И приснился мне опять русский сон, такой же ясный, объемный и фактурный, как и другие мои русские сны. Прелесть русского сна в том и состоит, что все русское в нем непоправимо родное, знакомое и прекрасное.
Дачный поселок под Москвой. Прямые аллеи с устремленными в бесконечность небесного купола стройными чешуйчатыми соснами, земляничная поляна, малинник, заросли рябины, пушистые шмели и покосившиеся заборы, ступеньки террасы и комнат убранство... И еще шерш-вое засохшее осиное гнездо под потолком — на дачной террасе, где маленький, сухонький, похожий на грача старичок-художник пишет „романтический“ портрет молодой черноволосой красавицы с пышной копной курчавых волос и сам радуется как ребенок. Рядом стоит жена его, в фартуке, с кастрюлькой в руке и говорит, смешно коверкая слова явно чужого для нее языка: „Шура, это уже достаточно. Это — все, иначе будешь ты все испортить“.
Пронзительная прозрачность вечерних облаков — розовато-перистых ракушек с эмалевым отливом, дым костра, что создает уют, букет сирени в открытом окне, лавка под раскидистой лапчатой елью, на которой сидим мы с Хансом-Петером Ризе, расслабленные и счастливые, пьем водку с пивом и беседуем ни о чем.
Подходит сосед мой, Валерий Николаевич, человек солидный, дородный и тактичный, становится у забора.
— Многое в нашем мире достойно эпитетов „великое“, „доброе“, „благородное“, „прекрасное“ — говорит он, обращаясь к нам, — однако все эти качества далеко не всегда содержат в себе хотя бы толику святости, ибо святое — выше любых определений.
Тут лицо его видоизменяется, приобретая выражение страдальческое и отстраненное.
Сумерки сгущаются, и в плотных мохнатых тенях крупная фигура Валерия Николаевича возвышается над гребнем забора, как изваяние. И он совсем был бы похож на громадный камень, если бы не массивная голова, которая чуть приметно поворачивалась вслед за перемещением наших рюмок и стаканов.
— Боль жизни всегда могущественней интереса к жизни, — продолжает он с задумчивым видом, — отчего религия всегда будет одолевать философию.
— Возможно, — вежливо отвечает ему Ханс-Петер. Но по всему чувствуется, что он, как жизнелюбивый „телец“ и упрямый агностик, с мнением этим не согласен.
И Валерий Николаевич видит это, отчего становится еще более задумчивым.
— Противоречие между общим законом и более развитыми конкретными отношениями пытаетесь разрешить вы не путем нахождения посредствующих звеньев, а путем прямого подведения конкретного под абстрактное и путем непосредственного приспособления конкретного к абстрактному, — произносит он с придыханием, пытливо всматриваясь в наши лица, как человек, взыскующий истины.
— Перед фактами исчезают все чудеса, — говорит Ханс-Петер, обращаясь при этом скорее ко мне, чем к стоящему у забора Валерию Николаевичу. — Но для вас это не существенно. Вы стремитесь всего достигнуть с помощью словесной фикции, путем изменения Vera rerum vocabula, т. е. истинного наименования вещей“.
— Нет, нет, — начинает „закипать“ Валерий Николаевич, — и, оторвавшись от забора, подходит к нам вплотную. — Перед нами, действительно, „спор о словах“, но он является спором „о словах“ потому, что реальные противоречия, не получившие реального разрешения, здесь пытаются разрешить с помощью фраз.
И он подсаживается к нам и тут же выпивает водки с пивом, потом выпивает еще раз и еще, и при этом болезненно морщится.
Мы с Хансом-Петером чокаемся и тоже выпиваем. Но тут счастливая расслабленность покидает его.
— Какая восхитительная диалектика! — иронически, с вызовом, произносит он. После этого, сделавшись угрюмым, молчаливо сознается он в своем бессилии и как бы устраняется от обсуждения вопроса.
Валерий же Николаевич, напротив, очень оживляется.
— Единственный правильный и полный метод философии, — радостно объявляет он, — есть метод диалектический. Диалектику я считаю единственно допустимой формой философствования. Но раз диалектика — истина, у нее не может не быть многочисленных врагов. Ллюди норовят бороться с истиной, даже когда чувствуют втайне ее силу и правду. И вот приходится констатировать, что больше всего везло в истории философии не самой диалектике, а лишь ее названию. Всякому хочется быть диалектиком, но — увы! — это слишком дорогая и сложная игрушка, чтобы начать играться ею.
— Труден путь от амфибий к рептилиям, — отвечает ему на это Ханс-Петер, голосом художника Демухина.
Сам Демухин, каким-то образом тоже оказавшийся в нашей компании, согласно кивает головой и говорит:
— Это верно, но мы его пройдем. Вот почему для нас, русских, обнаружение абсолютного пространства и времени, ускользавших до сих пор в силу каких-то там „законов природы“ от наблюдения, остается актуальнейшим вопросом! Но мы будем искать новые явления и ставить все новые и новые опыты в духе „ехреrimentum crucis“1, чтобы наконец обнаружить то, что пока только предполагается существующим.
Демухин наливает себе стакан квасу, мы чокаемся — уже все вместе, и выпиваем, чокаемся и выпиваем... И теперь каждый из нас, хоть и сидим мы рядом, ощущает только себя, точнее себя как деталь пейзажа, себя как очищенную алкоголем до кристальной ясности заблудшую душу из этого самого абсолютного пространства и времени, как сгусток Вечности, что тугой капелькой смолы повис на переплете оконной рамы, еловой шишке, рукоятке садовой лопаты...
Вот так и застала нас ночь, и пришедший с нею вместе туман, что окутал забор, клумбу, деревья и кусты рыхлыми хлопьями белой ваты. И тогда почувствовали мы, что — пора! Надо возвращаться к себе, назад, восстанавливать объемное свое значение в пространстве, делить песочное время на прошлое, настоящее и будущее, совершать движения и деяния. И мы встали, и дружно пошли на Ратовское озеро — купаться.
Впереди двигался Пуся с фонариком в зубах. За ним Валерий Николаевич с посохом и я с полотенцами. За мной шел Демухин с бидоном кваса, Ханс-Петер с огромным зонтиком и сынок мой, Леня, который то и дело жалобно скулил: „Папа, папа, нельзя вам купаться, потонете“.
Я Хансу-Петеру говорю:
— Слышишь, о чем ребенок хлопочет? Он хоть еще и мал, но мыслит логично. Ты в воду-то не лезь, ни к чему тебе это, заболеешь, не дай Бог. Мы с Валерием Николаевичем люди привычные, Демухин тоже. Он по ночам только и купается, чтобы воды не было видно. А тебе это зачем? Знаешь поговорку: „Что для русского хорошо, то немцу — смерть“.
Но тот, не слушая моих увещеваний, раздевается и, сверкая в ночи белыми трусами, лезет в воду. А я себе думаю: „Вот напасть, утонет сдуру, жаль будет, симпатичный такой человек“.
Валерий же Николаевич рядом стоит, по колено в воде, без трусов, но с посохом, а на голове у него рубашка, намотанная на манер тюрбана. И витийствует он с подвыванием, обращаясь не столько ко всем нам, сколько к туману да болотным огонькам на том берегу:
— Люди — враги того, в чем несведущи. Нести мудрость тем, кто ей чужд, значит порождать ненависть, вызывать злобу и разжигать смуту. Признает ли кто из вас, что посох Мусы обернулся змеей, что море расступилось, что рука оказалась белой, что женщина родила младенца без мужчины, что человек был брошен в огнь пылающий, который стал для него прохладой и отдохновением, а другой был мертв сто лет, а затем, воскрешенный увидел, что его еда и питье стоят нетронутые, ничуть не изменившись, что могила отверзлась, и из нее вышел оживший мертвец, что глину слепили, дунули в нее и она полетела, что луна раскололась, что пень пророс, что шакал заговорил, что вода потекла из пальцев и напоила жаждущих в пустыне, что многие насытились похлебкой из котелка размером с куропатку?
А Ханс-Петер, окрепнув духом и взбодрившись, возражать ему норовит сквозь туман:
— Я, — кричит он, отплевывая воду, — категорически утверждаю, что истинная диалектика всегда есть непосредственное знание, а человек — это всего лишь принцип, в котором мировой Разум достигает своего полного самосознания. Всякое противоречие в нашей жизни есть простая „хитрость“, к которой прибегает идея, чтобы именно через преодоление этого противоречия достичь своей полноты...
— Вы превратно толкуете Гегеля! — негодует Валерий Николаевич, засевший теперь уже в прибрежных кустах, и в голосе его появляется выразительное подвывание. — Когда Гегель не впадает в крайности, он берет конкретную человеческую личность со всей серьезностью, ибо сознает, „что в каждом человеке есть свет и жизнь. Человек принадлежит свету, но свет не освещает его так, как он освещает темное тело, в котором лишь отражается чужое сияние. Здесь загорается его суть, и он сам есть это пламя!“
Но Ханс-Петер из воды свою линию гнет.
— Все это у вас идет от страха перед актом выбора. Но бездонность проблематики „человека“ преодолена. И лучший пример тому — искусство. Именно здесь и был поставлен истинный „опыт креста“! Художник понял, что мировой Разум неуклонно прокладывает свой путь в истории, а человек познает этот путь. Это понимание дало ему чувство уверенности, возможность строить новый космический дом. Он победил подкладку цветного неба, сорвав ее, и в образовавшийся ме-шок вложил цвета и завязал узлом!
И ложится Ханс-Петер на воде крестом, что выходит у него очень ловко, почти как на картине Малевича. Черная, с металлическим блеском плоскость воды, а в нее широкий белый крест вписан.
„Круто!“ — мелькнула в голове моей восторженная мысль.
Но Демухин восторг мой притушил:
— Это все чисто немецкое умствование, а никакой не русский авангард. Вот возьмет сейчас и потонет.
— Плывите! — кричит Ханс-Петер. — Белая, свободная бездна, бесконечность перед вами.
— Кто любил и страдал, и надеялся, и не ведал покоя, тот знает, как греет лунный свет! — сменил тут пластинку Валерий Николаевич, явно расстроенный тем, что одиночество побеждено, и вопрос о человеке отодвинут в сторону.
— Nach ist und schwer zu fassen der Gott. Wo aber Gefahr ist, wächst Das Rettende auch1... — бодро отплевываясь, вторил ему Ханс-Петер из воды.
— Верно, — сказал мне Демухин. — Вот он уже и захлебывается. Слышишь, как странно булькает? Словно снова в муках рождения. Выходит, что ему туда дорога, а наши пути еще не определились.
„Потонет, — подумал я, напряженно вслушиваясь в звуки, доносившиеся со стороны озера, — прав Демухин. От ошалелости и обольщения прелестями русской души непременно потонет. Вот ведь беда!“
Тут бесы, смущенные и побежденные постоянством и терпением, отступили. И святой Франциск в горении духа вышел из-за кустов и представился Анатолием Брусиловским, одетым в белый фрак, с тросточкой, но почему-то еще и с иконой „Утоли моя печали“ на груди. Подступил ко мне Брусиловский и давай, вертя тросточкой, вопросики „на засыпку“ задавать.
— А чего это, скажи пожалуйста, тут немец делает? Это же запретная русская зона. Нехорошо получается! А знаешь ли ты, что такое неуважение к святыням?
— „Анатолий, кончай фраериться“ — отвечаю я ему. И исчез тут Брусиловский, словно его и не было.
А вместо него материализовался в Pатовском тумане Лев Кропивницкий с музейной витриною в форме русской печки, на верху которой жена его, Галина Давыдовна, царственно восседает. Молодая такая, на пышных щечках ямочки, и глаза из-под широких стекол очков поблескивают весело, даже задорно...
На печке указатель привинчен „Музей В.А.Тропинина и московских художников его времени“, и в руках у Галины Давыдовны медная табличка, на которой выгравировано : „Дар Ф. Е. Вишневского. Проверенно, мин нет“.
— Иди скорее сюда, — приглашает Кропивницкий, — у меня в печке коньячок припасен, сейчас мы его оприходуем — для прояснения воображения. А что туман, это ж хорошо, перспектива, слава Богу, не нужна. Во всяком измерении и так слишком много печали. Но вот Игнатьева, прошу тебя, не зови, он же „Козерог“, потому теснит меня, дабы свет весь, что во мне, взять.
— Иду, Лев Евгеньевич, иду, — отвечаю я ему, — вот только ботинки надену, без них неловко как-то, еще ногу наколешь.
А сам себе думаю: „Дался ему Игнатьев, и чего это он про него вдруг вспомнил?“
И смеялись надо мною все архонты эонов.
И тут смотрю — летит над озером, в тумане, Андрей Андреевич Игнатьев собственной персоной — в сутане, с тонзурой на голове и четками в руках. И понимаю я, что это благовествует он народу русскому о чуде явления Фатимской Божьей Матери2.
Сам же русский народ прибывает сюда в большом количестве: поодиночке, семьями, отрядами, группами, бригадами, ротами... Однако это уже и не Ратовское озеро вовсе, а Измайловский парк, где на открытом воздухе проводится разрешенная властями выставка другого искусства. Если смотреть на народные массы сверху, то внутри них видно расслоение. Те, которые, отрядами, бригадами и ротами пришли, в маленьких рощицах, по обоим флангам, словно на отдых, залегают. Остальные же на холмы прут, где картины расставлены.
Вся же выставка в целом похожа на огромный развороченный муравейник.
Вокруг картин стоит неимоверная толчея и кипение страстей высочайшего накала. Но озлобленности не ощущается. Все счастливы и святую правду искусства радостно прославляют.
Сами же художники смотрятся странно: кто почти что бешенным — как Демухин, кто словно в воду опущенным — как Рабин, а кто вдрызг пьяным — как Тяпушкин.
Одного никак не могу я понять: куда это Вася Ситников задевался?
— Где же Ситников, — спрашиваю я у Рабина — что-то картин его не видно?
— Кто ж его знает, — отвечает мне Оскар Рабин, но голосом поэта Игоря Холина, — может, вышел весь.
Он выпил водки.
И в пьяном виде
Лез целоваться
К соседке Лиде1.
„Чего это он, — думаю, — несет такое? На нервной почве в помрачнение рассудка, что ли впал?“ Пригляделся я к нему внимательней, а это и впрямь Игорь Холин стоит и фотоаппаратом куда-то целится.
— Ничего не пойму, — обращаюсь я уже к Холину, — Ситникова нигде нет, а Рабин говорит, что вышел весь.
— Не вышел еще, а пока только переехал, — отвечает мне Холин бесцветным голосом, — он теперь неподалеку от метро „Семеновская“ живет, в девятиэтажке кирпичной, на последнем этаже. Я как раз к нему сейчас направляюсь, слух прошел, что он на выезд в Израиль заявление подал. Могу и тебя прихватить, если желаешь. Тут по прямой ветке совсем близко будет.
„Помнишь ли ты первое тебе сообщение о моем замысле уехать? Официальное лицо в своем служебном кабинете честно сказало мне, отослав секретаршу, что меня засадят в «Сычевку» — кирпичные бараки на острове среди необозримых болот Белоруссии. Это не входило в мои планы. Всесторонне перераспродумав, днями и ночами я взвешивал все-все в трех измерениях пространства плюс времени... Я не нравился администрации, хоть и платил за квартиру на год вперед. За свет и газ платил тоже вперед, я сам не пил и пьяных вообще не впускал и соседей не беспокоил. Я принимал даже подосланных сыщиков и соглядатаев наравне с иностранцами и учениками. Я был открыт как на ладони. Однако я был как бельмо в глазу для властей и однажды после Сандуновских бань вынул из почтового ящика израильский вызов от «двоюродного брата». Я хохотал до слез. Ведь я никого не просил о заграничном вызове! Но я понял — это намек, чтобы я убирался“.
(Из письма В.Я.Ситникова)
Я поехал к Ситникову, да так во сне вышло, что вовсе и не с Холиным, а с двумя своими старыми приятелями — Колей Шведовым и Гогой Милеги. По выходу из метро вытащил Гога „огнетушитель“ портвейна и стал он его со Шведовым пить — по очереди, из горла, давясь и отдуваясь. По всему чувствовалось, что им это противно и даже омерзительно.
Ощущение это замечательное сохранили они и в гостях у Васи, который нам вроде бы даже и обрадовался. Он был сам не свой. То все бегал по своим квадратным комнаткам, заставленным чемоданами, тюками и всякой рухлядью, бормотал что-то невнятное, то пытался меня, Гогу и Шведова в разговор втянуть, но безрезультатно, а под конец, когда мы, так толком и ничего не сказав, уходить стали, бросился нас до лифта провожать.
Уходя, Шведов задержался на несколько минут, внимательно, с удивлением, как будто только сейчас очнулся, огляделся по сторонам, негромко хмыкнул, точно догадался вдруг о чем-то тайном, неприятном и чудовищно странном, и затем изрек, указуя почему-то пальцем правой руки на позолоченного деревянного ангела с обломанными крыльями, смирно лежащего в углу:
— Гумно и точило не будет питать их, и надежда на виноградный сок обманет их.
И тут мы все вышли вон. Сначала Гога, потом я, а за мной Вася. Последним оказался Шведов и когда он из квартиры наконец вышел, то за собой аккуратно дверь захлопнул.
Ситников, жизнерадостно улыбаясь и мурлыча себе что-то под нос, вызвал лифт, но тут вдруг застыл как вкопанный, словно его молнией огорошило. Напряженно, с каким-то особенным, новым интересом, всматриваясь в лицо Коли, он спросил его тихим голосом:
— Вы, что же это, Шведов, дверь захлопнули? А как же ключи?
— Какие ключи? — добродушно заулыбался хмельной Шведов. — У меня никаких ключей нет, я их вечно теряю. Но вы не волнуйтесь, это не беда, меня Татьяна впустит, для чего она курицей дома-то сидит!
— Срать я хотел на ваши ключи, Шведов, меня мои ключи интересуют! Я вас чего спрашиваю: где мои ключи?! Понятно? Как я без них, по-вашему, домой-то попаду. Меня-то кто впустит?!
И Ситников с утробным урчанием, схватившись за голову, начал метаться по площадке.
— Откуда же я знал, Василий Яковлевич, что вы без ключей пошли. Откуда же мне было знать? Вы так бодро впереди нас на выход кинулись, я и не подумал. Это я не из озорства. Исключительно по стечению жизненных обстоятельств...
Но Ситников унылых Колиных оправданий слушать не желал. Махнув рукой, как бы говоря в сердцах: „А шли бы вы все!“, кинулся он звонить к соседям. Мы же сели в лифт и благополучно спустились вниз.
Выйдя из подъезда, посмотрели мы наверх, туда, где были окна Васиной квартиры. И о чудо! На железных перилах одного из балконов, напружинившись и собравшись в один комок, застыла, готовясь к отчаянному прыжку, фигура полуголого бородатого человека, в которой без труда признали мы Ситникова.
— Смертельный номер, — философски заметил Гога Милеги и, немного помолчав, добавил, — похоже, что разобьется.
— Посмотрим, — с осторожным оптимизмом, в глубине души надеясь на самое худшее, возразил ему Коля.
И в эту минуту Ситников прыгнул. Удачно приземлившись на своем балконе, он постоял секунду, затем взялся за перила, перегнулся, словно желая сказать нам что-то еще на прощанье, и смачно плюнул с высоты девятого этажа.
— Обиделся учитель, — разочарованно сказал Шведов, и мы поплелись в сторону метро.
И пока мучительно долго, как это бывает во сне, тащился я по вечерней улице, все мелькало у меня перед глазами перекошенное от отчаяния лицо Васи со всклокоченной бородой и звучал в ушах его безумный вопль: „Ключи! Господи, где мои ключи?!“
Но сквозь эту пелену слышал я еще почему-то и другой, незнакомый вроде бы мне, но до боли родной голос — горячечный требовательный молитвенный шепот Василия Васильевича Розанова: „Не забудь, Господи, и подай. Подай еврею, подай еврею, — он творец, сотворил. Но потом подай и русскому. Господи: он нищ“.
Поздравительная почтовая открытка, отправленная Васей Ситниковым Оскару Рабину по случаю наступающего нового 1966 года1 1965–ХII–31, пятница:
„Фспоминаю я Вас даже и без мыслей об нашем общем искусстве. А просто так. И фспоминаю очень часто. И при каждом воспоминании от фсего сердца хочетца Вам уда-чи в течении дней недель и месяцев, а вот в тыщу дивитьсот шестьдесят шестом молюсь Богу чтобы он удвоил Вам ету норму. И да будет Вам известно, что я пользуюсь на Него влиянием.
Целую Вас
Вася Ситников“
Достарыңызбен бөлісу: |