Перед вами система власти, функционирующая внутри лечебницы и отклоняющаяся от общей регламентной системы, — система власти, которую поддерживают множественность, дисперсия, целый комплекс различий и иерархий, а главное — то, что можно назвать тактической диспозицией, в рамках которой различные индивиды занимают определенное для каждого из них место и выполняют ряд точно определенных функций. Таким образом, перед вами—тактическое функционирование
власти или если выразиться точнее тактическая диспозиция которая и делает возможным исполнение власти
И если вы вспомните, что говорил о возможности осуществлять наблюдение в лечебнице Пинель, то обнаружите, что это наблюдение, предоставляющее психиатрическому дискурсу его объективность и истину, возможно не иначе как посредством относительно сложного тактического распределения, — я говорю «относительно сложного», поскольку сказанное о нем только что еще довольно-таки схематично. Но если эта тактическая расстановка действительно существует, если нужно принимать
19
все эти предосторожности, чтобы в конце концов добиться всего-навсего наблюдения, значит, по всей вероятности, в этом регламентном поле лечебницы имеет место некая угроза, некая сила. Если власть действует путем таких ухищрений, если, точнее говоря, нормируемая регламентом вселенная так одержима передатчиками власти, которые эту власть подменяют и искажают, то, выходит, в самой сердцевине этого пространства есть некая другая, угрожающая власть, которую нужно покорить или подавить.
Иначе говоря, описанная тактическая диспозиция возникает потому, что проблема, еще не будучи проблемой знания, проблемой истины болезни и ее лечения — а точнее, как раз чтобы стать таковой, должна перед этим стать проблемой победы. Поле боя — вот что на деле организуется в этой лечебнице.
А покорить нужно, разумеется, безумца. Я только что приводил вам странноватое определение, данное безумцу Фодере, который называет этим именем того, кто считает себя «выше всех остальных».10 Между тем именно таким безумец возникает в психиатрических дискурсе и практике начала XIX века, и именно с этим его возникновением связан тот ключевой поворот, тот сдвиг, о котором я уже говорил, а именно отказ от критерия заблуждения в определении, установлении безумия.
Приблизительно до конца XVIII века —и это подтверждается всем вплоть до полицейских рапортов, сопроводительных писем, допросов и т. п., которые могли [относиться]* к пациентам таких лечебниц, как Бисетр или Шарантон, — сказать, что некто безумен, установить его безумие, означало сказать, что он заблуждается, в чем, до какой степени, каким образом, насколько он заблуждается; безумие характеризовалось, в сущности системой убежденности И вдруг в начале XIX века возникает совершенно другой критерий определения и установления
безумия—я бы назвал его «воля» но нет это неточно; то что
характеризует без VM.ua то на. основании чего устанавливают безумие безумца с начала XIX века -это скажем так восстание силы в том смысле, что в безумце выходит из-под контроля нргсая сигтя ахла нрпгнсопняя и быть может неукротимая ко-торая принимает четыре основных обличья в зависимости от
* В магнитной записи лекции: делаться.
20
области, к которой она прилагается, и от поля, в котором она производит свои опустошения.
Есть простая физическая сила индивида, которого в обыденной терминологии называют «буйным». Есть другая сила, измеряемая степенью ее приложения к инстинктам и страстям, — сила разнузданных инстинктов, сила ничем не сдерживаемых страстей; с помощью двух этих сил и характеризуют отныне безумие, не основанное на заблуждении, — безумие, которое не предполагает никакого помрачения чувств, никакой ложной убежденности, никаких видений и которое именуют манией без бреда.
Кроме того, есть разновидность безумия, затрагивающая сами мысли, которые приходят в расстройство, становятся бессвязными, наскакивают одна на другую. Такое безумие именуют манией.
И наконец, есть еще одна сила безумия, прилагающаяся уже не к идеям вообще, которые вот так путаются и противоборствуют, но к одной частной идее, которая в результате разрастается и упрямо вторгается в поведение, речь, разум больного; безумие такого рода называют меланхолией или мономанией.
Первая же великая регламентация больничной практики в начале XIX века неукоснительно отображает то, что происходит непосредственно внутри лечебницы, а именно тот факт, что речь идет уже не о распознавании заблуждения безумца, но о как можно более точной локализации места, в котором исступленная сила безумия совершает свое восстание: какова та точка, какова та область, в которой сила выходит из-под контроля и заявляет о себе до основания потрясая все поведение индивида?
Таким образом, тактика лечебницы в целом и, на более частном уровне, индивидуальная тактика, применяемая врачом к тому или иному больному в рамках описываемой системы власти, будет привязана, должна теперь быть привязана к ха-рактеризации, к локализации области приложения этого выброса силы, ее выхода из-под контроля. А если цель больничной тактики такова, если ее адресат — исступленная и неконтролируемая сила безумия, то каким же может быть смирение или укрощение этой силы? Так мы подходим к выдвинутому Пине-лем простому — но как мне кажется при всей своей простоте
21
фундаментальному — определению психиатрической терапии, которого прежде, вопреки его кажущимся безыскусности и варварству, вы не найдете. Терапия безумия —это «искусство [[..] подчинять и обуздывать душевнобольного, помещая его в ситуацию строгой зависимости от человека, который по своим физическим и духовным качествам способен оказать на него непреодолимое воздействие и разомкнуть порочный круг его мыслей».11
В этом определении терапевтической деятельности, данном Пинелем, то, что я вам говорил, повторяется, я бы сказал, в диагональном виде. Прежде всего, принцип строгой зависимости больного от некоторой власти; эту власть может воплощать исключительно человек, исполняющий ее не столько в силу и на основе знания, сколько в силу физических и духовных качеств, позволяющих ему оказывать беспредельное, то есть непреодолимое, воздействие. Исходя из этого и становится возможным изменение порочной цепи мыслей — эта, если хотите, душевная ортопедия, которая и может обусловить излечение. Поэтому, собственно, в рамках этой психиатрической протопрактики и возникают в качестве фундаментальных элементов терапевтического действия инсценировка и поединок.
В психиатрии этой эпохи мы обнаруживаем два четко различающихся типа вмешательства. Первый из них на протяжении первой трети XIX века постоянно и весьма последовательно развенчивается: это собственно медицинское, медикаментозное лечение. И наоборот, активно развивается второй — практика, называемая «моральным лечением», которая была введена англичанами, прежде всего Хасламом, и очень быстро распространилась во Франции.12 Это моральное лечение вовсе не является, как можно было бы предположить неким долговременным процессом главнейшая и единственная цель которого — выявить истину безумия суметь наблюдать описывать диагностировать его и таким образом определять характер его терапии Нет те-
рапевтическая деятельность,' формулируемая в 1810—1830-е го-
ЛЫ предсТЗ.вЛЯСТ собой сцену, сiiену столкновения
Эта сцена столкновения может принимать два различных облика. Первый из них и, если угодно, неполный — это своеобразный измор, пытка, совершаемая не врачом — ведь врач должен всегда оставаться господином, — а надзирателем. Таков первый
22
набросок больничной сцены, и вот соответствующий пример из «Медико-философского трактата» Пинеля.
Имея дело с буйным больным, надзиратель «приближается к нему бесстрашно, но медленно, постепенно и, дабы не привести больного в ярость, без каких-либо орудий в руках; подходя все ближе, он говорит с больным как можно более твердым и повелительным тоном, продуманными репликами стараясь захватить все его внимание и полностью отвлечь его от происходящего вокруг. Звучат четкие и властные приказания подчиниться и сдаться: больной, будучи несколько обескуражен невозмутимостью надзирателя, теряет из виду все остальное и по условленному сигналу оказывается схвачен санитарами, которые не спеша, исподволь подступили к нему вплотную; каждый из них блокирует одну из конечностей больного, один — руку, другой — бедро или ногу».13
В качестве дополнения Пинель советует использовать ряд инструментов, в частности длинный стержень с «металлическим полукругом» на конце: когда больной окажется поглощен бесстрашными действиями надзирателя, будет смотреть только на него, не видя ничего более, в его сторону следует направить это подобие копья с железным наконечником и ударить им по стене словно бы в знак победы. Такова несовершенная, я бы сказал, сцена, доверяемая надзирателю и заключающаяся в обуздании неконтролируемой силы больного путем изощренного и внезапного насилия.
Однако понятно, что главная сцена лечения не такова. Сцена лечения — это сложная сцена. Приведу еще один пример из «Медико-философского трактата» Пинеля. Речь идет о молодом человеке, который находился «во власти религиозных предрассудков» и рассчитывал заслужить спасение, «подражая воздержанию и самоистязанию древних отшельников», то есть отказываясь не только от всех телесных удовольствий, но также и от пищи. И вот однажды он более твердо, чем обычно отказывается есть принесенный ему суп. «Тем вечером гражданин Пюссен стоял у входа в свою палату в позе устрашения [имеется в виду конечно поза" в смысле классического театра. — Af. Ф.1 глядя перед собой безумным взглядом и то и дело истошно крича;
с£1ниТЭТ)Ы сгTW ЛИВШИСЬ вокрVr нбГО с ГПОХоТОМ ГТоТПЯсЭ.ЛИ ЖС"-
лезными цепями. Больному принесли суп и с предельной твер-
23
достью предложили съесть его до утра, пригрозив в противном случае наказать его самым жестким образом; затем служители удалились, и Пюссен был оставлен в угнетенном состоянии, мечущимся между двумя тяжелыми мыслями —о предстоящем наутро наказании и об устрашающей перспективе загробных мук. После нескольких часов внутренних борений первая мысль пересилила, и больной решил принять пищу. В связи с этим режим его содержания был смягчен и направлен на восстановление здоровья; к нему постепенно вернулся сон, пришли силы, он вновь обрел разум и таким образом избежал верной смерти. Находясь на пути к выздоровлению, он часто рассказывал мне о своих жесточайших мучениях и растерянности в ту ночь, когда ему суждено было это испытание».14 Сцена, с которой мы имеем здесь дело, кажется мне в своей общей морфологии исключительно важной.
Во-первых, как вы видите, терапевтическая операция заключается вовсе не в нахождении врачом причин болезни. Чтобы эта его операция увенчалась успехом, врач не нуждается ни в какой-либо диагностической или нозографической работе, ни в каком-либо дискурсе истины.
Во-вторых, эта операция важна потому, что в данном случае и во всех ему подобных нельзя сказать, что к чему-то, рассматриваемому как патологический процесс или патологическое поведение, применяется некий технический медицинский подход; происходит другое: сталкиваются две воли — с одной стороны, воля врача и того, кто действует от имени врача, и, с другой — воля больного. Следовательно, речь идет о поединке о некотором соотношении сил.
В-третьих, это соотношение сил продуцирует — и таково его первостепенное следствие — второе соотношение сил, так сказать, внутри самого больного, ибо это конфликт между твердой идеей, к которой привязан больной, и страхом наказания. Один поединок вызывает другой. И оба этих поединка, в том случае если сцена удается, должны приводить к победе, а именно к победе одной идеи над другой и одновременно воли врача над волей больного.
В-четвертых, очень важен в этой сцене момент выяснения истины. Это момент, когда больной признает, что его убежденность в необходимости голодать ради своего спасения была
ошибочной, бредовой, когда он осознает суть происшедшего, когда он понимает, что прошел через цепь сомнений, колебаний, терзаний и т. п. Другими словами, сам рассказ больного конституирует в рамках этой сцены, где до сих пор истина не имела места, момент, когда истина обнаруживается.
И в-пятых, когда истина наконец обретена, причем обретена не через выяснение некого медицинского факта, а через признание, в этот-то действительный момент признания и совершается, осуществляется и удостоверяется процесс исцеления.
Таким образом, перед нами система распределения силы, власти, события, истины, ни в коей мере не похожая на ту, которую можно было бы обнаружить в рамках складывавшейся в эту же самую эпоху в клинической медицине модели, могущей поэтому называться медицинской. В клинической медицине этого времени складывалась эпистемологическая модель медицинской истины, наблюдения, объективности, которая должна была позволить медицине встроиться в сферу научного дискурса и присоединиться там, со своими собственными модальностями, к физиологии, биологии и т. д. В этот период, в 1800—1830-е годы происходит как мне кажется нечто другое нежели принято думать. Обычно, по-моему события этих тридцати лет считают периодом когда психиатрия наконец включается в ctbeov меди-цинских знания и практики, которым до этого оставалась отно-сительно чуждой Принято лумэть что в это время психиатрия впервые выступает как одна из специальностей медицины.
Мне кажется, — если не поднимать пока вопроса о том, почему практика, подобная вышеописанной, могла рассматриваться в качестве медицинской, почему люди, которые совершали все эти действия, с необходимостью считались врачами, — так вот, не касаясь пока этой проблемы, я думаю, что у тех, кого можно считать основоположниками психиатрии, медицинские действия, которые они совершали, осуществляя лечение, не имели в своей морфологии, в своем общем распорядке практически ничего общего с тем, что в этот же период формировалось как опыт наблюдение диагностическая деятельность терапевти-ческий процесс медицины. Это событие эта описанная мною сцена эта процедура абсолютно как мне кажется, неприводимы в периол о котором идет речь на уровне о кОТорОМ мы ГОВОРИМ к тому, что в эти же годы происходит в медицине. ,
24
25
Эта обособленность характеризует историю психиатрии именно в тот момент, когда она обосновывается внутри системы институтов, связывающих ее с медициной. Ибо эта режиссура, организация пространства лечебницы, постановка и ход описанных сцен — все это возможно, приемлемо и институциализуемо исключительно в рамках учреждений, как раз в эту эпоху получающих медицинский статус, и со стороны людей медицинской квалификации.
Таков, если угодно, первый комплекс проблем. Отсюда начинается то, что мне хотелось бы вкратце исследовать в этом году. Приблизительно в этом пункте завершилась или, во всяком случае, была прервана работа, предпринятая мною ранее в «Истории безумия».15 И с этого пункта я хотел бы начать теперь, но с некоторыми оговорками. Мне кажется, что в этой работе, которой я буду пользоваться как предметом сравнения, поскольку она выступает для меня своего рода «бэкграундом» работы, предпринимаемой сейчас, есть ряд очень спорных моментов, особенно в последней главе где я как раз и останавливаюсь на больничной власти.
Во-первых, я думаю, что ограничился там анализом представлений. Мне кажется, я попытался изучить в большей степени образ безумия, складывавшийся в XVII и XVIII веках, страх, который оно вызывало, знание, составлявшееся по его поводу, — либо в традиционном русле, либо в духе ботанических, натуралистских, медицинских и других образцов. Именно этот узел представлений, образов, фантазий, знаний, традиционных или нетрадиционных, я выбрал в качестве исходной точки, в качестве места, в котором берут начало практики распространившиеся применительно к безумию в XVII и XVIII веках. Короче говоря, в «Истории безумия» я рассматривал главным образом то что можно назвать восприятием безумия.1**
Но там же, во втором томе, я также попытался понять, возможно ли провести радикально отличный анализ, возможно ли взять за отправную точку исследования уже не этот узел представлений, неизбежно отсылающий к истории умозрений,
26
мысли, но некое устройство власти. Иначе говоря, в какой мере устройство власти может быть продуцентом ряда высказываний, дискурсов и, следовательно, всевозможных представлений, которые затем могут [...*] оказаться его следствиями?
Диспозитив власти как инстанция-продуцент дискурсивной практики. Вот в связи с чем дискурсивный анализ власти мог бы выйти по отношению к тому, что я называю археологией, — не на «фундаментальный» уровень, это слово мне совершенно не нравится, — но на уровень, позволяющий рассмотреть дискурсивную практику там, где она формируется. Само формирование дискурсивной практики: с чем его соотносить, где его искать?
Думаю, нельзя миновать стадию чего-то подобного представлению, субъекту и т. п., а вместе с ними и рассмотрения психологии и философии в уже сложившемся виде, если мы ищем связь между дискурсивной практикой и, скажем так, экономическими структурами, производственными отношениями и т. п. Проблема заключается для меня в следующем: не являются ли, по сути дела, именно устройства, диспозитивы власти — с учетом того таинственного и еще не исследованного, что содержится в слове «власть», — той самой точкой, к которой следует возводить формирование дискурсивных практик? Каким образом это устройство власти эти тактики и стратегии власти могут
вызвать к жизни утверждения, оТОИПЯНИЯ опыТЫ ТСООИИ—це-
истины? Диспозитив вЛЗ.СТИ и игра истины, диспози-
ТИВ вЛЗ.СТИ и ПИСКУТ)С иСТИНЫ" вот чТО
приблизительно;
бы изУЧИТЬ в этом ГО/TV нЯЧЭВ к ЯК я УЖб сказа П с ПГИХИЯТрии
и безумия. ' '
Во-вторых, я бы оспорил теперь в последней главе «Истории безумия» то, что прибегал там — хотя и не могу сказать, что делал это вполне осознанно, поскольку ничего не знал тогда об антипсихиатрии и, главное, о психосоциологии, — скрыто или явно обращался к трем понятиям, с которыми, как кажется мне сейчас, далеко не уедешь.
Прежде всего, это понятие насилия.17 Что меня действительно поражало, когда я читал в пору «Истории безумия» Пинеля, Эскироля и т. д., так это то, что, вопреки рассказам их биографов, Пинель, Эскироль и другие активно прибегали к физичес-
* В магнитной записи лекции: сформироваться на его основе и.
27
*
кой силе. А потому нельзя, думал я, связывать реформу Пинеля с каким-либо гуманизмом, так как вся его практика оставалась пронизана насилием.
Да, верно, реформу Пинеля действительно нельзя считать гуманистической, но, как мне теперь кажется, не потому, что он прибегает к насилию. Ведь когда говорят о насилии, потому-то это понятие мне и не нравится, всякий раз имеют в виду некий подтекст, связанный с физической силой, с неумеренной, безрассудной, я бы даже сказал: бесконтрольной силой. Это понятие кажется мне опасным потому, что позволяет предположить, рисуя этот образ физической, неумеренной и т. п. власти, что хорошая власть — это просто власть, не сопряженная с насилием, не являющаяся властью физической. Но, по-моему, наоборот, сутью всякой власти является точка ее приложения, то есть всегда в конечном счете тело. Всякая власть — физическая, и между телом и политической властью есть прямое родство.
Кроме того, понятие насилия кажется мне теперь неудовлетворительным, поскольку оно позволяет допустить, что физическое применение некой безудержной силы не может быть частью рациональной, рассчитанной, продуманной игры исполнения власти. Тогда как примеры, которые я вам только что привел, очевидным образом показывают, что власть, исполняющаяся в лечебнице, — это педантичная, расчетливая власть с четко определенными тактиками и стратегиями; причем ясно видно какое место какая роль в рамках этих стратегий принадлежит насилию, если называть насилием физическое применение абсолютно неограниченной силы В своих мельчайших сплетениях на капиллярном уровне там где она касается индивида власть является физиче-ской и тем самым насильственной в том смысле что онэ. абсолютно нел/меренна и не потому что бесконтрольна но на-оборот потому что во,всем повинуется предписаниям своего рода микрофизики тел.
Второе понятие, к которому я прибегал, как мне кажется, не слишком удачно, это понятие института.18 Я считал возможным говорить, что с начала XIX века психиатрическое знание стало приобретать известные нам формы и масштабы в связке с тем, что можно было бы назвать институциализацией психиатрии,
а точнее — с рядом институтов, самым важным среди которых была лечебница, или приют. Теперь понятие института не кажется мне подходящим. По-моему, оно представляет ряд опасностей, ибо как только мы беремся говорить об институте, мы говорим, по сути, одновременно об индивидах и о коллективе, берем сразу индивида, коллектив, нормы, которые ими руководят, и погружаем в эту среду все психологические или социологические дискурсы*
Но вообще-то следует заметить, что главное здесь — не институт с его регулярностью и нормами, а скорее как раз эти бесконтрольные выпады власти, которые, как я попытался показать вам, подрывают регулярность лечебницы и в то же время приводят ее в действие. Важны, иными словами, не институциональные закономерности, но в гораздо большей степени диспозиции власти, сети, токи, передатчики, опорные точки и разницы потенциалов, характеризующие ту или иную форму власти и, я думаю, основополагающие и для индивида, и для коллектива.
Индивид, как мне кажется, есть не что иное, как следствие власти, поскольку власть есть процедура индивидуализации. Именно на фоне этой властной сети, функционирующей в точках разницы потенциалов, в точках подвижек, возникает нечто, именуемое индивидом, группой, коллективом, институтом. Иначе говоря, прежде институтов следует рассматривать силовые отношения в рамках тех тактических диспозиций которые пронизывают собой эти институты.
И наконец, третье понятие, которым я пользовался, чтобы объяснить функционирование лечебницы в начале XIX века, это понятие семьи, и в самом общем смысле я пытался показать, каким образом насилие Пинеля [или] Эскироля вводило в больничный институт семейную модель.19 Но теперь мне кажется, что слово «насилие» здесь неприемлемо, что слово «институт» тоже не соответствует тому уровню анализа, на который следует взойти, и что таким же образом нет оснований говорить и о семье. Во всяком случае перечитывая Пинеля, Эскироля, Фодере и т. д., я убедился в том что ими очень
* В подготовительной рукописи добавлено: «Институт нейтрализует силовые отношения или позволяет им действовать лишь в отведенном пространстве».
28
29
редко используется эта семейная модель. Неверно, кстати, что врач попытался воссоздать в больничном пространстве образ или персонаж отца; это произошло намного позднее, я думаю, даже в самом конце того процесса, который можно назвать психиатрическим эпизодом в истории медицины, то есть только в XX веке.
Важна не семья и не государственный аппарат; неверно, думаю, и говорить, как это часто делается, что больничная практика, психиатрическая власть воспроизводят семью с целью или по запросу некоего контроля свыше, организуемого государственным аппаратом.20 Государственный аппарат не может служить основанием* а семья не может служить моделью [...**] в рамках властных отношений, выявляемых внутри психиатрической практики.
Задача, стоящая перед нами, заключается, на мой взгляд, в том, чтобы, уйдя от этих понятий и моделей, уйдя от семейного мира, от нормы, если хотите, от государственного аппарата, от понятия института, от понятия насилия, проанализировать отношения власти, которые действуют в рамках психиатрической практики как продуценты — это-то и будет предметом нынешнего курса — ряда высказываний, преподносящихся как законные высказывания. Я бы хотел говорить не о насилии, а скорее о микрофизике власти; вместо разговора об институтах я попытался бы выяснить какие тактики применяют эти сталкивающиеся mow с другом сильг вместо разговора о семейной модели или «государственном аппарате» я попытался бы понять стратегию тех властных отношений и поединков что развора-чиваются в рамках психиатрической практики.
Достарыңызбен бөлісу: |