я сейчас, через тридцать лет.
Годы погромов позади, годы послаблений, казавшихся почти свободой годы
тяжких удач и жестоких поражений.
Что же она такое, моя кровная, измученная, недостреленная литература
нравственного сопротивления? Не останется ли в истории непостижимым
российским молчальником, сфинксом XX века? Или будет услышана?
... Послевоенная литература СССР была, как известно, подобна айсбергу.
Над водой -- подцензурная, сияюще гладкая, часто эзоповская. Под водой --
самиздат, нарастающий острыми, порой бесформенными глыбами. Она неразделима,
эта сегодняшняя литература, как бы ни нарезала ее советская критика
прозрачно-ортодоксальными кубиками. Ее историю, историю литературы, теперь
уже не затоптать, не оболгать -- это история целых поколений инакомыслящих,
готовых ради своих убеждений пойти в тюрьмы и психушки.
"Искусство есть запись смещения действительности, производимого
чувством", -- сказал Борис Пастернак. Легко понять, сколь немыслимо-еретично
звучало это в стенах Союза писателей СССР, где смещение действительности,
каждый градус этого смещения предопределен не чувством творца, а --
указаниями директивных инстанций.
Немудрено, что даже писатели большого таланта, такие, как Александр
Бек, написавший честный, любимый фронтовиками роман "Волоколамское шоссе",
не могли вырваться за рамки "дозволенной литературы".
Что же говорить о новых поколениях, с детских лет принимавших суррогаты
за подлинное искусство?!
Оглядываясь на мелькнувшие сорок лет, воочию видишь, как не глубок,
сер, неправдоподобно безлик книжный поток, заполонивший четыреста
восемьдесят тысяч (почти полмиллиона!) советских библиотек. Как далек от
литературы! Как принижает, опустошает человека! И какая в этом угроза
миру!..
Однако были писатели, которые и в сталинское расстрельное время не
расстались с внутренней свободой и, на глазах у всех нас, сделали шаг
навстречу пуле.
Одних на Западе знают прекрасно: Бориса Пастернака, Анну Ахматову,
Марину Цветаеву, Осипа Мандельштама, Михаила Булгакова, Андрея Платонова. И
еще два-три имени. Современная русская литература представлялась на Западе в
последние годы, да что там годы -- более четверти века прежде всего этими
славными именами. Они спасли честь русской литературы истребительного
советского периода.
Однако встает жгучий вопрос: рядовой советский читатель этих имен не
знал -- микроскопические тиражи одних, полное замалчивание, шельмование,
тюремная судьба других свое дело сделали. Даже в учебнике для
студентов-филологов профессора Л. Тимофеева "Советская литература", в
котором более 400 страниц, ни единым словом не упоминаются ни Ахматова, ни
Пастернак, ни Бабель, ни Замятин, ни Зощенко, ни Пильняк (одна из ранних
жертв, чью пророческую "Повесть непогашенной луны"2 -- об умерщвлении на
операционном столе командарма Гаврилова, читай: Фрунзе -- Сталин не
простил).
Но если это так, если большинства изучаемых на Западе русских писателей
советских лет рядовой читатель СССР не знал, порой даже по имени не ведал,
кто в таком случае был нравственной опорой нескольких поколений
инакомыслящих?
Нобелевские лауреаты Александр Солженицын и Андрей Сахаров явились
позднее. О них и слышать не могло студенчество, которое протестовало против
кровавого вторжения в Венгрию, собиралось на площади Маяковского, поколение,
загнанное в мордовские лагеря, в Сибирь, в психтюрьмы, бесстрашное поколение
диссидентов.
Кто же в таком случае духовно поднял эти поколения?
Кто они, писатели России, героически работавшие в адских условиях
расстрелов и погромов, спасшие от неверия, цинизма, соглашательства сотни
тысяч, возможно, миллионы?
... Самыми любимыми нашими книгами после второй мировой войны, помню,
были книги Хеминтуэя "Прощай, оружие" и Ремарка "На западном фронте без
перемен". Нас привлекала правда деталей, окопной грязи, от которой мы еще не
очистились. Но главное оставалось для нас чужим. В "Возвращении" Ремарка
один из героев уходит на поле сражений, где остались его друзья, и -- там
стреляется. И живой, он чувствовал себя мертвым.
Мы не были потерянным поколением. Мы жили ощущением победы. Ощущением
людей, растоптавших фашизм. Я вспоминаю своих друзей по войне, по
университету. Нет, никто не чувствовал себя лишним, опустошенным...
И вдруг в середине шестидесятых годов, спустя двадцать лет после
антифашистской войны, зазвучала в Москве песня, известная ныне во всех
уголках России -- песня о погибших солдатах, которые поднялись из могил. По
звуку трубы поднялись:
"...Если зовет своих мертвых Россия, значит -- беда..."
Поднялись солдаты в крестах и нашивках, и...
"... Смотрим и видим, что вышла ошибка, -- зазвучали тысячи и тысячи
магнитофонов в инженерных общежитиях и рабочих бараках, -- вышла ошибка, и
мы ни к чему..."
Я помню напряженные, порой ошеломленные молодые лица слушавших песню. И
наше, и последующие поколения воспринимали мысли и чувства героев Александра
Галича как свои собственные.
Мы стали потерянным поколением?! Мы с ужасом оглянулись. Что же в таком
случае произошло с Россией? Почему целые поколения почувствовали себя
отброшенными, потерянными?
... Раньше, когда приходилось ездить по Руси, за окнами вагона выше
скирд и холмов, станций и городов сияли маковки церквей; кто не замечал их,
не провожал взглядом!
Ныне, едешь ли на юг через Харьков или на север к Архангельску, --
тянутся к небу выше всего земного смертоносные гиганты, царит над городами
серо-сталистый цвет локаторных башен и систем ракетной наводки.
Бог нынешней российской государственности -- ракета с ядерным зарядом.
Он поверг XX век в страх, которого не ведала земля за все время своего
существования. А в России обострил и обыденный, вековой страх -- перед
батогом.
Поэт Николай Глазков, один из затоптанных талантов, писал на излете
сталинской эры:
Я за жизнью наблюдаю из-под столика.
Век двадцатый, век необычайный,
Чем он интересней для историка,
Тем для современника -- печальней...
Как бы подтверждением этого загрохотали нескончаемые "локальные" войны:
Корея, Вьетнам, лязг советских танков в Венгрии, в Чехословакии, на Голанах
и в Синае.
Однако был год, когда Россия стала отходить от страха. Так отпускает на
время застарелая болезнь... Это был первый послевоенный год, с событий
которого и начата книга. Оглушенные грохотом праздничных салютов, мы, если и
прозревали, то прозревали страшно, как прозрел Александр Солженицын на
земляном полу дивизионной контрразведки. Или как ростовский писатель
Владимир Фоменко -- застенчивый, мягкий, добрый Фоменко, который свято верил
в то, что "зря не сажают".
Трудно дышалось Владимиру Фоменко, многолетнему автору "Нового мира", в
городе Ростове, где вышагивает в ногу, под шолоховской хоругвью, "ростовская
рота" советской литературы... Он часто наезжал в Москву, где отдыхал душой.
Вспоминаю давний рассказ Фоменко, согретый его мягкой усмешечкой. Как
схватили его, семнадцатилетнего школьника, на улице и швырнули в вонючую
камеру с трехэтажными нарами, а затем в подвал со слепящим светом. Как
поднялся навстречу следователь и, опираясь на свои пудовые кулаки, взревел:
"А ну, говори, сопляк, кто дал тол?! Мост взрывать! .. Через Дон! Нам все
известно!"
Володя прошелестел побелевшими губами, что все это чудовищное
недоразумение. Он патриот, на финскую войну просился добровольно.
Следователь шагнул к нему и с размаху ударил его в висок. Володя
отлетел к противоположному углу следственной камеры, ударился головой о
кирпичную стену и на мгновение потерял сознание. И вот, поднимаясь на ноги,
держась за окровавленную голову, он вдруг подумал: а может, и в самом деле
камера, набитая врагами народа, в которую его пихнули, полна таких же
"врагов", как он?! Может, и в самом деле берут невинных... А?
"Эффект Фоменко" -- назовем так этот трагический способ прозрения.
Сколько горячих голов, сколько неистовых спорщиков не могло убедить
ничто -- лишь палаческий удар в висок!
Америка не поверила в свое время вырвавшемуся из архипелага ГУЛаг
Аркадию Белинкову, поскольку-де избитый до полусмерти, обозленный. К тому же
то и дело называет советских -- русскими. Не иначе, русофоб!..
Кто из русских не слышал на Западе: "Скажите, а сколько процентов
правды в "Архипелаге ГУЛаг" Солженицына? В тюремной прозе Шаламова,
Аксеновой-Гинзбург, Марченко?"
"Эффект Фоменко" -- передашь словами?
Я говорю об этом отнюдь не свысока, не умудренно-иронически. Говорю с
горечью: мы были не мудрее. Не прозорливее. Человеку трудно поверить в
нечеловеческое.
Разве что спившийся с круга, с гениальными прозрениями Глазков
догадывался о сущем, написав еще в июне 41-го года, в первые дни
гитлеровского нашествия на Россию:
Господи, вступися за Советы,
Упаси страну от высших рас,
Потому, что все Твои заветы
Гитлер нарушает чаще нас...
Но и тем, кто не был мудр, как Глазков, у кого не было фоменковской
судьбы или судьбы Солженицына, -- всем стало не по себе 14 августа 1946
года. В тот день и пропало пьянящее чувство победы. С государственных высот
покатился первый камень, вызвав обвал, который похоронил под собой почти
целое литературное поколение. Назывался этот первый камень весьма прозаично:
Постановление ЦК КПСС о журналах "Звезда" и "Ленинград". Стихи Ахматовой,
рассказы Зощенко были объявлены государственной опасностью.
Сталин и Жданов защищались от Ахматовой и Зощенко?
Бог мой! Миллионы были увезены в лагеря "черными воронами". Увезли бы
еще двоих, погубили б, как погубили Мандельштама или Бабеля. Расправились бы
тихо... Но -- нет. Устроили "танец с саблями", угрожающую лезгинку с
кинжалом в зубах: "Хочу обниму, хочу зарежу..." На весь мир сабельный звон.
Зачем?
Весь мир принялся торопливо объяснять это необъяснимое: "Ленинград был
всегда окном на Запад, не случайно атаковали Ленинград, чтоб не глядели на
Запад", -- объяснил Вальтер Викери. Другие рассматривали постановление ЦК о
Зощенко и Ахматовой "изолированно", как удар по Ахматовой и Зощенко.
О советских исследованиях и говорить стыдно.
"Литгазета", размахавшись руками, не могла остановиться. В 49-м,
третьем году кликушества, в редакционной статье от 16 февраля без подписи
(что усугубляло вину) редакция уличила кинокритика профессора И. Вайсфельда
в том, что он преступно искажает Ленина. "Ленин учил, -- безапелляционно
заявляет он (т.е. преступный кинокритик. -- Г.С.), -- что сознание человека
не только отражает объективную реальность, но и творит ее. Под формулировкой
Вайсфельда охотно подписался бы любой идеалист, любой махист".
Каков же был ужас борцов за чистоту ленинской мысли, когда на другой
день выяснилось, что кинокритик дословно воспроизвел фразу Ленина. Только
кавычки не поставил...
Всю ночь и весь день редакция мысленно тряслась уже в "черном вороне",
по дороге на Лубянку. Люди сидели в своих кабинетах серые и не отвечали на
вопросы. В следующем номере (от 19 февраля), конечно, было помещено
"Исправление ошибки". "В процитированной фразе, -- рыдала газета, --
Вайсфельд изложил запись В. И. Ленина в "Философских тетрадях". Редакция
"Литературной газеты" допустила ошибку..." и пр. и др.
На другое утро автор сей редакционной статьи литературовед П. был
задержан у Боровицких ворот Кремля. Больной, неврастеничный, задерганный
человек, он от страха сошел с ума и прорывался в Кремль, к Сталину --
объяснить, что он не со зла, он патриот...
В чем причина сталинской истерики 46-го года, подлинная причина, так и
оставшаяся, увы, вне поля зрения исследователей?
... Я знал на войне, что самое страшное не атака, не бой, а минуты,
секунды, скажем, перед входом самолета в зенитный огонь. Когда ты видишь
черные или белые дымы разрывов, но еще не вошел в них, вот-вот войдешь.
Ощутишь запах пороха, треск рвущейся самолетной обшивки... Тут-то сердце и
сжимает...
Как же поразился я, когда, вернувшись с войны, прочел строки молодого,
никому тогда не известного поэта:
Когда на смерть идут -- поют,
А перед этим можно плакать.
Ведь самый страшный час в бою
Час ожидания атаки...
Мне кажется, что я магнит,
Что я притягиваю мины.
Разрыв --
и лейтенант хрипит,
И смерть опять проходит мимо.
Но мы уже
не в силах ждать,
И нас ведет через траншеи
Окоченевшая вражда,
Штыком дырявящая шеи.
Бой был коротким.
А потом
Глушили водку ледяную,
И выковыривал ножом
из-под ногтей
я кровь чужую.
Семен Гудзенко, автор этих стихов, написанных в 42-м году, прочитал их
Илье Эренбургу, и Эренбург добился их публикации. "Этого нельзя придумать!
-- кричал Эренбург по телефону секретарю Союза писателей Алексею Суркову, --
надо побывать в штыковой самому, чтобы "выковыривать из-под ногтей чужую
кровь".
Едва правда о войне начала пробиваться на страницы газет и журналов,
как послышался окрик партийного руководства: "Хватит! Военная тема отражена,
теперь нужно отражать мирный созидательный труд".
Гудзенко ответил на окрик стихами, опубликованными только после его
смерти. Спокойными стихами, которые он читал в студенческих аудиториях и
которые, оказывается, прозвучали вызовом сталинским указаниям, о чем мы
тогда и не подозревали:
У каждого поэта есть провинция,
Она ему ошибки и грехи,
Все мелкие обиды и провинности
Прощает за правдивые стихи.
И у меня есть тоже неизменная,
На карту не внесенная, одна,
Суровая моя и откровенная,
Далекая провинция --
Война..
Партийная пресса снова и снова требовала уйти от фронтовых тем: надо-де
жалеть людей, вернувшихся с поля боя, не растравлять раны. Гудзенко ответил
"гуманистам" в 45-м году стихами "Мое поколение".
Нас не нужно жалеть, ведь и мы никого б не жалели.
Мы пред нашим комбатом, как пред Господом Богом, чисты.
На живых порыжели от крови и глины шинели,
На могилах у мертвых расцвели голубые цветы...
Нас не нужно жалеть, ведь и мы никого б не жалели,
Кто в атаку ходил, кто делился последним куском,
Тот поймет эту правду, -- она к нам в окопы и щели
Приходила поспорить ворчливым, охрипшим баском.
Вот в чем, оказывается дело! В правде. В оголенной правде, которая была
не эпизодом, не случайной деталью, а стала программой поколения пришедших с
войны! Вот что испугало власти, панически испугало. Пришло в литературу
поколение, которое клялось, как на Библии: "Правду и только правду. Всю
правду":
Я теперь,
как бинты,
отдираю злость
Со своей беззаботной души...
Продолжается битва
в дыму и пальбе.
Можешь мертвым в сражении лечь,
Но не смеешь
ни строчки оставить себе,
Ни удара сердца сберечь...
(В Сталинграде, в 43-м году, написал Гудзенко эти стихи.)
Но вот стали подходить таланты, мыслившие масштабнее. Вдруг зазвучали
стихи Александра Межирова, бывшего пехотинца и фронтового шофера:
Мы под Колпино скопом стоим,
Артиллерия бьет по чужим,
А она по своим, по родимым...
Недолет, перелет, недолет --
По своим артиллерия бьет!
Нас комбаты утешить хотят,
Нас великая Родина любит...
По своим артиллерия лупит,
Недолет, перелет, недолет --
По своим артиллерия бьет!
Эти строки немедля стали символом происходящего в стране:
Недолет, перелет, недолет --
По своим артиллерия бьет!
В первый послевоенный год подтянулась на литературные позиции и проза
-- царица полей. В 46-м году засверкали одна за другой военные повести
Казакевича и Виктора Некрасова. Правда, оголенная правда, обнажившая
очерковую фальшь Полевого и полуправду К. Симонова. Ее пытались
скомпрометировать, эту правду, -- окрестили приниженной, окопной. Да только
не давалась она.
Вот когда стало ясно каждому: писатель в современной России сродни
пехотинцу в атаке; таланта мало, нужна сила в руках, чтобы оторваться от
земли. Если нет в руках силы, а в сердце мужества, какой ни будь у тебя
талант, ты останешься лежать в грязи, страшась поднять голову, не то что
слово сказать!
Но не только произведения фронтовиков встревожили отделы ЦК. В Москве
пехотный капитан выбросил из квартиры вещи начальника милиции, самовольно
вселившегося в его квартиру. В Киеве полковник-еврей застрелил дворника,
выдавшего гитлеровцам его семью. Другой офицер, Герой Советского Союза,
назначенный руководителем главка, отказался от "сталинских пакетов".
Пакетами, как известно, называлось дополнительное жалованье, тайно
выдаваемое высоким руководителям. Сталин платил не за работу, за верность.
Власть держалась пулей и пряником. Это было основой основ режима. И вдруг
некий герой, почти мальчишка, посмел отказаться от пряника. Это стоило ему
жизни. Правда, не сразу, но с ним, с этим героем, разделались.
Сталина пугали не только случаи неповиновения в литературе и жизни --
его пугал более всего исторический опыт России. Вслед за разгромом Наполеона
было восстание декабристов. Прозвучала в тесном кругу рылеевская "Дума" -- и
автор, и его читатели-друзья вскоре вышли на Сенатскую площадь. Бунт никогда
не ограничивался литературой.
Декабристы были одиночками. Наполеона разбили крепостные, а теперь в
разгроме фашизма осмысленно, сознательно участвовали миллионы.
Можно было увезти в лагеря и Зощенко, и Ахматову, и еще половину Союза
писателей. И увезли бы, если бы речь шла о них. Однако невозможно было
увезти, распознать заранее огромный поток молодых, которые поклялись жить по
совести -- поклялись в этом именем погибших друзей. Порой -- погубленных
друзей.
Мы знали многое, слишком многое. И тем стали опасны. Знали не только о
том, как живут "под гнетом капитализма". О, дело нс в этом! Берлинская стена
возникла позднее.
Я был на войне всего-навсего младшим командиром. У меня не было
"широких армейских горизонтов". Тем не менее я видел, как за пять обугленных
печек, оставшихся от сожженной деревни, уложили под Ржевом, за два дня боев,
30 тысяч солдат -- две сибирские дивизии -- только потому, что командующий
армией заранее доложил Сталину, что деревня взята. Это поле боя вскоре стало
нашим аэродромом, и мы двое суток растаскивали к краям поля оледенелые трупы
-- "подснежники", как их тогда называли, -- чтобы самолеты могли взлетать.
А кто из нас не знал, не видел, как истреблялись штрафные батальоны! В
Заполярье, на скалистом хребте Муста-Тунтури, солдат-штрафников добивали,
как при расстреле. Четыре года подряд гнали на гору: "Вперед, за Родину, за
Сталина!", заведомо зная, что гора пристреляна немецкой тяжелой артиллерией.
И брать ее в лоб -- бессмысленно. Четыре года разрешали отступление лишь
тогда, когда отступать было некому. Нескольким случайно уцелевшим ставили в
бумагах красный штамп: "Кровью искупил".
А затем пригонялась новая партия штрафников, и все начиналось сначала.
Чем хребет Муста-Тунтури отличался, скажем, от кирпичного завода в
Воркуте, где годами расстреливали зэков? Где трупы громоздились штабелями?
... Каждый из фронтовиков не раз был очевидцем гибели людей -- из-за
тупости командования, из-за бессердечия, полнейшего равнодушия к простому
человеку. Только из-за упрямства Сталина, как известно, погибло в окружении
под Харьковом 750 тысяч солдат.
Много, слишком много могла поведать литература, родившаяся на поле боя.
Не только тихий, рвущий душу плач Александра Твардовского: "Я убит подо
Ржевом..." Тысячи начинающих прозаиков и поэтов могли сказать, как Семен
Гудзенко: "Я теперь, как бинты, отдираю злость со своей беззаботной души..."
И было решено запугать всех. Решено Сталиным. В 46-м году его хватил
первый инсульт. Что мерещилось ему тогда, убийце миллионов?
И вот начался этот камнепад устрашающих решений: чтоб завалить всех,
раз и навсегда. Чтоб и повадно не было. А главное -- тех завалить, кто еще
не учтен, кто молча вынашивает свои замыслы, за кем невозможно прислать
"черный ворон".
Не уследишь! Одной из самых любимых книг Сталина был роман "Петр
Первый" Алексея Толстого. И теперь Сталин боялся "стрелецкого бунта"
фронтовиков. Стоя по горло в крови, страшился подобия стрелецкого бунта.
Началом бунта мерещилась ему литература оголенной правды, с которой я и
начну попытку исследования. И первое слово, конечно, о тех, кто в страшные
расстрельные годы рванулся вперед, навстречу кинжальному огню.
2. ГЕРОИ РАССТРЕЛЬНЫХ ЛЕТ. ЭММАНУИЛ КАЗАКЕВИЧ
Когда я впервые увидел Казакевича, меня поразило его лицо, неподвижное,
как посмертная маска. Глаза пронзительно-внимательные, печальные, умные. За
толстыми стеклами очков зрачки казались огромными, расширенными, словно от
ужаса.
Эти глаза я вспоминаю часто, они представляются мне символом того, что
стряслось с писателем Казакевичем.
...Первая повесть его, "Звезда", появилась в 1947 году. После
казенно-оптимистических очерков Алексея Толстого в "Правде" и полуправдивых
донецких очерков Бориса Горбатова; после пьес-громоотводов, написанных по
прямому указанию Сталина, вроде "Фронта" Корнейчука (Сталин пытался
переложить свою вину на расстрелянных им полководцев) -- после всей этой
полуправды или заведомой лжи маленькая повесть Казакевича казалась вестником
новой литературы. Восторг одних, испуг других не утихали. Сочетание глубокой
поэзии и правды дали основание критике воскликнуть: "Взошла звезда
Казакевича".
Советская пресса старалась локализовать значение повести, завалить
мусором стереотипно-казенных похвал.
Но -- нет. "Звезду" не удалось выдать за военно-патриотическое чтиво,
распространяемое "роман-газетой". Она резко выделялась своей горькой
тональностью и поэзией. С первого аккорда она была реквиемом: "Дивизия,
наступая, углубилась в бескрайние леса, и они поглотили ее".
Почти сказочная певучесть зачина заставила вспомнить и повести о
погибели русской земли, и дружину Игореву, выступившую при плохой примете --
черном солнце, и горький плач Ярославны с его поэтической метафоричностью.
Здесь все написано поэтом.
"Надев маскировочный халат, крепко завязав все шнурки -- у щиколоток,
на животе, под подбородком и на затылке, -- разведчик отрешается от
житейской суеты, от великого и от малого. Разведчик уже не принадлежит ни
самому себе, ни своим начальникам, ни своим воспоминаниям. Он подвязывает к
Достарыңызбен бөлісу: |