрупкому чуду своего существования в этом бренном мире относится как к бессмысленной и обрыдлой повинности, от которой он то и дело стремится бежать во все тяжкие... Что он хочет найти в себе и в окружающем мире, почему так часто эти метания духа оканчиваются столь банально и прежде всего тем, что само идет в руки? Почему на радость серой посредственности ломается самое талантливое, самое яркое? Эти извечные вопросы мыслящее человечество задает себе со времен Гильгамеша и Манаса, им посвятила русская литература проблему «лишних людей», в них тайна гибели Лермонтова и Высоцкого... Поискам ответов на них посвящен и толомушевский «Улан».
Но эта глубина открылась потом, в процессе работы, а в первоначальной авторской заявке сообщалось, что «автор старается создать общественное мнение – нетерпимость к пьянству, помочь людям в поисках интересной, содержательной жизни», что особенно трудно сделать на уровне самых обыкновенных людей, их самой обыкновенной, ничем особо не примечательной жизни.
И режиссер не был бы Океевым, если б не начал фильм с Иссык-Куля, причем именно со своего, тревожно пламенеющего утренним багрянцем близкой непогоды. Так начинался у режиссера его «Myрас». Именно так, без страха упрека в повторах, ему понадобилось начать «Улан». Образ этого ветра Толомуш стремительно лепит пастозными, «вангоговскими» закручивающимися мазками взвивающихся над плоскими крышами припортовых кибиток пыльными смерчами, мчащимися по шоссе сквозь эти смерчи автомашинами, шальным проскоком табунов, под крики погонщиков перехлестывающих под носом автомашин городские улицы, по которым порывы ветра бешено несут обрывки газет и ошметки мусора.
Таково первое знакомство со средой обитания нашего героя. Столь же накатисто оно получает развитие и на припортовой территории, где над узкой полосой причала властвуют стрелы портовых кранов, судорожные движения грузовых ковшей, энергичные жесты и проходы сухощавого человека в морской фуражке, на ходу отдающего распоряжения, куда подогнать под загрузку железнодорожный состав, и тут же запрещающего капитану сухогруза выход в очередной рейс. Капитан настаивает, следуя за быстро шагающим по сходням начальником порта, он говорит, что без этого рейса сухогруз не выполнит план, команда лишится премиальных и люди тут же начнут писать заявления об уходе...
– А я не хочу рисковать людьми и своей головой, – жестко отвечает все так же на ходу начальник порта, – вы еще неделю назад должны были поставить сухогруз в док для ремонта, без ремонта вы в рейс не выйдете. Все, Данилыч, и не проси.
– Азат Майрамович, ну должен же быть какой-то выход?
– Выход? Поговори с людьми. Если экипаж поможет ремонтникам – вы через день выйдете в рейс.
Данилыч в раздумье отступает, и его место тут же занимает другой проситель, подъехавший на «Победе» к самым дверям портовой конторы. Уже с первых приветствий становится ясно, что тут отношения иные и разговор будет иной.
– Я занят, ко мне никого не пускать, – говорит Азат Майрамов, пропуская улыбчивого гостя в свой кабинет.
Улыбка у гостя хитроватая, с подначкой, словно он знает о хозяине кабинета что-то такое, что пока неизвестно никому.
– Московский гость остался вчера доволен, – лукаво улыбается посетитель.
– Проблемы, проблемы, – жалуется Азат. – Не знаю, Нуртай, что с сухогрузом делать, не пускать в рейс – люди без заработка останутся, пускать – судно в аварийном состоянии... Голова кругом идет.
– Только чай, Азат. Только чай, – понимающе смеется Нуртай. – кстати, ты не забыл, что сегодня мы идем к Касыму? Диссертацию защитил, его профессор приехал, ты должен прийти.
– Я жене обещал быть пораньше дома...
– Ну так не делается. Касым готовится, все наши соберутся, зачем обижать людей?
– Ну ладно. Ты сам-то с чем пожаловал?
– Ты же вчера обещал...
– Комбикорм? Мало ли что я вчера обещал. Я этим комбикормом не распоряжаюсь. То, что хранится на складе, – это не про тебя.
– Азат, выручай! Я же отдам. У меня на ферме триста свиней, их кормить нечем. Подохнут – с меня голову снимут. Я же для дела прошу! Ты же обещал!
– Я этим не распоряжаюсь. У меня завтра спросят, я что отвечу? Не проси!
Разговор все более накаляется, уже нет дружеских улыбок, взгляд гостя искоса становится все более враждебным. Да, в этой среде товарищу отказывать не принято. Чуть что – и закадычный друг превращается в заклятого врага. И Азат это прекрасно понимает. И тут обстановку разрешает звонок по селектору.
– Азат Майрамович, – раздается голос капитана сухогруза, – команда согласна помочь ремонтникам...
– Прекрасно, Данилыч. Действуйте.
Азат облегченно улыбается. Одной проблемой меньше, но голова все равно идет кругом. Так, может, не чай нужен, а по рюмке коньяка? Видимо, коньяк в служебном кабинете – дело обычное. И на столе возникает бутылка. После второй, третьей рюмки в руках Нуртая появляется накладная.
– Азат, я уже все оформил, здесь нужна только твоя подпись. Все дела.
И снова вздыхает Азат и понимающе усмехается. Ну как не помочь старому товарищу?.. Кто знает, что нас ждет завтра...
И кабинет с одинокой бутылкой киргизского коньяка сменяется щедрым банкетным застольем, причем стол накрыт прямо на берегу озера, а сияние дружеских улыбок и красноречие тостов прямо пропорционально батареям шампанского и такому обилию закусок, с которым, кажется, собравшимся никак не справиться.
Тост следует за тостом, благо, придумывать для их произнесения что-то свое не нужно. Все давно придумано, и застолье катится по давно наезженным рельсам без остановок. Так сегодня в мире науки и искусства, в мире чиновничества всех рангов принято отмечать все мало-мальски заметные события и даты, и Толомуш не случайно отводит этому «пикнику на обочине» соответствующий метраж, скупо подчеркивая резкими деталями всю несовместимость этого пиршества с осмысленным человеческим бытованием. Но пока все укладывается в привычные рамки. Пьют за виновника торжества, за его супругу, благодаря которой хозяин застолья достиг того, чего достиг, пьют за присутствующего здесь уважаемого Курман-ага, крупного ученого, который является не только наставником диссертанта, но и признанным далеко за пределами учителем целого поколения и т.д. и т.п.
Причем герой фильма на этом фоне без устали тостующих и выпивающих почти незаметен, он всего лишь рядовой участник действа и впервые оказывается в центре внимания, когда осторожный профессор, явно утомленный тяжеловесным пиршеством, начинает откланиваться, прощаться и просит, чтобы его проводил Азат Майрамов, поскольку у него с ним есть мужской разговор.
– Интересно, – звучит вслед уходящим чья-то громкая реплика, – о чем это профессор будет говорить с Азатом?
Да ничего им не интересно... Не успели собеседники отойти от компании и на несколько шагов, как прозвучала разухабистая команда «наливай» и чинное застолье враз превратилось в то, чем оно являлось на самом деле. Видимо, присутствие почтенного гостя из Фрунзе как-то сковывало, но теперь условностей не существовало, а камера оператора стала выхватывать крупные планы жрущих и пьющих, для которых это занятие было главной сутью их повседневности, так что изображать какой-то интерес ко всему прочему уже было не надо.
А двое неспешно шли вдоль прибрежного плитняка, и седовласый профессор вспоминал о том недавнем времени, когда они, будучи мальчишками, купаясь, прыгали с этих обрывов в озеро, сразу попадая на глубину. Сейчас институт, в котором работает профессор, занят проблемой спасения озера. Помнится, Азат Майрамов когда-то интересовался вопросами восстановления прежнего озерного уровня, так, может, он примет участие в этой работе? Институту крайне нужны бойцы, а не белые воротнички, мечтающие лишь о вакантных должностях.
– Как, Азат, пойдете на работу к нам в институт?
– Что вы, профессор, это уже не по мне, – сходу отказался от столь неожиданного предложения Азат. – Я уже оброс, как старый баркас, ракушками, мне с места не стронуться. Дом, дети, престарелые родители...
– Да, это серьезно, – сразу поскучнел профессор и коротко распрощался.
Азат на какое-то мгновение задержался, глядя на вечереющий залив, на взлетающих птиц, которым, конечно же, куда проще сняться с места, чем человеку. Он словно все еще раздумывал, а что если...
Но нет, подошла машина, профессор уехал, Азат вернулся к застолью, где раблезианское чревоугодие возобновилось с новой силой, а речи участников становились все более невнятными, шутки – все более грубыми, и лишь один гость в лучезарном облике Советбека Джумадылова, преисполненный пылких чувств к собравшимся, как это бывает в изрядно подвыпивших компаниях, с простодушием ребенка пылко произнес:
– Друзья, давайте поклянемся, если, не дай Бог, с кем-нибудь что-то случится, пусть дети попавшего в беду, не станут сиротами!
– Не позавидую тому, кому достанутся дети Азата, – не без ехидства заметил Нуртай, – ведь у него три дочери, а будет и четвертая...
Улыбчивое лицо сидевшей тут же Гульсары, жены Азата, погасло от бесцеремонности шутника.
– Почему ты думаешь, что у нас снова будет дочь? – настороженно спросила она развязного приятеля мужа.
– А у вас же серийное производство, – захохотал Нуртай, не обращая внимания на тычки своей жены, которая пыталась локтем привести в чувство не в меру расходившегося супруга.
Впрочем, режиссер не злоупотребляет терпением зрителя, и сцены с прощальным «на посошок» в киноповествовании нет. Вместо этого ритуала мы видим бредущих по дороге пьяненьких Азата и Нуртая, за спинами которых терпеливо катится служебная директорская «Волга», в салоне которой сидят озабоченно переглядывающиеся их жены.
У мужей свой разговор.
– Вон видишь, – бормочет Нуртай, – бар «Улан» еще открыт. Давай зайдем...
– Нет, – пытается воспротивиться Азат. – Ты уже хорош, да и я хорош, пойдем по домам.
– Да, мы хорошие, а они,– Нуртай кивает в сторону машины, – они плохие.
Он забирает из рук приятеля игрушку, которую Азату для его будущего ребенка подарил расчувствовавшийся кандидат наук, крутанул ее и сказал:
– Куда эта собачка покажет носом, туда и пойдем. Вот видишь, это судьба. Фортуна!
– Я тебе дам, фортуна! – фурией выскочила из машины жена Нуртая, вцепившись в волосы своего муженька. – сам пьянствуешь и другим жить мешаешь? Дурак ты, Азат, такого друга имеешь!
– Ах ты, шлюха! – кричит директор совхоза, влепив своей жене такую оплеуху, от которой бедная женщина улетает в придорожные кусты.
– И этой стерве я отдал лучшие пятнадцать лет своей жизни, – пускает пьяную слезу владелец свинофермы.
Мужчины сворачивают к бару «Улан», на пороге которого, растопырив объятия, Нуртай пытается задержать выходящих из «Улана» женщин. Те вырываются, отвечают руганью, а Азат бросает им вслед: «Извините нас!». Он еще сохранил способность извиняться, хотя, как вскоре выяснилось, это не самое трудное, что приходится делать в жизни.
От зрелища пребывания героев в «Улане» режиссер деликатно нас избавляет, ограничиваясь крупным планом лица Гульсары, ожидающей мужа, с глазами, полными слез. Опускает он и эпизод возвращения Азата домой, по закону контрапункта сразу перебрасывая действие на берег утреннего озера, где Азат купается, а дочурка просит его достать торчащую из воды диковинную коряжку.
– Какая некрасивая, – рассматривает причудливый корень дочурка. – Почему дерево стало таким некрасивым?
– Таким его сделал сель, горные камни, – пояснил Азат.
– И что с ним теперь делать? – допытывается ребенок.
– Сжечь, наверное, – отвечает отец, а режиссер, затронув эту невольную метафору, теряет к ней дальнейший интерес.
Растираясь полотенцем, Азат проходит в свой коттедж, белостенной декорацией как-то не к месту выставленный на озерном берегу, где на веранде семья уже собралась за завтраком. Пока все проходит без объяснений, но обстановка напряженная, и когда Азат, застегивая свой флотский мундир, собирается выйти из дома, отец останавливает сына.
– Я опаздываю, отец, – пытается увильнуть от разговора Азат, но старик непреклонен.
– Так жить нельзя, – убежденно говорит отец Азата, – надо остановиться.
– Что я такого сделал? – нетерпимо вскидывается Азат. – Я работаю, не разгибая спины. Перед кем я виноват?
– Каким тебя люди видят? Каким дети видят? Ты перед собой виноват. Верно в Коране написано: хорошее в человеке – от Бога, все плохое – от самого себя...
Тему этого разговора режиссер развертывает в долгом проезде на открытом «газике», на котором Азат и, видимо, начальник пароходства возвращаются в порт с какого-то совещания.
– Спасибо, что поддержали меня, Николай Николаевич, – благодарно говорит Азат, – если б не вы...
– Причем тут я? – возразил Николай Николаевич. – Тебя еще ценят, уважают, а могли бы и под суд отдать.
– За что судить? Ведь Нуртай вернул комбикорм...
– А пока он возвращал, в горах гибли овцы. Ты, Азат, хочешь быть для всех хорошим. Для дружков, для земляков, для своей бесчисленной родни...
– Вы мою родню не трогайте...
– Ну ладно, – примирительно согласился всего повидавший на своем веку пожилой русский человек, – но эти твои бесконечные пьянки, эти бешбармаки, эти бесчисленные празднества – от всего этого несет такой феодальной патриархальщиной, что...
– Спасибо, – оскорбленно обрезал Азат, – свежая, конечно, мысль.
– Свежая, несвежая, а зато – верная...
Поддерживая эту позицию режиссера, фрунзенский кинокритик Гульсара Афиджанова в своей рецензии «Навстречу ветру», опубликованной в газете «Советская Киргизия» в октябре 1977 года, а затем и в сборнике «Толомуш Океев и его фильмы» рассматривает алкоголизм как «зло не причинное, а скорее следственное. Причина – в жизни, лишенной внутреннего глубокого содержания, устремленности к цели. И здесь режиссер беспощаден...».
Конечно, можно было бы привести массу примеров, не укладывающихся в столь простую схему, однако выслушаем критика до конца: «...беспощаден к новому типу национального мещанства. Собственно, мещанство имело везде и всегда одно лицо, в какие бы временные и национальные одежды оно ни рядилось. Полная бездуховность, приспособленчество, ложно установленные взаимосвязи друг с другом и обществом, консерватизм мышления, цинизм и равнодушие – вот те черты, по которым можно безошибочно угадать этот социально опасный тип»...
– ... И ты главное не понял, Азат, – продолжает свою нравоучительную речь Николай Николаевич. – В последнее время от тебя частенько несет спиртным... Между прочим, вчера звонил профессор Сарыбаев, просил отпустить тебя во Фрунзе, для работы в «Гидропроекте». Я сказал, что не возражаю. Чем понижать тебя в должности...
– Избавиться от меня хотите? – вскинулся Азат. – Не выйдет! А вы понижайте, вам же дано указание. А я останусь. Хоть матросом, хоть кочегаром – я докажу! Остановите машину!
Он зло выскочил из «газика» и, не оглядываясь, зашагал от главной дороги по извилистой тропке, известной, наверное, только таким, как он.
Николай Николаевич подождал немного в глубокой задумчивости, словно надеясь, что Азат одумается, но потом, видимо, смирившись с тем, что все меры воздействия, которыми он располагал, исчерпаны, махнул водителю рукой:
– В порт.
Суровая прямота старшего товарища, пытавшегося достучаться до сознания Азата, – это, конечно же, позиция самого режиссера. Не случайно же эпизодическому персонажу, выступающему в роли чуть ли не официального резонера, Толомуш дал имя, которым когда-то наградил своего любимого оператора. Но Толомуш продолжает, и это прослеживается по всей картине, уважительно, с сочувствием относиться к своему комплексующему искателю истины в вине, избегая по возможности показывать всю технологию деградации личности. Он не бичует, не занимается концентрацией обличающих красок, не ищет ответа на извечные вопросы: кто виноват, что делать, как предотвратить все то, что так закономерно и буднично надвигается не только на отдельно взятого Азата, оскорбленно и решительно шагающего по извилистой тропке понятно куда, но и весь тот социум, который он невольно представляет.
А вот и пришли. И это, конечно же, стойка бара. И приветливо улыбающийся давнему клиенту благообразный старик-бармен, которого Азат почему-то называет «святым отцом». Бармену не нравится явно взвинченное состояние Азата, и он, вопреки своей прямой обязанности, пытается отговорить Азата от выпивки, но, конечно, безрезультатно, как всегда.
– Налей, святой отец. И еще налей...
Впоследствии, при очередном посещении этого бара, когда доброжелательный старик опять-таки начинает отговаривать давнего клиента от неумеренного причащения к стопке, Азат раздраженно взрывается:
– Вы же сами, святой отец, убежали из мечети сюда!
– Что мне оставалось делать, – невольно стал оправдываться святой отец, – если вы променяли веру на «белую головку».
– А вам, значит, все равно, кому служить: богу или сатане?
– Не дерзи старшему, – только и нашелся что ответить бывший служитель культа бывшему начальнику порта.
– Не теряй совесть!
– А я ее давно пропил, – продолжал куражиться Азат, еще не догадываясь, насколько он близок к истине.
Но это будет потом, а пока не без умысла режиссер показывает расположившуюся за столиком теплую компанию, в которой при всей мимолетности плана можно успеть разглядеть и самого режиссера, и Кадыржана Кыдыралиева, и их коллег по съемочной группе. Режиссеры художественных фильмов часто «отмечаются» в снимаемой ими ленте шутливым появлением своей закамуфлированной и все же узнаваемой персоны, как это сделал Эльдар Рязанов в фильме «Ирония судьбы, или С легким паром», где он выступает в роли пассажира авиарейса Москва-Ленинград, недовольного соседством пьянчуги, то и дело норовящего вздремнуть на его плече с банным веником в руках.
Но Океев появляется в кадре со своей командой не ради шутки, он напоминает: на месте Азата может оказаться любой, и потому, «люди, будьте бдительны».
Впрочем, происходящее с героем в баре режиссер не иллюстрирует и на этот раз, ему важнее сцена возвращения Азата домой, когда белый коттедж в ночном мраке выглядит как путеводный маяк в бушующем мире непогоды. Под порывами улана не просто устоять и трезвому человеку, но Азат пока еще справляется с этой задачей. С трудом утвердившись на ногах посреди гостиной, Азат натыкается на скорбный взгляд жены, обреченно переживающей его появление в столь непотребном виде. И это безмолвное, без единого упрека, осознание свершающейся с ними катастрофы, которую Азат тоже осознает, неожиданно вызывает в нем приступ озлобления.
– Нy, что глаза таращишь? Хотели меня видеть пьяным? Вот, смотрите! Раньше я был хорошим, а теперь плохой. Хотели меня таким видеть – вот, воспитывайте!
– Азат! Что ты говоришь? Тише, тише, детей разбудишь, идем, я помогу тебе раздеться, – изо всех сил пытается успокоить мужа обливающаяся слезами Гульсара.
Прежней сдержанности в показе подобных эпизодов Толомуш уже не следует. Он показывает патологию такою, какая она есть, во всей трагичности, далекой от эстрадной комедии. Нет, пьяный Азат не буйствует, его остекленевшее лицо застыло под маской подозрительности и озлобленности: раз все против него, то и он один против всех.
Он привлекает к себе жену.
– Ты меня любишь?
– Ты еще спрашиваешь? Любила.
– А теперь ты меня любишь?
– Люблю, Азат, я тебя всегда буду любить...
– Врешь, – отшвыривает жену Азат, – все вы врете, и я буду пить.
Он выхватывает из плаща бутылку и прикладывается к горлышку. И тут появляется на шум проснувшийся отец. Он обрушивает на сына удары своей стариковской палки. Гульсара пытается защитить мужа от отцовской экзекуции.
– Собирай детей, пошли отсюда, брось этого подонка, – приказывает старик невестке.
– Простите нас, – заливается слезами Гульсара, – я не могу его оставить, он пропадет один. Простите нас...
Именно нас... И это не оговорка актрисы, режиссера, автора диалога... Именно «нас», не сумевших распорядиться счастьем, дарованным судьбой, довольствоваться им при всей кажущейся его обыденности как высшим благом, которое только может быть на этом свете.
– Простите нас...
Редкостная удача! В фильмосейфе студии «Киргизфильм» сохранилась курсовая работа студента третьего курса операторского факультета ВГИКа Евгения Барышникова – «Снимается кино». И не просто сохранилась, но то и дело используется, копируется то целиком, то по эпизодам, когда возникает повод вспомнить о Толомуше Окееве и на скорую руку смонтировать к какой-нибудь значимой дате хроникальный ролик. А уж из этой студенческой пробы пера есть что выбрать – вгиковец работал над нею не где-нибудь в Москве, а на съемочной площадке фильма Толомуша Океева «Улан».
Вообще-то оператор-постановщик Кадыржан Кыдыралиев не был замечен, мягко скажем, в проявлении восторгов по поводу появления на съемочной площадке посторонних людей, да еще с кинокамерой. Но случай был особый, потому что Жека, как звали все юного вгиковца, был сыном Виталия Барышникова, оператора фронтового поколения кинорепортеров. Старший Барышников много лет проработал оператором хроники на «Киргизфильме», и сын неоднократно ездил с ним в киноэкспедиции, так что основы ремесла и поведения в киноэкспедициях узнал задолго до ВГИКа. И потому его появление на съемочной площадке никого не обременяло, он был незаметен, привычен, а это для группы всегда очень важно. Вооружившись отцовским «Конвасом», Женя провел на берегу осеннего Иссык-Куля в местечке Чон-Сары-Ой столько дней, сколько позволили ему запасы кинопленки, с увлечением наблюдая сотворение художественной картины в творческой мастерской двух корифеев «Киргизфильма» – самого Толомуша Океева и самого Кадыржана Кыдыралиева. Именно этой студенческой ленте мы обязаны тем, что и сегодня можем увидеть Толомуша не в президиуме официальных заседаний, не на авансцене фестивальных премьер и творческих вечеров, а непосредственно в порыве творчества, увидеть и понять, почему, по мнению многих кинематографистов, работу с Толомушем язык не поворачивается называть работой, настолько увлекательно было ее творить, независимо от предельной психологической и организационной нагрузки самых драматических ее эпизодов, настолько велика была подъемная сила его таланта, его увлеченности в продвижении картины, его стиля сотворчества со своей командой.
Он не любил казенное слово «коллектив», не признавал коллективного творчества. Он дорожил понятием команды, а в команде – работником, инициативу и рабочий настрой которого он старался не подавлять мелочностью несущественных замечаний, придирок, надоедливой опеки. Но уж если кто заслужил – выдавал сполна, и, как говорится, мало никому не казалось.
На съемках «Уркуи», как по сей день вспоминают ветераны «Киргизфильма», один актер, исполнитель роли второго плана, любил после съемок основательно выпить и на следующий день был «не в форме». Как артист, выпивоха вполне режиссера устраивал, и расставаться с ним Толомуш не хотел. Но опасность срыва съемок вынуждала искать какие-то решения, и Толомуш, как обычно, с шутками их всегда находил. Вот и в этой ситуации перевоспитывать любителя «заложить за галстук» он даже не пытался. Просто по его распоряжению помрежи после съемок отвозили ни в чем не повинного бедолагу в медвытрезвитель, а утром забирали еще более чистого и трезвого. И все были довольны.
С другой стороны, чувствуя накопившуюся усталость группы, после удачного завершения каких-либо важных съемок, Толомуш «отпускал вожжи», администраторы наскоро комплектовали команду добровольцев для набега в соседнее село, и вечером на берегу озера киноэкспедиция в полном составе удовлетворенно посиживала у ритуального костерка, сожалея лишь о том, что все так быстро кончается, а повторяется так редко. Это сплачивало, а Толомуш ценил постоянство, надежность, а значит, и доверие.
Многие годы его возил один и тот же водитель – предельно невозмутимый и неразговорчивый Юрий Ибрагимов, которого на киностудии больше знали под кличкой Четок. Дело в том, что в отсутствие Океева находилось немало желающих под разными предлогами воспользоваться его машиной, и, когда к Юре обращались с навязчивыми просьбами «подбросить» и «смотаться», Ибрагимов не отказывался, но выдвигал в духе времени условие обязательной предоплаты – четок. И хотя он в пьянстве замечен не был, кличка прилипла, а любителей «халявы» сметало как ветром. Зато машина у Юры была всегда на ходу, а о более исполнительном и надежном во всех отношениях водителе Толомуш и не мечтал.
А монтажером почти всех его картин была Ракия Шершенова, фанатичная преданность которой кинематографу основывалась еще и на том немаловажном факте, что из окон монтажной, в которой она проводила большую часть своей жизни, можно было видеть двор, где гуляли ее дети, а потом и внуки, благо ее муж, Асан Шершенов, работал на киностудии редактором, а эта специфическая должность не столь жестко привязывала человека к рабочему месту.
Оператором самых известных и значительных картин был Кадыржан Кыдыралиев, и в течение всех двадцати лет их сотворчества им удалось сохранить редкостное взаимопонимание. Эта синхронность чувств и подмечена в ролике, отснятом Женей Барышниковым. В его кадрах режиссер Океев не командует парадом, не лезет к камере, не тычет вперед указующим перстом. Он заразительно, во весь разверстый рот хохочет, с восторгом простодушного зрителя воспринимая репетицию эпизода, в котором разъяренная жена директора свинсовхоза входит в ближний бой со своим подвыпившим муженьком.
А после съемок в тесноте арендованного сельского домишки, посреди осветительных приборов, яуфов с пленкой, спальных мешков и раскладушек, присев на корточки, чтобы быть поближе к своим юным актерам, Толомуш рассказывает и показывает в лицах то, что завтра дети будут воспроизводить перед камерой дяди Кадыржана, при том обязательном условии, что для них в этот момент ни дяди Кадыржана с его камерой, ни дяди Толомуша существовать не будет. И надо видеть лица этих детей, уже заглянувших в это завтра, в чью-то драму, которую им надо будет пережить наравне со взрослыми.
Говорят, работа накладывает на людей профессиональный отпечаток. Даже если речь идет о внешнем облике, о показной коррекции интеллектуальных и нравственных координат. Но это процесс долгий и скрытный. А в расхожей жизни человек обычно сам мимикрирует, подделывается, пусть и неосознанно, под сложившиеся стереотипы, и потому даже в уличной толчее можно распознать художника и столоначальника, учителя словесности и уголовного братана. Не исключение в этом смысле составляли и кинорежиссеры «Киргизфильма». Кто стилизовался под Куросаву, кто под Бондарчука, кто вообще под хиппующего интеллектуала, благо для этого ничего, кроме природной щетины и джинсовых обносков, не требовалось.
В соответствии со временем и тотальным дефицитом в одежде Толомуш одевался предельно просто, и – будь то традиционная ковбойка, чабанский полушубок или новомодный блайзер, – в любом случае его гардероб определялся прежде всего окружающей обстановкой, и, что бы Толомуш ни надел, – все выглядело на нем предельно органично. Он всегда оставался самим собою. И на съемочной площадке «Улана» этот внешне самый обыкновенный человек крепкого, крестьянского телосложения в какой-то молодежной кургузой курточке с металлическими пуговицами и в фетровой шляпе, в которых так любили ходить в те годы председатели колхозов, бригадиры и зоотехники, никак не напоминал маститого режиссера художественного кино, да и вообще деятеля искусств, какими мы привыкли их себе представлять. Тем дороже кадры общения Толомуша с детьми киногруппы, где он, возможно, изображая взлетающего над Иссык-Кулем лебедя, взмахнув руками, легко перепрыгнул через разложенную посреди комнаты раскладушку. И в это мгновение полета озорное выражение его обращенного к детям лица и выражение детских лиц, обращенных к дяде Толомушу, настолько были адекватны, что становилось ясным: эти дети сделают все именно так, как просит их режиссер, умеющий играть не только в свои, но и в их игры.
Еще один подобный штрих – репетиция эпизода, в котором героиня Натальи Аринбасаровой, отчаявшись в своих безуспешных попытках отвадить мужа от водки, от прилипал-собутыльников, собрав в охапку детей, собирается уйти из дома, как того требует отец Азата. И не может этого сделать, хотя ее ничто вроде бы уже не удерживает. Она не может оставить в таком состоянии и теперь близкого ей человека. И вот перед самым щелчком хлопушки Толомуш, опустившись к сидящей на полу актрисе, не обращая внимания на предсъемочную суету персонала, что-то тихо наговаривает Наталье, и чуткая камера молодого оператора дает нам возможность увидеть, как озлобленная непримиримость женщины, у которой бесхарактерность мужа рушит семью, дом – все, что ей дорого и свято, сменяется просветленным страданием глубоко раненного человека и столь же безутешным сочувствием к отцу своих детей, терпящим нравственную катастрофу. И разве этот неожиданный поворот не стоит иных трагических излияний о любви и верности до гробовой доски?
– Ну не могу я, не могу, – стонет Аринбасарова, заливаясь такими горестными слезами, будто это уже не игра на камеру, а сама жизнь.
И суровый режиссер, едва Кадыржан выключил мотор, утешающе обнял актрису и благодарно расцеловал. Уж он-то знал, чего стоили Наталье эта сцена, эти обильные и отнюдь не бутафорские слезы.
Так, в одном из своих газетных интервью, отвечая на распросы журналиста о съемках «Первого учителя», Наталья Аринбасарова рассказала о том, что, когда она, молодая актриса не могла заплакать в нужный для режиссера момент, Андрон Кончаловский влепил ей такую пощечину, что слезы тут же откуда-то взялись, а она взмолилась: «Не надо меня бить, я сама все сделаю».
Банальная история. Начинающая актриса становится женой режиссера, который осчастливил ее тем, что предложил ей в художественном фильме главную роль.
Со временем пришел черед и другой режиссерской пощечины, вернее – удара наотмашь. Кончились съемки, стих ажиотаж премьер и восторженных рецензий, Кончаловский занялся новой картиной, новой исполнительницей главной роли, и лауреат Гран-при Венецианского кинофестиваля за лучшую женскую роль в фильме «Первый учитель» оказалась, как выражаются киношники, «уходящей натурой», «исходящим реквизитом».
Как отпрыск благородного рода – а своей родословной Андрей Сергеевич очень гордился, – однажды, как бы между прочим, признался Наталье: «...знаешь, я перестал тебя чувствовать...». Словом, ему понадобился развод. Шустрый сын еще более расторопного баснописца и автора эпохально прогремевшей басни под названием «Гимн Советского Союза», во имя великих идей независимого творчества рвался уехать на Запад, а в те времена непременным условием легального выезда было оформление брака с иностранкой. Это и было проделано, одним разменом избавившись как от надоевшей жены и младенца-сына, так и от еще больше надоевшей родины, которая могла ему обеспечить только «картонную жизнь».
«Женившись на Вивиан Годэ, – с восторгом вспоминает в своей исповедальной книге «Низкие истины» Андрон Кончаловский, – я женился на Франции». Но дело было не в какой-то там Вивиан Годэ, работавшей няней у банкира, и не в свободе творчества, которой, как выяснилось, нет нигде, а в том, что Андрону хотелось встречаться в Париже с Машей Мериль, с которой он познакомился в Москве во время приезда делегации французского кинорежиссера Паскаля Обье. По происхождению Маша Мериль была княжной Гагариной, и все остальное в полной мере соответствовало дворянскому, да еще и парижскому изыску, за исключением одного – Мериль состояла в счастливом браке и вовсе не горела желанием его терять из-за какого-то ловкого малого, способного вступить в брак с женщиной только из-за того, чтобы получить загранпаспорт.
И если тут об этом говорится, то лишь по той не случайной для нашего повествования причине, что отправляя после завершения съемок «Первого учителя» молодую жену в Москву, к родителям, Андрон приписал в письме матери: «Посылаю тебе чистый лист бумаги. Что мы напишем на нем, то и будет».
Такая вот великодержавная снисходительность. Что твой Гоген о полинезийке... И мама, Наталия Петровна Кончаловская, первое, что произнесла, встречая свою азиатскую невестку: «О, Гоген!»...
У москвичей это нередко прорывалось, тем более у относящих себя к сливкам общества. И Толомушу тоже пришлось это испытать, о чем здесь уже говорилось, в связи с «Лютым». Среди различных откровений Андрона есть и такое: «...прочитал когда-то: ничто на свете не имеет никакого другого смысла, кроме того, который вы сами вкладываете. Мысль эта – одна из тех, которые позволяют мне не только черпать энергию в моменты неудач, но и оправдывать себя, хотя надо признать, что она исключает понятие морали и тем самым достаточно безжалостна к общепринятой системе ценностей».
Тем приятнее, как к распахнутому настежь окну, вернуться к курсовой работе Жени Барышникова «Как снимается кино», особую атмосферу которой придавало не только доверительное по своему звучанию изображение, но и столь же доверительный, негромкий голос Суйменкула Чокморова, озвучившего немудреный закадровый текст с вкраплениями в него строчек Алыкула Осмонова, любимого поэта Толомуша Океева:
Куда ушла вчерашняя печаль?
Мерцанье звезд, вода, степная даль -
Здесь все мое... Мой взор здесь все ласкает.
Мне расставаться с этим будет жаль.
Вечером, когда съемочный день сменялся подготовкой к утренним съемкам, а свободный от этих забот персонал оживленно уезжал на отдых в соседнее село, вгиковский студент неприметно, издали сопровождал режиссера в его одиноких прогулках вдоль замирающего на ночь озера, отливающего теперь не синевой, а застывающим серебром, тронутым кое-где причудливыми разводьями черной зыби. Толомуш подолгу стоит на опустевшем пирсе, вглядывается в едва проступающий за озером силуэт гор южного берега... Эти минуты его безмолвного общения с великим озером никто из группы старался не нарушать, даже Кадыржан.
И конечно, особый настрой этим кадрам придает теперь осознание того факта, что ролик давней студенческой работы оказался последним хроникальным материалом, где можно увидеть неразлучную прежде троицу – Океев, Чокморов, Кыдыралиев, которым вместе уже не собраться.
Но пока они еще все вместе. И хмурая кошка отчуждения еще не пробежала между Кадыржаном и Толомушем. И Суйменкул живет жизнью Азата так, словно все это он пережил сам, в реальной жизни, что ему не раз приходилось просыпаться вот так, разбитым до основания нравственно и физически, встречая полный отчаянья взгляд еще более страдающего человека, потому что этому человеку приходится страдать и за него, и за себя, и за всю семью.
– Мне жаль того, кто у нас родится, – тихо говорит Гульсара.
– Прости меня, Гуля, если можешь... – говорит Азат, не открывая глаз, благо, над этой фразой не надо особо напрягаться, эту фразу мужская половина рода человеческого придумала куда раньше, чем изобрела водку, – прости.
– Что я... Простит ли отец? Ты хоть помнишь, что вчера было?
– Это был не я вчера. Не я...
Ни ругани, ни криков, ни истерики. Подсела к Азату на тахту, где он спал в том, в чем был, обняла его, заливаясь слезами, которые были способны растопить любой лед и выплавить любую клятву.
– Азат, миленький, умоляю тебя, умоляю..
– Гуля, Гуля, этого никогда не будет.
Чего «этого» не будет и почему не будет – непонятно им самим.
Но ниточка примирения возникает, которая срочно подкрепляется другими заклинаниями, такими же пылкими, как и встречные просьбы и предложения, которые, кажется, могут решить все проблемы, хотя их сумбур только отражает сумбур, царящий в его душе.
– Гуля, я ради тебя готов на все...
– Гуля, роди мне сына...
– А может, уехать во Фрунзе?..
– Нет, я останусь здесь. Я докажу. Буду работать матросом, кочегаром, кем угодно, но докажу!..
– Гуля, роди мне сына. Вот поплаваю немного, и уедем во Фрунзе.
И вот уже нет слез, нет отчаянья. Счастливые, как молодожены, Азат и Гуля идут березовой аллеей, словно все то, что было столь горячо наобещано, уже свершилось. И уже можно подойти к витрине магазина, и углядеть там красивую шубку, и сказать о том, что, когда Гуля родит ему сына, и он, Азат, приедет забирать ее из роддома, он завернет их в эту шубку, а почему бы и нет...
Плывет сухогруз по горному морю. Штормит, задувает улан. По чьей-то халатности в трюме возникает пожар. Пламя, шквальный ветер, работа с брандспойтом в условиях штормовой волны – не самое тяжкое испытание для матроса Азата Майрамова. После аврала промерзший насквозь капитан Данилыч наливает себе стакан водки.
– Я вам не предлагаю, Азат Майрамович, – деликатно извиняется старый морской волк.
– Конечно, вы же знаете, Данилыч, так что...
Данилыч выпивает, покидает кубрик, а перед Азатом дробно позвякивает о стакан початая бутылка водки. Ситуация нагнетается еще и тем, что радист принял радиограмму, ради которой Азат то и дело бегал в рубку:
– У матроса Майрамова родился сын!
Первая радость под общее «Ура!» прошла во время аврала, а теперь в кубрике Азат был один на один и со своей радостью, и с початой бутылкой. И режиссер не упускает возможности испытать этим «экстримом» не только своего героя, но, кажется, и зрителя. Замерзший, мокрый матрос, сжав зубы, долго гипнотизирует позвякивающую в такт корабельному дизелю бутылку, а потом наливает себе полный стакан. И не успел зритель простить и понять это его малодушие, резко выплескивает содержимое через плечо.
Режиссер дал нам еще одну возможность увидеть двух счастливых людей – сошедшего не только на берег, но, кажется, и с ума под окнами роддома матроса Азата Майрамова и его жены Гульсары, показавшейся в окне второго этажа в сиянии белой косынки и черных глаз, которые еще никогда так счастливо не сияли.
– Молодец, старуха! Как назовем? Азат?
– Нет, хватит и одного.
– Ладно, я придумал. Улан. Красиво как ветер. Покажи парня. Вот шуба. Видишь?!..
Его так и взяли у подъезда роддома, с шубой на руках. Нет, не бандиты, не современные киллеры. На трех машинах подъехали. С шумом, гамом, с открытыми бутылками в руках. Оказывается, это были друзья. Те самые, которые делили торжество с давешним кандидатом наук. Как они делили радость по поводу рождения сына Азата, гуманный режиссер решил не иллюстрировать. Достаточно было и массивной двери со смотровым очком, в которую безуспешно тарабанил одетый в тельняшку и трусы бывший начальник порта Азат Майрамов.
«Майрам» – в переводе с киргизского «праздник». Теперь эта ирония режиссера читается особенно ясно. Праздники человека с такой говорящей фамилией кончились надолго, хоть меняй фамилию.
– Откройте, эй, кто там! – дубасит Азат в ничем не прошибаемую дверь медвытрезвителя. – Вы не знаете, кто я такой!
– Перестань орать, артист, дай поспать, – отзывается с дальней кровати кто-то из сокамерников, – теперь ты никто!
– Откройте! – никак не может примириться со свершившимся Азат.
– Ты замолчишь или нет? – угрожающе прорычал из глубины палаты любитель тишины.
– Голубчик, – с неожиданной мягкостью обратился к Азату пожилой русский человек с большим лбом мыслителя и окладистой седой бородкой, – вы, наверное, впервые здесь? Не огорчайтесь так. Тут есть люди, которым гораздо хуже, чем вам.
Открылась дверь, в проеме показался милиционер.
– Нелаев, к дежурному. Ты тоже, – добавил он Азату.
– Всегда готов, – бодро соскочил старик-мыслитель с кровати.
– Плати за обслугу, и чтобы я тебя здесь больше не видел, – разговор дежурного офицера с Нелаевым был предельно короток.
– Я вас подожду, – обернулся в дверях Нелаев, обращаясь к Азату.
– Я тебе подожду, – отреагировал дежурный, – в порту работаешь, Майрамов? – привычно спросил офицер, заполняя какую-то бумажку.
– Плати и будь здоров, – офицер явно не привык тратить попусту слова и время. Понимающе взглянул, и точка.
– Ах ты, моя хорошая, ждала меня, – приласкал Нелаев рыжую собачонку, встретившую его у дверей заведения.
Пошли вдоль сквера, Азат остановился, жадно припав к водопроводной трубе.
– Вам плохо? – участливо спросил необыкновенный старик. – Голубчик, я вас очень прошу, не пейте по утрам. Переборите себя, и вам будет легче. Я знаю это по себе. Потерпите.
Нелаев потоптался, искоса взглянул на Азата, еще не решившего, куда ему податься, и сочувственно вздохнул:
– Ну если уж так плохо – пойдемте, я помогу вам.
Азат полез в карманы.
– Нет, нет, – воспротивился уличный мудрец, – вот, извольте, я пью только на свои. У меня же пенсия...
Порт, причалы, движения портальных кранов, плывущие в горном море суда – эти лаконичные и вместе с тем выразительные заставки присутствуют в канве фильма постоянно, вне, казалось бы, прямой связи с разворачивающимся сюжетом. Но они появляются вовсе не случайно, как и это очередное появление Азата у ворот пароходства, точнее, у стоящего возле конторы стенда наглядной агитации, непременного свидетельства времени, когда создавался фильм. Азат вовремя остановился и поспешил свернуть за угол, пока его никто не увидел. Сам он увидел все. И веселящуюся толпу у разухабистого плаката с надписью «Не проходите мимо», и карикатурное изображение пьяного забулдыги в тельняшке, в котором нетрудно было узреть самого себя, и соответствующий текст, над которым так потешался припортовый электорат, тем более что в виршах клеймилось хоть бывшее, но все же начальство.
Такие акции общественного воздействия на проштрафившуюся в чем-то личность были очень популярны в то время, и усомниться в их эффективности, а тем более в нравственной, да и в юридической правомерности было делом довольно рискованным. А Толомуш усомнился. Конечно, человек, замеченный в антиобщественном поведении, должен сам заботиться о своем достоинстве, но уж если что случилось, то следует ли окончательно загонять его в угол, обрекая на всеобщее поругание и остракизм? И неизвестно, куда бы направил Азат свои стопы, если б не желание увидеть сына, не желание – что бы там ни было – оказаться дома.
И оказался. И вновь услышал:
– Что с тобой, Азат, на тебе лица нет?
И вновь надо было врать, что рейс выдался тяжелый, потому что всю ночь дул улан и не давал пристать к берегу. И все сошло бы, если б дочка не включила телевизор посмотреть мультфильм. Но любимый «Ну, погоди!» скоро кончился, а вместо него появился начальник милиции, который начал рассказывать о людях, которые позорят наш город. И показывать на весь экран их фотографии. А это были злостный алкоголик Нелаев Михаил Александрович и его дружок по вытрезвителю Азат Майрамов.
– Папа, – восторженно закричала маленькая Анара, – тебя по телевизору показывают!
Так режиссер Океев вновь поднимает вопрос о неприкосновенности права человека, кем бы он ни был, не только на труд, образование и медицинское обслуживание, гарантированные ему Конституцией, но и на личное достоинство, которое с энтузиазмом сплошь и рядом попирается не только стенгазетовскими рубриками, «не взирая на лица», но и в публичных выступлениях всевозможных СМИ. Но ведь то же телевидение, показывая задержанного с поличным опасного преступника, все же деликатно не дает его узнаваемого изображения, не желая, якобы, предвосхищать результаты судебного разбирательства. А вот подвыпивший гражданин, рискнувший по причине своего менталитета появиться в общественном месте, враз превращается в безответную мишень, с которой можно творить все что угодно.
– Так что ж с ним теперь нянчится? Сам виноват. Так пусть теперь и хлебает, что заслужил...
– Виноват, конечно. Конечно, заслужил, конечно, пусть хлебает. Но ведь у него есть дети, есть близкие люди, которые и так уже пострадали и страдают ежедневно, и эта беда, растиражированная на газетной полосе, на экране телевизора, делает случившееся еще более непоправимым...
Толомуш и об этом подумал. Пожалуй, впервые в этом эпизоде побелевшая как стена Гульсара сорвалась на грубое оскорбление своего самого близкого человека. Вот и весь первоначальный пока еще результат нравоучительной передачи.
– Мерзавец! Я из сил выбиваюсь с твоим выводком, а ты... Мерзавец!
– Гуля, так получилось! Ребята приехали поздравить меня с сыном, поверь мне.
– Сколько можно обещать? У меня уже слез нет.
– Помоги, Гуля. Почему меня все позорят, унижают, отовсюду гонят. Я хочу работать. Буду работать. Поверь мне!
Вот тогда наконец-то дошел черед до той самой свинофермы, с которой когда-то начался «Улан».
В своем белом пока еще плаще в кузове тракторного прицепа, в котором возят комбикорм и навоз, Азат оказывается в воротах запущенного скотного двора, где купающиеся в грязи свиньи свидетельствуют не столько о правоте установившейся о них молвы, сколько об уровне деловых способностей руководителей этого хозяйства. Но для начала – визит к директору свинсовхоза, к тому самому другу, который когда-то выпрашивал у Азата комбикорм. Ситуация изменилась. Но как рад Нуртай визиту старого приятеля, все та же, с хитрецой, улыбка не сходит с его лица.
– Нуртай, – ломает свою гордость Азат, – мне нужна работа. Любая. Ты же знаешь, я все могу...
Улыбка меркнет на лице директора, но бутылка на столе все же появляется. А как же. Дружба. Менталитет.
– Ну, давай. За нашу встречу. Я рад...
– Не могу, – отставляет свой стакан Азат. – Я завязал...
– Честно говоря, ты прав, – оживился директор, – ведь с кем ты пьешь? С бродягами. С пропойцами. Подумай, Азат, куда ты катишься? Все мы пьем, кто не пьет? Но когда я увидел твою рожу по телевизору ...
Директор радостно захохотал.
– Налей, – неожиданно сказал Азат, протягивая свой стакан.
– Зачем? – непонимающе глянул директор.
– Налей, – накаленно потребовал Азат, и когда хозяин кабинета выполнил просьбу своего старого приятеля, тот выплеснул водку ему в лицо.
Директор соскочил с кресла, схватил пресс-папье, но нет, драки не было, директор аккуратно промокнул канцелярским реквизитом свое лицо, и это была единственная и чисто океевская шутка, которую позволил себе режиссер в этом, якобы, комедийном фильме.
– Спасибо, посочувствовал, – сказал, направляясь к выходу, Азат.
Свинство скотного двора, к которому он так терпеливо принюхивался несколько минут назад, он бы еще вытерпел. Свинство в человеческих отношениях даже в теперешнем своем положении стерпеть не смог.
– Мерзавец ты, – крикнул ему вслед старый приятель.
Но это Азат уже слышал.
Идти было некуда, и ноги привели его, понятно, куда.
– В этом мире я совсем одинок, – с погасшим до цвета серого пепла лицом и совершенно безучастно изливает он душу старому бармену, давешнему «святому отцу». – Что же делать мне? Все, что сегодня хорошо, завтра будет дерьмом. Налей, святой отец...
– Чем платить будешь? У тебя денег нет. Вчера обещал заплатить сегодня, сегодня обещаешь, что заплатишь завтра, сколько можно обещать?
– Ну налей хоть маленький граммчик!
И тут в дверях «Улана» появляется знакомая компания, все тех же старых приятелей, кто в пикнике на берегу озера с такой пылкостью поднимали тосты за священный Иссык-Куль, за дружбу и взаимовыручку, за детей, за женщин и так далее.
– О мои старые друзья, – в приступе былой эйфории оживился
Азат, – святой отец, наливай всем, все будет оплачено. Давайте выпьем за...
– Азат, тебе уже хватит, – запоздало пытается урезонить уже «поплывшего» в неведомое Азата кто-то из здравомыслящих, – тебе надо домой, тебя ждет сын.
– Да что ему сын... Свинья грязь найдет.
– Кто свинья? – вскидывается Азат.
Он кого-то бьет, кто-то бьет его. Возникшую потасовку с ужасом видит старшая дочь, которую Гульсара послала за отцом.
– Какие они тебе друзья, – помогает Азату встать на ноги «святой отец», – тебе домой надо. Вон, дочь пришла за тобой.
– Папа, – поддерживая отца, наставляет его старшая дочурка, – тебя мама будет ругать, а ты молчи.
Но Гульсара на этот раз ни ругать, ни плакать не стала. Она просто изо всех сил отхлестала мужа по щекам, словно беря реванш за все предыдущие испытания сдержанностью и терпением. А потом наскоро собрала перепуганных детишек и повела их в ночь, неизвестно куда, хотя за порогом неистовствовал улан.
– Гуля, ты что? – пытался остановить ее Азат.
– Не прикасайся, – яростно отшвырнула она его руку. – Убью детей, тебя и себя прикончу, – как о чем-то решенном просто сказала женщина, в которой уже ничего не было от прежней Гули.
И Азат не посмел встать на ее пути. И Толомуш разве что не воссоздал такую жесткую развязку, какую нередко ему приходилось читать в газетных разделах криминальной хроники, что в таком-то и таком-то селе доведенная до отчаянья невыносимой жизнью женщина облила себя бензином и чиркнула спичкой...
А что же Азат, который еще недавно ради нее, Гули, был готов на все? На что? Разве что посмотреть вслед? Но это тоже испытание, которое так же трудно выдержать, как вернуться в опустевший дом, еще больше напоминавший теперь никчемную бутафорию. Улан хлопал распахнутыми дверьми, играл обрывками бумаг и тряпок... Таким же обрывком казался себе и сам Азат, что убедительно смогли передать объединенные усилия режиссера и актера, оператора и композитора...
– А самое жуткое, голубчик, – вновь проникновенно зазвучал исполненный искреннего участия голос Нелаева, – это утро следующего дня. Головная боль, слабость, тоска, отчаянье, комплекс вины... Это все как-то надо выдержать. И тут на помощь человеку приходит спиритус вини, – ласково обрисовывает ситуацию старый бродяга, у которого все-таки оказывается какая-то берлога, где случайные товарищи по несчастью ведут теперь свои негромкие собеседования, столь непохожие на спесивые ресторанные оргии «нормальных людей».
Неизвестно, ставил ли Толомуш перед собой такую рискованную задачу, но в фильме однозначно обрисовалась довольно крамольная реальность: человек, отринутый обществом, семьей, друзьями находит понимание и поддержку у старого бомжа. Впрочем, в те годы, когда снимался «Улан», аббревиатура «бомж» не имела столь широкого хождения, которое она ныне обрела в связи с перестроечным процессом, который когда-то «пошел, пошел» и все никак не остановится.
И, может быть, не в водке, а именно в такой изначальной доверительности и бескорыстности заключается притягательная сила того общения все потерявших и обреченных на одиночество людей, свидетелями чего нас делает своим фильмом «Улан» режиссер Океев со товарищи.
– Я, наверное, не буду, – морщится Азат, отодвигая стакан, в который что-то налил философствующий старец, – может, и вам не надо?
– Надо, мой дорогой, надо, – отвечает Нелаев, и режиссер не боится упреков в натурализме, показывает, как организм этих людей уже не принимает спиртное. Но все-таки принял. И, переведя дух, Нелаев удовлетворенно констатирует: «Ну вот, наше причащение и состоялось».
Столь обычные для нашей действительности события фильма логично переносятся на территорию популярного в определенной среде пункта по приему стеклопосуды, где и выясняется общественно-значимый статус пенсионера Нелаева, а теперь и временно неработающего гражданина Майрамова. На задворках этого пункта, среди ящиков с пустой стеклопосудой и состоялось продолжение конфиденциального коллоквиума на тему «Что есть самое жуткое в жизни?». Диалог вскоре превратился в триумвират, поскольку в обсуждении приняла участие заведующая пунктом Фатима, чей вклад в обсуждение столь животрепещущей проблемы выразился прежде всего в виде соответствующей товарной единицы, которой еще только предстояло стать полой. Своего старшего подсобного рабочего деловая Фатима вскоре отправила куда-то с неотложным поручением, а продолжение дискуссии в более укороченном формате было перенесено в дом Азата. Вскоре выяснилосъ, что самое страшное в жизни – это одиночество, по причине которого, по словам заведующей приемным пунктом, она катится неизвестно куда, как сорванный с корня куст перекати-поля. Отзывчивому на чужое горе Азату стало так жаль расплакавшуюся Фатиму, что он тут же предложил ей более конкретный адрес, куда катиться, – ресторан. Однако прагматичную Фатиму тут же заинтриговал вопрос: за чей счет? В порыве чувств Азат предложил ей в порядке компенсации взять в его доме все, что ей понравится, и Фатима тут же присмотрела ту самую шубку, которую Азат подарил жене в связи с рождением сына. В ситуацию вмешался режиссер, ему не захотелось, чтобы его герой окончательно пал в глазах зрителей.
– Это вещь моей жены, – твердо сказал Азат.
Визит в ресторан все-таки состоялся, и по полной программе. С пьяным застольем в какой-то незнакомой компании, с танцами и дракой, в разгаре которой Азат запустил в случайно подвернувшегося человека бутылкой шампанского. Та же компания выбросила Азата из ресторана.
В кромешной тьме, под порывами улана он споткнулся на железнодорожном переезде, упал, но все-таки смог вовремя разминуться с маневровым тепловозом. Так он добрался до пристани, и дощатые сходни, по которым обычно скот загоняли на грузовые суда, оказались для него верной дорогой к цели, которую под занавес этого вечера поставил перед собой Азат.
В мятущемся свете раскачиваемых уланом фонарей и сам похожий на гонимый ветром ком мусора, он обреченно и упорно бредет на свою Голгофу вдоль обшарпанных скотом жердей ограждения, безуспешно стараясь содрать с себя обрывки отслуживших свое цивильных одежд.
Конец фильма? А вот и нет. Присущий всему живому инстинкт самосохранения героя и ощущение недосказанности режиссера заставляют Азата вынырнуть, суматошно плыть к берегу, а там ему помогает опять-таки Нелаев, коротающий вечер со своей верной дворнягой у незатейливого костерка.
Старик самоотверженно бросился в холодную воду, дотащил несостоявшегося утопленника до своей убогой хижины, нашел какое-то сухое тряпье, а главное и, безусловно, нужное в ту минуту – предложил выпить. Да еще и как!
– Дорогой Азат! За ваше спасение!
– Вот так, Михаил Александрович, – чуть не плача, с трудом выговорил Азат, – и жить не умею, и умереть не смог. Что же мне делать?
– Дорогой друг, – поспешил успокоить его Нелаев, – ваши скорби только начинаются. А моя душа уже давно в гематомах. Но это еще терпимо. Скоро вы перестанете понимать окружающих. А они перестанут понимать вас. А все это водка, – выносит окончательный приговор устами Нелаева режиссер. – В ваши годы, голубчик, здесь люди боролись с эпидемиями, с чумой, холерой, сколько жизней спасли, да и я поначалу был среди них...
Оказывается, Нелаев был врачом, была у него семья, дети. Повзрослев, дети звали его к себе, но куда он отсюда, от Иссык-Куля, от гор, где осталась его молодость, – вот такую историю увидел режиссер Океев в доживающем свой век человеке, у которого теперь самое близкое существо – приблудная дворняга, не отходящая от него ни на шаг. А все водка. И последнее слово – за ней. После очередной рюмки старик почувствовал себя плохо, встревоженный Азат предложил вызвать «Скорую», но Михалыч воспротивился.
– Сейчас полегчает, – заверил он, поудобнее укладываясь на своем жалком подобии кровати.
И затих. Видимо, полегчало. И тут же взвыла дворняга, доверчиво примостившаяся было на груди старика...
Кладбищенский землекоп похлопал лопатой по свежему холмику. Азат вогнал в рыхлую землю наспех сколоченный из обрезков горбыля православный крест, выпили:
– Помянем доброго человека.
И Азат спросил землекопа, кивнув в сторону рядом выкопанной могилы:
– А это для кого?
– Одному Богу известно, – ответил землекоп, собирая инструмент.
– Вы идите. А мы здесь с собачкой побудем. Одни мы теперь остались.
Прав был Михалыч, скорби Азата только еще начинались. Задремав у креста с надписью «Нелаев», он неловко повернулся и, пытаясь встать, свалился в отрытую бог весть для кого могилу.
Теперь изображение фильма становится предельно жестоким и почти в то же время сюрреалистическим. Азат делает несколько попыток выбраться из глубокой ямы, но белеющий вдали силуэт женской фигуры, отдаленно напоминающий Гульсару, ему уже не помогает. Мираж растворяется вдали, Азат срывается, падает на дно ямы и обессилев, засыпает. И тут на него обрушивается не кладбищенский пыльный суглинок, а целый сонм страшных видений, но вовсе не в духе дюреровских четырех всадников Апокалипсиса, которыми из века в век святые отцы пугают грешников, а закружившимся над ним живым калейдоскопом хищных морд оскотинившихся оборотней, в которых нет-нет да и проступали черты его приятелей по ресторанным и прочим застольям. А по краю могилы бегала и тоскливо взвизгивала рыжая дворняга Нелаева, лай которой вскоре сменился завыванием милицейских сирен.
Ветераны «Киргизфильма», кто принимал участие в съемках этого эпизода, вспоминают, что когда Суйменкулу помогли выбраться из этой ямы, к нему, старательно обфактуренному кладбищенской пылью и грязью, первым бросился в своем выходном костюме именно Толомуш, с распростертыми объятиями и в слезах благодарности за только что пережитое.
А потом по ходу фильма был суд и безучастное лицо подсудимого Азата, словно это не ему зачитывался приговор о четырех годах тюремного заключения за нарушение общественного порядка и нанесение пострадавшему травм, потребовавших стационарного лечения. И в суде не скажешь, как Гульсаре, что это был не я. А в тюрьме ничего не значат слова о том, что, дескать, не знаю, что делать. В тюрьме знают, что делать. Вот лопата, вот уголь, и вперед, от сих и до сих. Или вставай живым, но безмозглым придатком пресса, штампующего изо дня в день одну и ту же деталь.
Отечественный кинематограф накопил необозримый материал, связанный с пребыванием человека в тюрьме, в колониях общего и строгого режима. Давно сложились стойкие трафареты изображения тюремной жизни, взаимоотношений между заключенными, чуть ли не садистского отношения охраны и чиновников в мундирах к своим поднадзорным. В «Улане» ничего этого нет, но режиссера явно не привлекает и возможность, в свою очередь, представить отечественную пенитенциарную систему как эффективное средство нравственного возрождения падших душ. Ему хватило для оскорбляющего человеческое достоинство зрелища обычного тюремного коридора, закованного в уродливое железо и покрытого мерзкой грязно-зеленой краской, словно специально придуманной для того, чтобы находящиеся здесь люди всегда помнили, что они из себя представляют. А в остальном тюрьма в «Улане» работает без эмоций, как хорошо отлаженный пресс, за которым Азат безразлично штампует свою норму. И все остальное так же серо и безразлично – строем сюда, строем отсюда. Монолитный, сплоченный в колонну коллектив, в котором, конечно же, нет ни паханов, ни опущенных, ни внутрикамерных разборок, ни оборотней в мундирах, что стократ преступнее тех, кого они содержат в зарешеченных камерах. Единственный эмоциональный эпизод – это свидание с отцом, постаревшим, но все простившим и переживающим за сына.
– Ну, как ты здесь?
– Все нормально. Я теперь совсем другой. Выйду и заживем заново. Как вы?
– Мы нормально. Когда мать умерла – проводили ее достойно. Люди помогли нам, нас еще уважают, а вместо тебя горсть на могилу матери бросил твой сын...
Ох, как прав был мудрец Нелаев, когда сказал, дескать, дорогой Азат, твои скорби только начинаются! И скукоженное, в каких-то шрамах, готовое, кажется, пролиться слезами лицо Азата – тому свидетельство.
Об актерах иногда пищут, что тот или иной мастер сцены обладает редкостным даром «держать паузу». Суйменкулу Чокморову в «Улане» пришлось это делать куда чаще, чем в иных более известных картинах удавалось демонстрировать искусство вольтижировки и прочие воинские доблести.
– Как Гульсара?
– Пошла работать. Работает. Вот, приготовила тебе гостинцы. Слава Богу, живем не хуже людей. Все нормально. Ждем тебя.
– Это что за народ! – восклицает своим фильмом Толомуш Океев. – Сын в тюрьме. Невестка работает за гроши в бригаде путевых обходчиков. В доме четверо маленьких детей. Бабка – она же жена, мать, свекровь – умерла. И все нормально. Живем не хуже людей. И ни слова упрека, злобы, ненависти... «Ждем тебя».
Режиссер Океев жесток. И когда Азат, отсидев свой срок, выходит из тюремных ворот и, задрав голову, стоит посреди улицы, вглядываясь в небо, кажется, это стоит не он, не Азат, не Суйменкул Чокморов, стоит сам режиссер, мучительно соображая, что же дальше? Куда пойдет Азат? В село, где теперь живет Гульсара с детьми? И как он туда придет? С чем? С новыми обещаниями, что все будет хорошо, что он начнет жизнь с чистого листа? Но так не бывает. Тем более со штампом в паспорте о судимости. Остаться в Рыбачьем, где все напоминает? Нет, нет. А что же тогда?
И вновь мы видим героя океевского фильма, сидящего у вагонного окна. Только если персонаж «Боома» старательно вглядывается в промелькнувшее за стеклом прошлое, пережитое, то герой «Улана» пытается что-то разглядеть мысленно в будущем, но ничего не видит.
Правда, автор статьи «Навстречу ветру» настроена оптимистично: «Зритель верит в это нравственное возмужание героя, как в логическое следствие развернувшейся драмы, в которой человек даже на самой последней ступени своего падения изо всех сил сопротивляется злу извне и в самом себе. В этом активная гуманистическая позиция режиссера, его мысль о нравственном созревании личности, о ее подготовленности к противостоянию «мусорному ветру»...
Понятно стремление кинокритика увидеть все-таки традиционную победу человека над злом «извне и в самом себе». Режиссер, однако, такой готовности не проявляет. Его внимание занято присевшей на перекур бригадой ремонтных рабочих, а среди них – молодой женщиной в оранжевой безрукавке, которая пытается разглядеть в проплывающем мимо вагонном окне показавшееся ей знакомым мужское лицо. Стекло грязное, закопченное, но что-то близкое, дорогое все-таки проступает, только ставшее более мужественным и горестным.
– Что это с Гулей? – сказал кто-то из рабочих, когда женщина, не отрывая взгляда от одного и того же окна, заторопилась вслед за набиравшим скорость составом. Потом вцепилась в поручни вагона, потом бежала по проходу, незряче наталкиваясь на пассажиров и заглядывая в каждое купе: «Азат! Азат!».
А поезд все быстрей втягивался в Боомское ущелье, и долгий план этого проезда давал зрителю полную возможность смириться с тем, что «хеппи энда» не будет и никто никогда не узнает, встретится ли Гульсара со своим Азатом или нет. Да и режиссер перечеркнул бы всю свою работу, если бы устроил «поцелуй в камеру», дескать, все будет хорошо, дескать, все можно поправить. А поправить нельзя ничего. Утраты невосполнимы. И человек должен это знать и жить соответственно. Иначе Михаил Александрович Нелаев скажет и вам: «Дорогой друг, ваши скорби только начинаются».
* * *
Непредсказуемость финала этой картины получила неожиданное и многозначительное подтверждение уже в день премьеры, состоявшейся в кинотеатре «Россия». Успех был полным, зрители торопливо вытирали подступившие слезы. А на традиционном банкете не было конца взволнованным речам, словам благодарности и поздравлениям. Конечно, желали и дальнейших творческих успехов. И каждый протискивался со своей рюмкой к режиссеру, а его близкие не всегда успевали незаметно подменить водку в бокале минеральной водой. А поскольку всем надо было, чтобы Толомуш выпил с ним именно до дна, а то и на брудершафт, то распахнутый от счастья Толомуш утратил бдительность, и семье пришлось заниматься спасательными работами, а на следующий день опять-таки цитировать незабвенного Михаила Александровича Нелаева: «Голубчик, я вас очень прошу, не пейте по утрам, даже если уж очень хочется»...
Впрочем, эта опасность Толомушу никогда всерьез не грозила, потому что его ангелом-хранителем была не только Жумаш, но и преданность работе, кинематографу, своему таланту. У Пастернака вычитал:
Не спи, не спи, художник,
Не предавайся сну.
Ты – вечности заложник
У времени в плену.
Он это всегда чувствовал. Потому и запомнил.
Достарыңызбен бөлісу: |