Крамер заметил, что по лицу Вейсса прошла тень, и тот сказал:
— Ладно, пусть Томми повякает. Если ублажать каждого, можно с ума спятить. Я должен был принять решение, и я его принял. Фицгиббону Томми нравится, ну и пусть себе. Мне самому Томми нравится. Но Берни прямо расстелиться перед ним готов! Наобещал Киллиану такого, что, дай ему волю, Мак-Кой продефилировал бы мимо нас словно принц Чарльз. Сколько он там просидел, в этих вольерах?
— Да так, около четырех часов.
— Ну, это ведь примерно в пределах обычного, правда?
— Приблизительно. В моей практике бывало, что обвиняемого возили из одного полицейского участка в другой, потом в Центральный распределитель, потом на Райкерс-Айленд, потом обратно в Центральный распределитель и только после этого с ним разбирались. Если арестуют в пятницу вечером, попадаешь в круговерть на весь уик-энд. И вот уж у таких обвиняемых потом видок — не позавидуешь. Мак-Кою даже не пришлось начинать с полицейского участка и ехать в распределитель в тюремном фургоне.
— Ну, тогда я и вовсе не понимаю, к чему весь сыр-бор. С ним что-нибудь случилось в этих вольерах? О чем крик-то?
— Ничего не случилось. Компьютер, кажется, сломался. В результате — задержка. Но такое тоже сплошь и рядом бывает. Обычная история.
— Хотите знать, что я про это думаю? Я думаю, Берни, сам того не сознавая — не поймите меня превратно, я Берни люблю и уважаю, — но, по-моему, он, сам того не сознавая, думает, будто с человеком вроде этого Мак-Коя надо обходиться как-то по-особенному, потому что он белый и потому что известная персона. В общем, туг дело тонкое. Берни ирландец и Томми тоже ирландец, а ирландцам присуще врожденное чувство раболепия, что ли, хотя сами они этого не сознают. На задних лапах готовы ходить перед белыми англосаксами-протестантами вроде Мак-Коя и при этом думают, будто ведут себя как завзятые экстремисты из Ирландской республиканской армии <Ирландская республиканская армия — террористическая организация национал-сепаратистов в Северной Ирландии.>. В общем-то это мелочи, но такие, как Берни, волей-неволей идут у своего раболепия на поводу, пусть даже и безотчетно. Но мы ведь не БАСПов представляем, Ларри. Я очень удивлюсь, если в Бронксе найдется хоть один БАСП. Ну, может быть, один и живет где-нибудь в Ривердейле.
Крамер хмыкнул.
— Да нет, я серьезно, — сказал Вейсс. — Это же Бронкс. Лаборатория межэтнических отношений. Это я так его называю: лаборатория межэтнических отношений.
Верно: он называл Бронкс лабораторией межэтнических отношений. Он произносил эти слова каждый день, словно забыв о том, что все, кто попадал в его кабинет, сто раз это от него слышали. Но Крамер нынче был расположен прощать Вейссу такое фанфаронство. Да и не только прощать... понимать... и принимать его помпезные формулировки. Вейсс прав. Нельзя возглавлять систему уголовного права в Бронксе, притворяясь при этом, будто находишься в чуточку сдвинутом с места Манхэттене.
— Подите сюда, — позвал Вейсс.
Он встал из своего необъятного кресла и, подойдя к окну, поманил к себе Крамера. Отсюда, с шестого этажа здания, стоящего на холме, вид открывался великолепный. Окно было достаточно высоко, чтобы все мерзкие и убогие детали отступили и возобладала топография — красивые пологие холмы Бронкса. Внизу лежал стадион «Янки» и парк Джона Маллэли, который с такой высоты выглядел зеленым и невинным. А прямо впереди, в отдалении, на той стороне Гарлем-ривер вставали силуэты Северного Манхэттена, прежде всего Пресвитерианский медицинский центр, и весь этот вид отсюда казался ласковой пасторалью вроде пейзажей старых художников, которые в качестве фона всегда располагают несколько развесистых деревьев и мягкие пушистые облака.
— Поглядите вниз, на эти улицы, Ларри, — заговорил Вейсс. — Что видите? Кого видите?
На самом деле все, что Крамер мог видеть, — это маленькие фигурки, движущиеся по Сто шестьдесят первой улице и Уолтон авеню. С такой высоты они были как насекомые.
— Поголовно одних черных и пуэрториканцев, — сам себе ответил Вейсс. — Там больше не встретишь даже ни одного старого еврея, ни одного итальянца, а ведь это самый центр Бронкса. Для Бронкса это то же, что для Бруклина Монтэгю-стрит или Ратушная площадь для Манхэттена. Бывало, летом евреи усаживались вечерами у своих дверей прямо на улице — да-да, вот здесь, на Большой Магистрали, просто сидели и глядели на проходящие автомобили. Теперь посидеть тут не заставишь и Чарльза Бронсона <Известный американский актер, как правило играющий роли отчаянно смелых борцов с преступностью.>. Пришла новая эпоха, а никто этого еще не понимает. Когда я был мальчишкой, в Бронксе верховодили ирландцы. Долго верховодили. Помните, был такой Чарли Бакли? Конгрессмен Чарли Бакли, помните? Нет, вы чересчур молоды. А Чарли Бакли был правителем Бронкса и ирландцем до мозга костей. Пожалуй, лет тридцать назад Чарли Бакли был здесь все еще в силе. Теперь с ними покончено, и кто верховодит теперь? Евреи и итальянцы. Но надолго ли их хватит? На улицах их не встретишь, так что долго ли они продержатся в этом здании? Бронкс есть Бронкс — лаборатория межэтнических отношений. Это я его так называю — лаборатория межэтнических отношений. Люди, на которых вы сейчас смотрите сверху, — это бедные люди, Ларри, а нищета порождает преступность, ну а уж преступность в этом районе — н-да, вам можно не объяснять. В какой-то мере я идеалист. Хочется каждое дело рассматривать индивидуально, с учетом личности и так далее. Но когда их такая тьма? Ой-ой-ой-ой... Но опять-таки, с другой стороны, я понимаю так, мы — это маленькая группка ковбоев, перегоняющих стадо. А стадо — что? Дай бог, чтоб не разбрелось, дай бог, чтоб удалось привести его все целиком, — Вейсс произвел руками широкий округлый жест, — чтоб поменьше было потерь в пути. Конечно, придет день, и может быть очень скоро придет, когда там, внизу, у этих людей появятся свои лидеры, свои организации, они подомнут под себя здешнюю организацию Демократической партии и все прочее, и нас уже не будет в этом здании. Но сейчас мы нужны им и должны делать то, что им кажется правильным. Должны все время показывать им, что мы от них не отрываемся и что они такая же неотъемлемая часть Нью-Йорка, как и мы сами. Должны посылать им соответствующие сигналы. Надо, чтобы они знали, что хотя мы и бываем подчас с ними суровы, если они отбиваются от стада, но не потому, что они черные или там пуэрториканцы, и не потому, что они бедны. Приходится все время им показывать, что Фемида действительно слепа. Что и для белых и для богатых все равно все происходит точно так же. Это очень важный сигнал. Куда важнее, чем какой-нибудь параграф закона или процессуальная тонкость. Это — задача нашей службы, Ларри. Мы здесь не для того, чтобы разбираться с делами. Мы для того, чтобы внушать надежду. А Берни как раз этого не понимает. Берни все еще работает по-ирландски, — продолжал Вейсс, — как некогда Чарли Бакли, а так уже нельзя. Прошло то время. Лаборатория межэтнических отношений вступила в новую эпоху, и наш долг представлять перед законом тех людей, которых вы видите там, внизу.
Крамер послушно следил за движением насекомых. Что до Вейсса, то возвышенность чувств сообщила его голосу и лицу некую восторженность. Он посмотрел на Крамера доверительно, будто говоря: «Вот что такое жизнь, если пренебречь мелочами».
— В таком разрезе я никогда об этом не думал, Эйб, — проговорил Крамер. — Но вы совершенно правы. — Похоже, момент для того, чтобы впервые назвать начальника Эйбом, был выбран правильно.
— Вначале у меня были кое-какие сомнения насчет дела этого Мак-Коя, — сказал Вейсс. — Создавалось впечатление, что Бэкон и его люди на нас давят, а мы идем у них на поводу. Но нет, все оказалось правильно. Как мы обходимся с этим выскочкой с Парк авеню? А как с любым другим, вот как! Арест, наручники, распределитель, отпечатки пальцев, ожидание в вольерах — все в точности как с любым местным! Думаю, теперь к ним пошел чертовски правильный сигнал. Пусть люди знают, что мы представляем их и что они тоже часть Нью-Йорка.
Вейсс бросил взгляд сверху вниз на Сто шестьдесят первую улицу с видом пастуха, оглядывающего свое стадо. Хорошо, что здесь нет никого третьего. Будь здесь сейчас еще кто-нибудь, возобладали бы ирония и цинизм. Невозможно было бы думать ни о чем, кроме того, что у Эйба Вейсса через пять месяцев перевыборы, а семьдесят процентов обитателей Бронкса черные и латиноамериканцы. Но поскольку они были вдвоем, Крамеру удалось проникнуться и дойти до сути, которая заключалась в том, что стоящий рядом с ним фанатичный Капитан Ахав говорит верно.
— Вчера вы поработали на славу, Ларри, — сказал Вейсс, — и я хочу, чтобы в таком же духе у вас шло и дальше. Не правда ли, ведь даже чувствуешь себя по-другому, когда твой талант поставлен на службу чему-то значительному? Господи, вы же знаете, сколько я получаю. — Крамер знал. Вейсс получал восемьдесят две тысячи в год. — Раз десять я был на распутье. И мог все бросить и получать в три, в пять раз больше, занявшись частной практикой. Но ради чего? Свой путь мы проходим только один раз, Ларри. За что хочется, чтобы тебя помнили? За какой-нибудь дурацкий особняк в Ривердейле, или Гриниче, или Лоскаст-Вэлли? Или что ты старался что-то изменить! Мне жаль Томми Киллиана. Он был хорошим помощником окружного прокурора, но Томми вздумалось делать деньги, и теперь он загребает их будь здоров, но как? Водит за ручку и вытирает носы всяким жуликам, психам и наркоманам. Персона вроде Мак-Коя для него — ценная реклама. Он таких людей и близко не видывал с тех пор, как ушел из прокуратуры. Нет уж, я лучше буду заведовать лабораторией межэтнических отношений. Это мое твердое мнение. Лучше уж я буду стараться что-то изменить. Вчера вы поработали на славу. И я хочу, чтобы в таком же духе у вас шло и дальше.
— Господи, сколько времени-то? — вдруг спохватился Вейсс. — Уже есть хочется.
Крамер с готовностью бросил взгляд на часы.
— Почти четверть первого.
— А хотите — оставайтесь, перекусим вместе. Судья Тоннето зайдет и этот еще, Овертон или как его там, из «Таймс» — вечно я забываю, — их там всех зовут либо Овертон, либо Клифтон. Одни, к дьяволу, БАСПы, а еще будут Бобби Вителло и Лео Вайнтрауб. Вы знаете Лео Вайнтрауба? Нет? Тем более не уходите. Многому научитесь.
— Что ж, если это удобно...
— Ну конечно! — Вейсс махнул рукой в сторону гигантского стола заседаний, как бы показывая, что места хватит. — Надо только распорядиться, чтобы принесли сандвичи.
Он сказал это так, словно мысль о совместном завтраке возникла вдруг, экспромтом, и он решил заказать его прямо сюда, на работу, чтобы не нужно было никуда ходить, как будто он, да и кто бы то ни было из лихих ковбоев, скрывающихся в островной цитадели, мог осмелиться выйти, пройтись среди стад и перекусить где-нибудь в торговом центре.
Однако Крамер запретил себе всякий дешевый цинизм даже в мыслях. Как-никак предстоял завтрак с такими людьми, как судья Тоннето, Бобби Вителло, Лео Вайнтрауб (специалист по недвижимости), Овертон Как-его-там (но уж точно БАСП, да еще и из «Нью-Йорк таймс»), и к тому же с самим окружным прокурором!
В общем, кончилось его барахтанье в безвестности.
Благодарение Господу за Великого Белого Преступника! Благодарение Господу за мистера Шермана Мак-Коя!
В порыве праздного любопытства он и впрямь на миг задумался о Мак-Кое. Мак-Кой ведь немногим старше его. Интересно, каково было нырнуть разочек в ледяную реальность этому БАСПу, у которого до сих пор в жизни складывалось как ему хотелось? Но это был лишь миг, минутная слабость.
***
Согласно представлениям индейцев из первобытного племени бороро, живущего вдоль реки Вермельо в джунглях Амазонки, такая вещь, как отдельная личность, не существует вовсе. Бороро считают сознание открытой полостью вроде пещеры, туннеля или, если хотите, галереи, которая вмещает всю деревню и все джунгли. В 1969 году Хосе М. Р. Дельгадо, выдающийся испанский нейрофизиолог, провозгласил воззрения индейцев бороро правильными. Почти три тысячелетия западные философы рассматривали личность как нечто отдельное, уникальное и помещающееся у человека, так сказать, внутри черепной коробки. Эта его внутренняя сущность должна была, конечно же, вступать во взаимодействие с внешним миром, постигать его и вполне могла оказаться в этом несостоятельной. Тем не менее считалось, что в основе человеческой личности лежит нечто неустранимое и незыблемое. Это не так, заявил Дельгадо. «Каждая личность есть временное соединение материалов, позаимствованных у внешней среды». Ключевое слово здесь — «временное», и масштаб времени — не годы, а часы. Он ссылался на эксперименты, в ходе которых здоровых университетских студентов укладывали в кровати в хорошо освещенной, но полностью звукоизолированной камере, надев на них перчатки для уменьшения осязательных ощущений и полупрозрачные очки, закрывающие доступ зрительным впечатлениям, в результате чего эти студенты начинали галлюцинировать через несколько часов. Без деревни, без джунглей полость пустеет, и никакого сознания, никакой личности не остается.
Правда, об экспериментах, доказывающих обратное, он не упоминал. Не обсуждал он и проблему того, что происходит с человеческой личностью — или с тем, что человек считает таковой, — когда она из полости, открытой внешнему миру, превращается в увеселительный парк, куда все кому не лень, todo el mundo, tout le monde, врываются побегать, попрыгать и поорать, пощекотать себе нервы и разжечь огонь в чреслах, готовые ко всему, что там найдется, — к смеху, слезам, стонам и замиранию сердца, к ужасам, захватывающим дух, к чему угодно, и чем кровавее развлечение, тем слаще. Иными словами, он ничего не поведал нам о сознании человека, оказавшегося в центре большого публичного скандала па исходе двадцатого века.
Вначале, в течение первых недель после происшествия в Бронксе, Шерман Мак-Кой считал прессу врагом, который преследует его извне. Он страшился каждого нового выпуска газет, каждой новой передачи телевидения так, как человек страшится оружия незримого и неведомого врага, падающих бомб или снарядов при обстреле. Даже еще вчера, стоя в грязи под дождем у Центрального распределителя и видя белки глаз и желтые зубы своих врагов, которые преследовали его, травили и измывались над ним, разве что не топтали его ногами и не плевали в него, он все-таки продолжал считать их врагами внешними. Готовые убить, они окружили его, мучили и унижали, но им неподвластна была его внутренняя сокровенная сущность, личность Шермана Мак-Коя, таящаяся в плавильном тигле его сознания.
Они окружили его, чтобы убить. И убили.
Когда именно он умер — то ли в очереди у дверей Центрального распределителя, то ли в вольере, — он вспомнить не мог. Но когда он вышел на волю и Киллиан устроил свою импровизированную пресс-конференцию на крыльце, он уже умер и родился заново. Для нового его воплощения пресса не была врагом и не была чем-то внешним. Пресса стала теперь формой бытия, как болезнь, как какая-нибудь красная волчанка или бугорчатка Вегенера. Вся его нервная система подключилась к беспредельной непредсказуемой сети теле-и радиовещания и газет, тело дыбилось, горело и трепетало под ударами информационных токов и алчного любопытства посвященных, а посвященными были все — от ближайшего соседа до равнодушнейшего и отдаленнейшего из чужестранцев, которого лишь на миг позабавил его позор. Тысячи, нет, миллионы их ворвались в полость, которую он считал когда-то своим «я», личностью Шермана Мак-Коя. Он так же не мог теперь помешать им вторгнуться в его нутро, как не мог не впустить воздух в легкие. (Или, точнее говоря, он мог не впустить их точно также, как мог бы навсегда лишить легкие воздуха. Такой выход не раз за тот длинный день приходил ему в голову, но с этим кошмаром он боролся, боролся, боролся — он, один раз уже умерший!) Началось это спустя всего какие-то минуты после того, как они с Киллианом ухитрились наконец выбраться из толпы демонстрантов, репортеров, фотографов и съемочных групп и сесть в предварительно нанятую Киллианом машину. В машине работал приемник, водитель слушал развлекательную станцию, однако почти тотчас пошла врезка новостей, которые передавали каждые полчаса, и сразу Шерман услышал свое имя — имя и все тот же джентльменский набор слов, которые ему предстояло снова и снова слышать и видеть весь остаток дня: Уолл-стрит, высшее общество, сбил и сбежал, примерный ученик, Бронкс, неизвестная женщина в машине... Ему бросился в глаза взгляд водителя. Тот через зеркальце заднего обзора пытливо всматривался в открытую полость, которую звали Шерман Мак-Кой. К тому времени когда они добрались до кабинета Киллиана, дневной выпуск «Сити лайт» уже лежал на столе, и с первой полосы на него смотрело его собственное перекошенное лицо, так что теперь любой обитатель Нью-Йорка мог свободно шагнуть, войти в него через эти полные страха глаза.
Ближе к вечеру, по дороге домой на Парк авеню ему, чтобы попасть в свой собственный подъезд, пришлось пройти сквозь строй репортеров и телевизионщиков. С веселой и презрительной наглостью они запросто называли его «Шерман», а привратник Эдди пялился на него, чуть не всю голову всовывая в разверстую полость. Хуже того, в лифте пришлось ехать вместе с супругами Моррисси, которые жили в роскошной надстройке-пентхаусе над верхним этажом. Они не произнесли ни слова. Лишь водили носами в полости, нюхая и нюхая его стыд, пока их лица не окаменели от вони. Его телефонного номера не было в городских справочниках, и он надеялся укрыться дома, но репортеры с этим уже разобрались, и Боните, добрейшей Боните, которая лишь мельком заглянула в полость, приходилось неустанно отражать телефонные наскоки. Звонили из всех возможных и невозможных средств массовой информации. Несколько раз звонили Джуди. А ему? Да кто же будет настолько лишен самоуважения, настолько непробиваем, чтобы по-приятельски звонить этому гомонящему проходному двору, этому вместилищу стыда и страха, каковым стал Шерман Мак-Кой? Разве что мать, да отец, да Роли Торп. Что ж, хотя бы Роли оказался на это способен. Джуди — потрясенная, отдалившаяся, слоняется по квартире. Кэмпбелл — в ошеломлении, хоть и не в слезах, — пока еще нет. Он думал, что не в силах будет глядеть на телеэкран, но все-таки включил телевизор. По каждой из программ — потоки грязи и поношений. Выдающийся уолл-стритский банковский делец, один из главных заправил компании «Пирс-и-Пирс», светский лев, обучавшийся в привилегированной школе и Йейльском университете, балованный сынок бывшего управляющего уолл-стритской адвокатской фирмы «Даннинг-Спонджет и Лич», едучи в своем спортивном «мерседесе» ценой в 60000 долларов (добавили 10000) с клевой брюнеткой, вовсе не женой — последняя, кстати, по сравнению с ней смотрится весьма бледно, — сбивает примерного сына малообеспеченной, но заслуженной женщины, прилежного школьника, отличника, выросшего в муниципальной новостройке, а сбив, не то что не останавливается помочь, наоборот, без малейшего зазрения совести уезжает в своем чудо-автомобиле, безжалостно оставив жертву умирать на мостовой. И самое странное в этом — просто самому не верилось, — самое странное было то, что от всех этих передержек и прямого вранья возмущения он не испытывал, испытывал только стыд.
К ночи все это повторилось уже столько раз, столько раз было пропущено по обширной сети, к которой он подключился, что ложь обрела весомость правды — ведь миллионы людей своими глазами увидели этого Мак-Коя, этот Мак-Кой предстал перед ними на экране, и теперь все знали, какой бесчеловечный поступок он совершил. И вот они уже здесь, они взбешены, изрыгают проклятия, а может быть, замышляют и что-нибудь похуже, они заполонили проходной двор, который когда-то считался неприкосновенной личностью Шермана Мак-Коя. Каждый, абсолютно любой, кто на него ни глянет, — за исключением разве что Марии, если она когда-нибудь еще согласится на него взглянуть, — каждый узнает в нем тот персонаж с фотографии на первой странице двух миллионов, нет, трех, четырех миллионов газет и с экранов бог знает скольких миллионов телевизоров. Ток ненависти, бегущий по необозримой информационной сети, к которой подключена его нервная система, гудит, звенит и жжет его, заставляя изо всех сил вырабатывать адреналин. Сердце все время бьется учащенно, однако из состояния паники он уже вышел. Возобладало тоскливое оцепенение. На чем-нибудь сосредоточиться... нет, долго не получалось даже ощущать тоску. Он представлял себе то, как все это, должно быть, отразится на Кэмпбелл и на Джуди, и все-таки не чувствовал уже той острой боли и угрызений, которые мучили его до того как... до того как он умер. Это его встревожило. Он смотрел на дочь, пытаясь ощутить муку, но то было лишь упражнением ума. Одна тоска и тяжесть, тяжесть, тяжесть. Единственное, что он действительно чувствовал, — это страх. Страх отправиться обратно туда.
Ночью, уже совершенно обессиленный, он лег в кровать, думая, что не заснет. Однако заснул почти сразу и увидел сон. Сумерки. Он едет в автобусе по Первой авеню. Само по себе странно, потому что в автобусах по Нью-Йорку он лет десять как не ездил. Не успел оглянуться, автобус подъезжает к Сто десятой улице, и уже стемнело. Свою остановку он пропустил, да и вообще не помнил, где ему надо было сойти. Кварталы вокруг негритянские. На самом деле это должны были быть латиноамериканские кварталы, а именно «испанский Гарлем», но во сне это был негритянский район. Он сошел с автобуса, опасаясь, что если не выйдет, то будет еще хуже. В дверях, на крылечках, на тротуарах во мраке виднелись чьи-то силуэты, однако его еще не заметили. Прячась в тень, он торопливо шагал по направлению на запад. По здравом размышлении следовало бы идти обратно к центру по Первой авеню, но почему-то казалось ужасно важным двигаться на запад. Тут он заметил, что его окружают. Молчаливые силуэты, которые даже не пытались слишком уж приблизиться... Не торопились. Им было не к спеху. Он устремился в темноту, выискивая самые укромные закоулки, и постепенно силуэты вокруг сомкнулись — постепенно, потому что им ведь не к спеху. Проснулся, охваченный жуткой паникой, весь в поту, с колотящимся, чуть не выпрыгивающим сердцем. Спал меньше двух часов.
Ранним утром, когда встало солнце, он почувствовал облегчение. Звон и жжение прекратились, и он начал подумывать, не освободился ли он уже от этого наваждения? Какое там — ничего он не понял. Просто огромная сеть отключилась на ночь. Миллионы ненавидящих глаз закрыты. Так или иначе, но он решил: буду сильным. А какой еще у него выбор? Никакого, разве что снова умереть — быстрой или медленной смертью, но уже окончательно. Как раз такой ход мыслей привел его к решению не сидеть в собственной квартире как в тюрьме. Надо стараться жить как можно лучше и смотреть на толпу сверху вниз. Он начнет с того, что пойдет, как всегда, провожать Кэмпбелл на остановку школьного автобуса.
В 7.00 снизу с извинениями позвонил швейцар Тони и сообщил, что у подъезда, на тротуаре и в машинах стали лагерем репортеры и фотографы. Бонита это сообщение передала Шерману, и он, сжав зубы и вздернув подбородок, решил реагировать на них точно так же, как реагировал бы на плохую погоду. Когда они вдвоем — Шерман в самом своем бескомпромиссно-элегантном английском костюме и Кэмпбелл в форме школы «Тальяферро» — вышли из лифта и проходили в дверь, Тони с искренним сочувствием произнес:
— Удачи вам. Мерзкая там собралась публика.
Первым им попался какой-то юнец, почти мальчишка, он подошел и вроде как даже вежливо проговорил:
— Мистер Мак-Кой, я бы хотел спросить вас...
Шерман взял Кэмпбелл за руку и, задрав свой йейльский подбородок, сказал:
— У меня для вас нет сообщений. Прошу извинить.
Внезапно пятеро, шестеро, семеро разом окружили его и Кэмпбелл, и больше никаких «мистеров мак-коев» уже не звучало.
— Шерман! Одну минутку! Кто была та женщина?
— Шерман! Ну погодите же! Один снимочек!
— Эй, Шерман! Ваш адвокат говорит...
— Погоди-ка! Эй! Как тебя звать, милашка?
Кто-то из них назвал Кэмпбелл милашкой? Возмущенный, Шерман в ярости повернулся на голос. Это был тот самый — со спутанными сальными волосами, облепившими череп, и теперь уже два кусочка туалетной бумаги прилеплены к щеке.
Шерман повернулся опять к Кэмпбелл. На лице у нее смущенная улыбка. Фотоаппараты! Конечно, ведь фотосъемка для нее всегда была чем-то праздничным.
Достарыңызбен бөлісу: |