Так выстраивается трехъярусный институт: лечебница Клермон-ан-Уаз с ее тысячей больных, ферма со 100—150 рабочими и, наконец, пансион для платных больных с раздельным содержанием (мужчины живут в здании управления, вместе с директором всего комплекса,4 а женщины занимают отдельный корпус, носящий характерное название «маленький замок»), следующим в основном образцу семьи.5 Эта структура вводится между 1850 и 1860 годами а в 1861 году директор лечебницы публикует отчет о проделанной работе являющийся одновременно реKJIclMHbIM пООСПСКТОМ и поэтому выдержанный в пане-гирическом и слегка утопическом тоне однако дающий четкое представление о тонко продуманном очень изощренном функционировании комплекса
В подобном учреждении —лечебница, ферма и замок Фиц-Джеймс — мы можем выделить несколько ярусов. Во-первых, в нем легко прочитывается экономическая цепочка: из муниципальных субсидий, запрашиваемых общим советом лечебницы для неимущих больных в соответствии с их числом, вычитается сумма, которую экономят пациенты, числом необходимые и достаточные для работы фермы; на прибыль от фермы строится и
1 В магнитной записи лекции: способные работать.
151
в дальнейшем содержится замок, а платные пансионеры, которые занимают его помещения, приносят деньги, составляющие общую прибыль комплекса, то есть его руководителей. Вот вам и система: субсидия—труд—эксплуатация—прибыль.
Во-вторых, нам открывается некий совершенный социальный микрокосм, своего рода микроутопия жизнедеятельности общества в целом. Лечебница — это резервная армия пролетариата, занятого на ферме, это все те, кто при необходимости мог бы работать; если они не могут работать сейчас, то просто дожидаются момента, когда это потребуется, а если кто-то из них вовсе не способен к труду, что ж, его доля — растительное существование. Затем есть место продуктивного труда — ферма и, наконец, корпус, где живут те, кто пользуется трудом и выгодой. Каждому из этих ярусов соответствует отдельное здание: больница, ферма, граничащая по своему архитектурному принципу с моделями рабства и колонизации, и замок с корпусом дирекции.
Налицо также власти двух типов, причем первая из них удвоена. Есть традиционная дисциплинарная власть лечебницы, в известном смысле негативная, ибо она подчиняет мирных людей, не добиваясь от них положительного результата. Есть иная власть, тоже дисциплинарная, но с некоторой поправкой, — это, по сути, власть колонизаторская: людей заставляют работать; больных подразделяют на звенья, бригады и т. д., курируемые и контролируемые рядом служителей которые и отводят их регулярно на работу. И наконец есть власть семейного типа осуществляемая в отношении пансионеров замка.
Трехъярусной системе соответствуют и три типа психиатрического вмешательства, или манипуляции. Первый представляет собой, если угодно, нулевую степень психиатрической деятельности, то есть просто-напросто содержание больных в лечебнице. Психиатрическая практика второго типа — это привлечение людей к работе на том основании, что это поможет выздоровлению; трудотерапия. И третий тип — это индивидуальная, индивидуализирующая психиатрия семейного типа обращенная к пансионерам.
Центральным в этой системе, самым, несомненно, важным и характерным ее элементом является способ сочленения психиатрических знания и лечения с привлечением трудоспособных
152
больных к работе. В самом деле, показательно, что категории, которыми пользуются вслед за Эскиролем психиатры этого времени и которые, как я попытаюсь вам показать, относятся вовсе не к терапевтике как таковой, характеризуют очевидным образом отнюдь не излечимость больных или подходящее для них лечение; нозологическая классификация не связана с какими-либо терапевтическими предписаниями, наоборот, она описывает исключительно возможное использование индивидов на тех или иных работах.
Так, директора лечебницы Клермон-ан-Уаз и фермы Фиц-Джеймс замечают, что маньяки, мономаны и буйные душевнобольные более пригодны для полевого и технического труда, для ухода за скотом и работы с сельскохозяйственными орудиями.6 А «слабоумным и идиотам подходит следить за чистотой дворов, рабочих помещений и служебного транспорта».7 Использование больных-женщин в соответствии с их симптоматикой регулируется еще точнее. «Занятые на мойке посуды и в прачечной в основном поражены тяжелым бредом и потому не могут приспособиться к размеренному труду в мастерской».8 Иначе говоря, в посудомоечной или в прачечной можно шумно бредить, громко говорить кричать. «Развеской белья занимаются меланхолички у которых такого рода работа может пробудить витальную ак-тивность очень часто им не/TосT3.}Oiiivio C^ji3.fiovMHbiG жентпины и идиотки переносят белье из прачечной в сушильню. Наконец в мастерских по codthdobkc и укладке белья работают спокой ные больные —мономанки, навязчивые идеи и галлюцинации которых не препятствуют концентрации внимания»9
Я цитирую эти правила, поскольку они, как мне кажется, выразили в 1860-е годы в первоначальной и вместе с тем наиболее завершенной форме смычку семьи и дисциплины, а одновременно и утверждение в качестве дисциплины психиатрического знания.
Этот пример подводит нас к проблеме, на которой я и хотел бы сейчас остановиться: каким образом и в какой мере этому еще не фамилизованному дисциплинарному пространству, ко-
153
*
торое складывается в 1820—1830-е годы и становится фундаментом больничного института, придается терапевтическое значение? Ведь в конце концов не следует забывать, что, хотя эта дисциплинарная система во многом изоморфна другим подобным системам — школе, казарме, мастерской и т. д., она преподносится как несущая терапевтическую функцию и обосновывается через нее. Но что в этом дисциплинарном пространстве, как предполагается, лечит? Какая медицинская практика в нем осуществляется? Вот вопрос, который мне хотелось бы сегодня затронуть.
Начну с достаточно характерного явления, о котором уже говорилось и который можно определить как классическое лечение — классическое, поскольку оно практиковалось на протяжении XVII—XVIII веков и в начале XIX столетия. Ряд его примеров я уже приводил —среди них случай больного, который думал, что его преследуют революционеры, полные решимости отдать его под суд и затем казнить. Пинель вылечил его, устроив псевдопроцесс с псевдосудьями, которыми он был оправдан и благодаря этому выздоровел.10
В начале XIX века врач по имени Мейсон Кокс дает другой пример исцеления. Речь идет о сорокалетнем мужчине, «потерявшем здоровье из-за чрезмерного увлечения покупками»." Эта потребительская страсть привела его к мысли о том, что он «поражен множеством различных болезней».12 И главной в числе таковых, той, от которой, как ему казалось, исходит наибольшая угроза, была, в терминологии эпохи, «осложненная чесотка» — неутолимый зуд, распространившийся на весь организм и выражавшийся в ряде симптомов. Классическая техника лечения таких случаев заключалась в обнаружении этой пресловутой чесотки и ее последующем искоренении.
В течение некоторого времени больному пытались внушить, что у него нет ни одной из тех болезней, о которых он говорит. «Ничто не могло ни разубедить, ни отвлечь его. Тогда решено было провести помпезный консилиум с участием нескольких докторов, заранее договорившихся принять доводы больного, и те, тщательно обследовав его, единодушно признали, что опасения были обоснованными и что совершенно необходимо вылечить чесотку. С этой целью больному прописали раздражающие
кожу компрессы, под действием которых на различных частях его тела стали появляться обильные высыпания; вообще-то, чтобы избавиться от них, достаточно было бы просто-напросто мыться, однако врачи притворно запрещали мытье, говоря о строгих предосторожностях, необходимых для предотвращения рецидива. Описанное лечение в течение нескольких недель оказалось очень успешным. Больной полностью выздоровел, и вместе с рассудком и добрым здравием к нему вернулись все интеллектуальные способности».13 Его бред, в некотором смысле, был удовлетворен.
На чем основаны эти процедуры — Пинеля и Мейсона Кокса — и что они вводят в оборот? Они предполагают (это ясно, и не будем на этом останавливаться подробно), что ядром безумия является ложная уверенность, иллюзия, заблуждение. Также они предполагают — и здесь уже есть некоторый сдвиг, — что для победы над болезнью достаточно это заблуждение устранить. Таким образом, процедура лечения — это не более чем устранение заблуждения. С той оговоркой, что заблуждение безумца отличается от простой ошибки.
Причем различие между заблуждениями безумца и не-безум-ца заключено даже не в экстравагантности идеи — в конце концов, если вы думаете, что у вас осложненная чесотка, в этом нет ничего необычного. К тому же, как скажет несколько позднее в «Психологических фрагментах о безумии» Лере, если взять Декарта, верившего в телесные духи, и больного из Сальпетриера, убежденного, что у него в животе проходит церковный собор,14 то сравнение по степени экстравагантности будет отнюдь не в пользу больного. Что же все-таки делает заблуждение безумца таковым? Не столько экстравагантность побочное следствие заблуждения, сколько то, каким образом это заблуждение можНО
победить рассеять Безумец—это человек чье заблуждение не
может быть рассеяно путем доказательства. Доказательство не является для него источником истины Поэтому слелл/ет найти
другой метод борьбы с заблуждением—ибо безумие есть все
таки именно заблуждение, — метод, не связанный с доказатель-ством
Иными словами, вместо того чтобы нападать на ошибочное суждение и убеждать в его несоответствии действительности, — а в этом, собственно, и состоит процесс доказательства, — надо
154
155
сделать вид, что это ложное суждение верно и трансформировать реальность так, чтобы она согласовалась с безумной верой, с этим ошибочным суждением больного. И как только убеждение, бывшее ошибочным, обретает в действительности подтверждающий его коррелят, содержание рассудка и содержание реальности приходят к совпадению: заблуждения больше нет, а вместе с ним нет и безумия.
Надлежит, таким образом, не манипулировать ложным убеждением, не стремиться его исправить или привести с помощью доказательства к самоуничтожению; наоборот, надо подражать этому ложному убеждению, манипулировать реальностью, в известном смысле возвышая ее до уровня бреда. Стоит бредовому убеждению получить реальное содержание в действительности, как оно станет верным суждением, и безумие уже не будет безумием, поскольку заблуждение уже не будет заблуждением. Реальность подменяется бредом так, что последний бредом быть перестает; заблуждение бреда рассеивается в том смысле, что бред более не заблуждается. Речь идет, если хотите, о введении реальности в бред под маской бредовых образов, вследствие чего бред оказывается преисполнен реальности; за все ложные суждения бреда или за главное из них исподволь, посредством игры превращений масок подкладывают нечто являющееся реальностью, - и таким образом оправдывают бред *
Как видите, отчасти такая практика лечения вполне родственна всей классической концепции суждения и заблуждения: она, можно сказать, напрямую вытекает из постулатов о гипотезе и суждении в логике Пор-Рояля.15 Однако между преподавателем, доказывающим, носителем истины, и психиатром имеется отличие. Если преподаватель, ученый — наставник истины и не более того — манипулирует суждением, гипотезой, мыслью, то врач манипулирует реальностью так, что заблуждение оказывается истиной. В такого рода операции врач выступает в роли посредника, некой двоякой персоны, которая [с одной стороны]
* В подготовительной рукописи М. Фуко уточняет: «Эта комическая, театральная реальность, некая псевдореальность исподволь вводится в бред и придает реальности как таковой своего рода вторичное действие, поскольку, чтобы бред рассеялся, достаточно того, чтобы посредством маскарада ложное суждение стало истинным».
обращена к реальности и манипулирует ею, а с другой — обращена к истине и заблуждению, которые примиряет так, что форма реальности снисходит к заблуждению и тем самым превращает его в истину.
Врач манипулирует реальностью, надевая на нее маску; он делает реальность несколько менее реальной; во всяком случае он окутывает ее флёром ирреальности, заключает в театральные скобки, снабжает приставкой «словно бы», «псевдо-» и тем самым, ирреализуя реальность, осуществляет превращение заблуждения в истину. Будучи агентом реальности — причем в ином смысле, нежели ученый или преподаватель, — врач вместе с тем ирреализует реальность с целью воздействовать на ошибочное суждение больного.16
Думаю, можно сказать следующее: психиатр, каким он функционирует в пространстве больничной дисциплины, относится теперь к тому, что говорит безумец, уже не с позиции истины; он решительно, раз и навсегда переходит на сторону реальности.* Он уже не двойственный наставник реальности и истины, как еще можно было охарактеризовать Пинеля и Мейсона Кокса, он — всецело наставник реальности. Психиатр более не провозит реальность в бред обманным пУТСМ ОН УЖС НС KOHTD3-бандист реального, какими еще были Пинель и Мейсон Кокс. Психиатр — это тот кто призван придать реальному гшинули-тельную силу с помощью которой оно сможет овладеть безуми-ем пронизать его насквозь и уничтожить как таковое Психиатр
должен снабдить реальность—именно так оттпепргтяртр^г отны
не его задача-дополнительной властью, необходимой ей, что-
бы предписать себя безумию и наоборот долг психиатра—ли
шить безумие способности ускользать от реальности
Таким образом, с начала XIX века психиатр становится проводником интенсификации реального, теперь он — агент сверхвласти реального, тогда как в Классическую эпоху он был в некотором смысле проводником власти ирреализации реальности. Вы возразите мне: если в XIX веке психиатр и в самом деле полностью переходит на сторону реальности, становится в отно-
* В подготовительной рукописи М. Фуко добавляет: «Функция наставника истины в рамках больничной психиатрии принадлежит отнюдь не психиатру».
156
157
шении безумия — посредством принимаемой им на себя дисциплинарной власти — агентом интенсификации власти реальности, это тем не менее не означает, что он не поднимает вопроса об истине. Я бы сказал, что, конечно, в психиатрии XIX века поднимается проблема истины — вопреки довольно явственному пренебрежению этой психиатрии теоретической разработкой своей практики. Психиатрия не уклоняется от проблемы истины, но уже не включает вопроса об истине безумия в рамки лечения, как это делали Пинель и Мейсон Кокс, не интегрирует его в свою работу с безумцем, не стремится прояснить проблему истины в сопоставлении врача и больного; психиатрия ставит вопрос об истине исключительно внутри себя самой. Она априори и раз и навсегда преподносит, обосновывает себя в качестве медицинской и клинической науки. Иными словами, проблема истины более не имеет места в процессе лечения, она оказывается раз и навсегда разрешена психиатрической практикой, как только последняя наделяет себя бытийным статусом медицинской практики и закладывает в свое основание приложение психиатрической науки.
Поэтому я предложил бы вам следующее (временное) определение психиатрической власти, которой я решил посвятить нынешний лекционный курс: психиатрическая власть есть та дополнительная власть, посредством которой реальное предписывается безумию в качестве истины, раз и навсегда подкрепленной этой властью, дающей психиатрии статус медицинской науки. Мне кажется, что это предварительное определение позволяет понять некоторые общие особенности истории психиат-dhh XIX века
Прежде всего очень примечательную связь — я бы сказал: отсутствие связи — между психиатрической практикой и, если угодно, дискурсами истины. Да, у психиатров начала XIX века очень быстро заявила о себе тенденция к построению психиатрии в качестве научного дискурса. Но какие научные дискурсы могут соответствовать психиатрической практике? Дискурсы двух типов.
Один из них можно назвать клиническим, или классификационным, нозологическим дискурсом. В общем и целом, он берется описать безумие как болезнь или, скорее, как совокупность умственных болезней, каждая из которых имеет свою
158
симптоматику, свой ход развития, свои диагностические и прогностические элементы и т. д. В данном случае формирующийся психиатрический дискурс берет за образец обычный клинический медицинский дискурс; выстраивается своеобразный аналогов медицинской истины.
Кроме того, опять-таки очень быстро, еще до открытия Бей-лем17 общего паралича и во всяком случае после него, то есть после 1822 года, складывается патолого-анатомическое знание, занятое вопросом о субстрате или органических коррелятах безумия, проблемой этиологии безумия, его связи с неврологическими расстройствами и т. д. И это знание выстраивает уже не аналогичный медицинскому дискурс, но дискурс, по сути, патолого-ана-томический или патолого-физиологический, призванный служить материалистическим гарантом психиатрической практики..8
И если вы рассмотрите эволюцию психиатрической практики в XIX веке, то, как действительно обращались с безумием и безумцем в лечебницах, то заметите, что психиатрическая практика пребывала в это время под знаком, а в известном смысле и под защитой двух этих дискурсов — нозологического, занятого видами болезней, и патолого-анатомического, сосредоточенного на их органических коррелятах. Психиатрическая практика развивалась под эгидой двух этих дискурсов но никогда не пользовалась ими или пользовалась только как референтом, как системой отсылок, в некотором роде ярлыков. Никогда психиатрия XIX века не применяла непосредственно то знание или квазизнание котогюе постепенно накапливалось либо в рамках большой психиатриче ской нозологии, либо в области патолого-анатомических изыска-
НИМ /Тва эТИХ ЛИСК\Т)СЭ. в сVIITHOCTT/Г HP отрался пирк на гюггпаз
делении лечебниц на классификации больных их размегпени™ лечебнице режимё и назначении им различных дей на ™Гпр деления на излечимых и неизлечимых принципе
Они выступали не более чем гарантами истинности психиатрической практики, которой хотелось, чтобы истина была дана ей раз и навсегда и более не подвергалась сомнению. За психиатрией двумя огромными тенями маячили нозология и этиология; медицинская нозография и патологическая анатомия призваны были обеспечить прежде всякой психиатрической
Подобие, соответствие (греч.). — Примеч. пер.
159
*
практики безусловный залог истины, которую даже не нужно было бы применять когда-либо в практике лечения. В общем и целом психиатрическая власть говорит, вопрос об истине никогда между мной и безумием подниматься не будет, просто потому что я, психиатрия, уже являюсь наукой. Если я как наука вправе спрашивать саму себя о том, что я говорю, если я даже могу ошибаться, все равно, мне и только мне — как науке — решать, верно ли то, что я говорю, или же совершённую ошибку нужно исправить. Я сама — хранительница, если не истины в ее содержании, то уж, по крайней мере, критериев истины. И, кстати, именно в таком качестве, именно потому, что как научное знание я обладаю критериями верификации и истины, я могу прибегать к помощи реальности и ее власти и применять ко всем этим душевнобольным и буйным телам сверхвласть, которую реальность от меня получает. Я — сверхвласть реальности, ибо сама по себе и безусловно обладаю тем, что является по отношению к безумию истиной.
Речь идет о том, что один психиатр начала XIX века назвал «непререкаемым преимуществом разума над безумием», бывшим для него фундаментом психиатрического вмешательства.19
Как мне кажется, причина нестыковки, разлада между дискурсами истины и практикой психиатрии связана именно с усилением власти реального — этой первостепенной функцией психиатрической власти, призванной, так сказать, держать за спиной психиатра истину, считаемую уже полученной. Это позволяет понять, что центральной проблемой истории психиатрии в XIX веке является не проблема понятий, не проблема той или иной болезни: не мономания и даже не истерия составляет проблему крест психиатрии XIX века. Если признать что в рамках психиатрической власти никогда, не поднимался вопрос об истине то совершенно ясно что крестом психиатрии XIX века была проблема симуляции.20
Я понимаю под симуляцией не то, что человек в здравом уме может сойти за безумца; это никогда особенно не интересовало психиатрическую власть. Неправда, что притворный безумец был для психиатрической практики и для психиатрической власти неким пределом, границей или заведомым тупиком, ведь подобное в конце концов случается во всех областях знания, в том
160
числе и в медицине. Всегда можно обмануть врача, уверив его в том, что у тебя та или иная болезнь, тот или иной симптом, — это известно каждому, кто служил в армии, — и медицинская практика всем этим отнюдь не оспаривается. Я же, напротив, имею в виду симуляцию в рамках безумия — она-то и была исторической проблемой психиатрии XIX века. Это симуляция, предпринимаемая безумием по отношению к самому себе, то, как безумие симулирует безумие, как истерия симулирует истерию, как истинный симптом оказывается разновидностью лжи, а ложный симптом — напротив, проявлением болезни. Вот что составляло для психиатрии XIX века неразрешимую проблему, предел и в конечном счете тупик, в связи с которым произошел затем ряд скачков.
Психиатрия, если угодно, говорит: я не буду ставить в связи с тобой, безумцем, проблему истины, поскольку обладаю истиной сама, вследствие моего знания, на основании моих категорий; потому-то я и обладаю властью по отношению к тебе, безумцу, что у меня есть эта истина. Тогда безумие отвечает: если ты утверждаешь, что раз и навсегда обладаешь истиной вследствие знания, которое уже всецело выстроено, что ж, в самом себе я преподнесу тебе ложь. И, разбирая мои симптомы, работая с тем, что называешь болезнью, ты попадешь в западню ибо в сердцевине этих моих симптомов окажется темное ядро крупица лжи за счет которой я и поставлю перед тобой вопрос об истине. Я не стану обманывать тебя, основываясь на ограниче-
ниях твоего знания —это было бы обычной симуляцией —но
если одна^кды ты захочешь действительно овладеть мною то
1"лЯл ТТри ПРТ(~*5Т встVrTMTK в ту иmV иГТИН М и ГУЖ1 ЛЛ ЛСС\ТС\Т\\1\С\ я
предложу
Итак, симуляция. С 1821 года, когда в Сальпетриере, перед Жорже, считавшимся одним из виднейших психиатров своего времени, предстали две симулянтки, и до известного случая из практики Шарко в 1880-х годах вся история психиатрии пронизана проблемой симуляции. Причем, говоря о ней, я имею в виду не теоретическую проблему симуляции, а тот процесс, в котором безумцы отвечали психиатрической власти, отказывавшейся поднимать вопрос об истине, вопросом о лжи. Ложь симуляции безумие симулирующее безумие — такова была перед лицом психиатрической власти антивласть безумцев.
11 Мишель Фуко
161
С этим обстоятельством, я полагаю, связано историческое значение и проблемы симуляции как таковой, и истерии. В его свете мы можем понять и коллективный характер феномена симуляции. Эта коллективность заявляет о себе уже в 1821 году, в поведении двух истеричек, известных под прозвищами «Пет-ронилла» и «Гульфик».21 С ними, как мне кажется, связано начало мощного исторического движения в психиатрии: двум этим больным подражали во всех французских лечебницах, поскольку это подражание было орудием борьбы больных с психиатрической властью. И острый кризис больничной психиатрии, разразившийся в конце XIX века, приблизительно в 1880 году, когда было замечено, что все симптомы, изучавшиеся кудесником Шарко, вызывались симуляцией его больных, наконец подтвердил, что безумцы заставили-таки психиатрию столкнуться с проблемой истины.
Я заострил ваше внимание на этой истории по целому ряду причин. Во-первых, потому что речь в ней идет не о симптоме. Часто говорится, что истерия исчезла или что она была болезнью XIX века. Но это была не болезнь XIX века, это был, если прибегнуть к медицинской терминологии, характерно больничный синдром — синдром, коррелятивный больничной власти, медицинской власти. Мне кажется неподходящим даже слово «синдром». Истерия была процессом посредством которого больные пытались уклониться от психиатрической власти феноменом борьбы, а вовсе не патологическим феноменом. Во всяком случае именно в таком качестве ее следует рассматривать
Достарыңызбен бөлісу: |