не проводит отчетливой границы между буддийским (ваджраяна) и индуистским тантризмом. Двусмысленность усугубляется тем, что Элиаде, явно апеллируя к традиции, общей для того и другого, но следов почти не оставившей, пользуется попеременно текстами, принадлежащими гораздо более позднему времени, когда разделение традиций состоялось. Его пафос опять направлен на выявление точек сходства, хотя, как справедливо заметил выдающийся бурятский ученый и буддист Б. Д. Дандарон, "соединение Шивы и Шакти - процесс феноменальный, а соединение яб и юм (мужских и женских божеств буддийской тантрийской иконографии) - процесс трансцендентный, ведущий к прекращению всего феноменального". Разумеется, поскольку автор склонен видеть в буддизме "продолжение брахманизма", то и буддийский тантризм в принципе рассматривается им сквозь призму тантризма индуистского. Этот момент следует постоянно держать в уме при чтении данного раздела, иначе неизбежны недоразумения, связанные с вопросом о том, к какому же тантризму подчас относятся те или иные высказывания автора. Если это учитывать, то глава о тантре может послужить неплохим путеводителем в мир индуистского тантризма, тем более что русскоязычному читателю до сих пор предлагались достаточно средние книги, в которых фигурировал тантризм, наполненные квазиэзотерической лексикой и полностью лишенные аннотаций, критического разбора и комментариев; в этом своем разделе произведение Элиаде отчасти заполняет информационную брешь в отечественных индологических изданиях; обстоятельная же монография по данному предмету еще ждет своего часа и своего исследователя. Практически с первых же страниц главы о "приблизительных очертаниях" тантры возникает чрезвычайно важная для последней тема, а именно значение женских божеств. Возвышение их до невероятной степени автор связывает с подспудным давлением "автохтонного элемента", который не только не прекратил своего существования с приходом индоариев, но и постепенно "реабилитировал" и укрепил свои религиозные воззрения, изрядно этим приходом задавленные. Одним из существеннейших моментов автохтонных верований являлась "религия Матери", вселенской владычицы, мирохранительницы, подательницы всех благ. Когда арийская "религия Отца", господствовавшая в Индии примерно полтора тысячелетия, начала с течением времени ослабевать, лакуна заполняется женскими божествами. Элиаде называет двух богинь в буддизме (Праджняпарамита и Тара, хотя они, надо сказать, и сами часто сливались в одно целое) и Шакти в индуизме как занявших первое место в умонастроениях того времени (рубеж двух эр). Понятно, что понимание женского божества как инкарнации сакральной силы, космической энергии, ведет к фокусированию внимания именно на индуистских богинях, воплощающих активный принцип бытия в противовес пассивности божества мужского; в ваджраяне же, где все наоборот и где женское начало, воплощающее мудрость и созерцание, контрастирует с деятельным характером мужского начала, -эта "энергетика" имеет совершенно иной смысл: не Шакти ищет Шиву, чтобы воссоединиться с ним в центре мироздания, но сострадающий всем живым существам Будда или Бодхисаттва (Элиаде не проводит различие между ними, хотя оно, несомненно, имеется) разрушает плен иллюзии с помощью своей мудрости-"супруги". Метафизика парных божеств выражает, с точки зрения автора, высший момент тантрической садханы (практики) - coincidentia oppositorum, "совпадение противоположностей", о котором частично речь шла выше. Два полярных принципа постигают свою изначальную недвойственность, сливаясь в одно целое и пребывая в состоянии возвращенного рая, андрогинной идиллии. На постижение этой ситуации направлены все силы садхаки, адепта. Очевидно, что здесь не срабатывает обычная логика "классических" йогинов с их настойчивыми, целеустремленными и длительными практиками, упорными поисками Абсолюта, полностью отделенного от косной материи; подобные йогины, с точки зрения тантриста, даже если и достигают своей цели, все равно остаются в тисках "двойственности" хотя бы потому, что разделяют мир на "запредельное" и "обыденное", отвергая одно в пользу другого. Но для тантризма весь мир представляет собой иерофанию Абсолюта, поскольку между ними нет ни малейших различий. Гностический момент явственно проступает в тантре: спасение обретает знающий, незнание же является причиной кармического страдания. Достижение цели в тантре оборачивается ее постижением. Поэтому тантрические практики кардинальным образом отличаются от тех, что использовала прежняя йога, хотя, как постоянно показывает Элиаде, каждая из этих практик имеет своих предшественниц. Автор достаточно подробно останавливается на технике визуализации, в ходе которой практикующий идентифицируется с определенным божеством, образ которого претерпевает чрезвычайно сложные трансформации; описывает ньясу, или ритуальное проецирование адептом божеств в те или иные части собственного тела (что лишний раз свидетельствует о важности соотношения микрокосма с макрокосмом через принцип аналогий); говорит о мантрах и дхарани, что дает ему возможность высказать идею о существовании "сакрального языка", арсенал которого кажется "языку коммуникаций" набором бессмысленных звуков. Однако "фонемы, открывающие свой смысл во время медитации, возможно, выражают такие состояния сознания, которые являются "космическими" по структуре и которые оттого с трудом могут быть артикулированы средствами повседневного языка... Такие переживания, в некоторой степени, связаны с обнаружением первичного языка"; иначе говоря, мантраянист тоже погружается в недифференцированное единство, но уже через все большее утончение словесно-звуковой среды, до тех пор пока в конце концов не останется один-единственный звук, сосредоточивающий в себе все богатство аудиальной вселенной. Это постепенное смысловое сгущение "Логоса" Элиаде показывает на примере праджняпарамитской литературы. Немалый интерес представляет освещение автором темы мандалы, где для него вновь открывается широкий простор для сравнительного анализа. Мандала - это графическое воплощение идеальной вселенной, которое в процессе медитации приобретает отчетливые онтологические очертания. Кроме того, она - манифестация сакральных энергий, а также алтарь, куда с вышины спускаются на землю боги. Но на этом сравнения не заканчиваются: Элиаде сопоставляет мандалу с лабиринтом, вследствие чего мандала становится, с одной стороны, "домом бытия" для посвященного, а с другой - мощным заслоном от попыток враждебных сил вторгнуться внутрь. При этом автор склоняется к тому, чтобы отождествить работу над мандалой с психоаналитическим сеансом, во время которого психоаналитик пробуждает в пациенте те стихийные силы бессознательного, которые отвергало его "эго"; эти силы, однако, должны стать для его будущей "самости" материалом для совершенствования. Здесь, как никогда, Элиаде близок к корифею "глубинной психологии", влияние которого он начал ощущать еще задолго до их встречи в годы Второй мировой. Подобно пациенту психоаналитика, адепт мандалы тоже учится извлекать из собственного воображения ужасных чудищ, воплощений своих затаенных страхов, и побеждать их. Правда, еще до их появления он получает подробные инструкции от своего гуру (излишне говорить, что тантрические дисциплины тоже обязательным условием ставят инициацию), но все равно эффект от воздействия этих проявленных кошмаров ощутим. Мандала, с ее строгой симметричностью и структурностью позволяет сознанию концентрировать все силы на постижение и разоблачение той хаотичной, бесструктурной психической массы, которая уводит его от самого себя; однако в конце концов приходит понимание, что хаос и порядок - две грани одного и того же "феномена" (ноумена), и это понимание настигает ученика в тот момент, когда он "вступает в центр" мандалы (либо мысленно, либо, что более часто, буквально, если мандала вычерчивается прямо на земле). Так благодаря мандале достигается недвойственность - высшая цель тантрического пути. Исследование тантрической йоги (как и вообще любой другой) Элиаде строит по принципу "словарных статей". Каждая глава в принципе представляет законченное произведение на какую-нибудь конкретную тему; при этом конец каждой из них плавно перетекает в начало следующей. Одни "статьи" разбиваются на отдельные подтемы, другие соединяются друг с другом для освещения единой темы. Второй случай, в частности, характерен для хатхайоги, которая является самостоятельной формой йоги, но которую автор все же помечает знаком тантры. Это имеет под собой основания. Во-первых, Элиаде вообще рассматривает йогу не в ее "самостийных" модификациях (типа хатха-, карма-, раджа-, лайя- и прочих "йог"), а как элемент некоего духовного комплекса (ведизм, брахманизм, индуизм, буддизм и т. д.). Во-вторых, хатха-йога обнаруживает слишком большое сходство с тантризмом, чтобы можно было сомневаться в их близком родстве. Пристальное внимание к физическому телу (даже, на современный взгляд, чересчур пристальное), отчетливо магическое отношение к упражнениям (от которых ожидают не только укрепления здоровья, но и победы над смертью), использование эротических практик, интерес к сиддхи - это и многое другое роднит хатха-йогу и тантру. Известно, что многие выдающиеся тантрические мастера использовали хатха-йогические техники. На примере хатха-йоги Элиаде разбирает "тонкую физиологию" , т. е. энергетическое тело человека, в котором, собственно, только и работают йогины. В частности, он касается вопроса, связанного с нади, бесчисленными внутренними "каналами", по которым протекают энергетические волны. Суть работы с нади заключается, во-первых, в их периодической чистке, а во-вторых, что более важно, в пробуждении "змеиной силы" кундалини, которая "спит" у основания позвоночника, свившись клубком. Пробужденная кундалини движется вверх по главной нади, сушу мне, проходя на своем пути шесть (или семь) чакр, пока не достигнет высшей точки, "дыры Брахмы", и не пройдет через нее для растворения в Беспредельности. (Насколько опасен может быть подобный процесс без контроля со стороны наставника, видно из гималайского тантрического опыта самого Элиаде.) Подъем кундалини описывается в соответствующей главе. Хотя существует масса способов поднять кундалини, Элиаде особое внимание уделяет эротическим практикам, что, видимо, связано с его повышенным интересом к проблематике "совпадения противоположностей". Со свойственной ему любовью к истокам он прослеживает элементы эротической магии в Ведах и упанишадах, сопоставляя тантрический эрос с архаическими обрядами плодородия и иерогамией, "священным браком" бога и богини. Однако больше всего его интересует тема обретения "спасения" (бессмертия) через эротические практики. Под спасением понимается то, что во время коитуса семя не извергается, но "возвращается" обратно, стимулируя "пробуждение" кундалини с последующим ее подъемом. Элиаде описывает ритуал майтхуну, который мог исполняться, как и все другие ритуалы тантры, и мысленно, и буквально, и всячески подчеркивает его сакральность, что, по мнению автора, может оградить подлинный смысл этой "встречи с абсолютным" от многочисленных искажений в лице "оргиастических культов", преследующих далеко не стремление к остановке эякуляции. Эта церемония, помимо всего прочего, есть еще и точка сближения двух закоренелых противников - шиваитов и вишнуитов, поскольку последние тоже имеют в качестве образца для подражания любовные игры богов; в главе о майтхуне автор описывает отношения Кришны и Радхи, а также имитирующие эти отношения брачные игрища вишнуитско-сахаджийских адептов. Тем самым в разделе о тантре Элиаде вводит четвертый "лик" йоги, четвертую ее разновидность - эротическую, которая по значимости оказывается едва ли не самой важной. В ее тени остаются и неэротические истолкования кундалини, и чисто спиритуалистические, созерцательные техники (в основном, буддийские). Этот перекос мог бы быть поставлен автору на вид, если бы в основе его не лежало стремление связать тантрический космос с архаической вселенной; а что, как не эрос, может служить связующим звеном между ними? Отрешенное созерцание - ступень "высокой классики", на которой не всегда можно проследить преемственность традиций; Элиаде же, будучи историком религий (и, напомним, архаиком), был озабочен постоянным "наведением мостов" между культурами разных эпох и народов, с обязательным приоритетом в пользу архаических культов, за которыми, кроме того, он всегда оставлял последнее слово (что, в частности, видно из того, что он заканчивает книгу на Индской цивилизации). В лице тантризма Элиаде видит безусловную реабилитацию жизни, принятие всех ее сторон - как положительных, так и отрицательных. Разумеется, тот привкус "зла", который на поверхностный взгляд можно различить в тантре как доминирующий, является на самом деле лишь уравновешиванием того крена, который допускает мир обыденных отношений, разводящий в разные стороны благо и зло, вред и пользу, свое и чужое. Тантристы, часто акцентируя позицию "зла", лишь указывают на подспудное существование дуалистической картины, в основе своей иллюзорной; однако этот акцент не означает приверженность злу, он только выводит на свет то, без чего не может, по их мнению, существовать другой член этой оппозиции - благо. Но в "лучах" просветления, к которому стремится садхака, оба оппонирующих аспекта в конечном счете оказываются абсолютно равнозначными, образуя единый недифференцированный матрикс. Для классического йогина это - безусловное погружение в толщу пракрити, буддист хинаяны увидит здесь прочное застревание в сетях сансары, однако для тантрика постижение и усвоение подобного "совпадения противоположностей" позволяет "выпадать из времени", встретиться лицом к лицу с абсолютным. Элиаде касается и интересного вопроса о "сумеречном языке" (сандхабхаша), который он по-феноменологически называет "интенциональным", восстанавливая тем самым исконное значение этого термина. Существенно, что в этой главе Элиаде целиком опирается на идеи буддийских тантриков (авторов "Чарьев"), что, конечно, не случайно, поскольку они лучше сохраняют дистанцию от буквалистского истолкования тантрических практик, стремясь, как правило, не выходить за пределы созерцания. "Интенциональный язык", в таком случае, оказывается, как пишет автор, средством пробуждения, а не средством утаивания или умолчания; но это "средство" действует только на тех, кто уже стоит на пороге нирваны. Сандхабхаша, подобно мантре, непонятен для обычного языка, ибо "густота смысла" в нем может коррелировать лишь с достаточно развитым и продвинутым в "недвойственности" сознанием. Кроме того, подобный язык в завуалированной форме есть точная "калька" с универсальных космических движений, ибо он насквозь пронизан разнообразными аналогиями, гомологиями и отсылками к самым разным уровням бытия и сознания; примеры подобных перекрестных ходов Элиаде приводит, опираясь на "Дохакошу" тантрического поэта Канхи. Иначе говоря, этот язык реализует ту непосредственную истину, которая во многих мистических формулах звучит как "Все есть Одно". Подобно тому как практики тантры разрушают профанный мир - но только для того, чтобы в конечном счете оправдать его, - так и тантрический язык, выражая больше того, что он содержит (ибо одно слово может отсылать ко многим денотатам), подвергает деструкции язык "нормы" - но с тем чтобы найти некое глубинное основание, на котором они оба становятся тождественными. Начиная с седьмой части произведения Элиаде, освещающей связь йогических дисциплин с алхимией, йога почти совсем утрачивает свои "классические" черты, растворяясь в "океане сказаний". Самым решительным образом на первое место выходит добывание бессмертия посредством выплавления соответствующих "пилюль". Впрочем, автор не занимается исследованием самого алхимического процесса: "пробирочная алхимия" не очень привлекает его; в большей степени он сосредоточивается на способности йогинов превращать разные вещества в золото, причем в основном без всякого труда. Иначе говоря, алхимия выступает для йогинов как демонстрация своих сверхспособностей - столь же привлекательная для толпы, сколь опасная своим соблазнительным преимуществом для самого адепта. Не обойден вниманием, разумеется, и богатый символизм золота, равно как и фольклорные представления разных стран о "созревании металлов-". Однако все это не имело бы к йоге, пожалуй, никакого отношения, если бы не содержало, с точки зрения Элиаде, спиритуалистическую подкладку. И дело не только в том, что золото может изготовить лишь человек, безупречный в нравственном отношении, но и в том, что золото является символом преображения бытия, полного совершенства, достигаемого упорной работой духа над собой. Золото есть внутреннее достижение вершин трансцендентного, благодаря которому внешние метаморфозы над металлами кажутся вполне естественным делом. И на реальном плане подобное достижение выражается в обретении "вечного тела", физического бессмертия - или просто продления жизни. Здесь автору приходится совершить очередное отступление от изначальной парадигмы, заданной разделением пути свободы и пути бессмертия, и заявить об их совпадении в рамках единого алхимического процесса: свобода выражается в обретении бессмертия, и наоборот. Задача алхимии - не в материальном обогащении, а в стремлении проникнуть в глубинные превращения одних веществ в другие, научиться "превращать превращения" в нужную для себя сторону. Другими словами, алхимик - заместитель Бога на земле, самовластно ускоряющий определенные процессы в природе, которые без его участия длились бы неимоверно долго. Впрочем, эта власть нужна алхимику лишь для того, чтобы трансформировать свое тело в "нетленное", "алмазное". Нельзя сказать, чтобы Элиаде очень удалось показать сотериологическую значимость алхимии в плане "освобождения". Когда он оперирует с индийским материалом, то связь йоги с алхимией выглядит несколько натянутой: ведь для йогина его златодельческое умение - не средство достижения спасения, но скорее знак духовного продвижения; в противном случае йогин, занимающийся алхимией - просто маг, пускающий пыль в глаза и поражающий воображение публики. То разделение алхимии на "внешнюю" и "внутреннюю", которое было в ходу в Китае, в Индии не знали, и поэтому можно говорить только о сходстве отдельных элементов алхимии и йоги. Кажется, выигрышнее смотрится привлечение в контекст исследования даосских святых, в первую очередь фигуры Гэ Хуна, великого апологета алхимии,- но и он говорит не столько о свободе, сколько о достижении бессмертия и продлении жизни - точнее, в его контексте свобода понимается как обретение бессмертного тела. ("Если сделать блюда и кубки из алхимического золота, есть и пить из них, то можно долго прожить".). Впрочем, Элиаде склонен полагать, что йогу и алхимию вполне можно сопоставить спиритуалистически: "Обе эти традиции проводят опыты на "душе", используя человеческое тело как лабораторию; в обеих целью является "очищение", "усовершенствование", окончательная трансмутация... Обе противостоят чисто спекулятивному пути... обе стремятся к освобождению от законов времени, ищут возможность "разобусловливания" жизни, чтобы завоевать свободу и счастье - одним словом, они ищут "бессмертие". Это отождествление автором свободы и бессмертия показательно - оно явственно демонстрирует его интерес к тем практикам, которые были лишены эскапизма и презрения к жизни; лишний раз Элиаде показывает йогу (на этот раз - в ее алхимической оболочке) как жизнеутверждающую дисциплину - несмотря на ее "выпадение из времени" и уединенные эксперименты в "деревушке Привязанность". Предпоследняя часть "Йоги" касается прояснения ее связи с аборигенными верованиями. Облик йогина окончательно мифологизируется. Народное сознание приписывает ему большое могущество: он может вызывать засуху или дождь, расчленять человека на части и затем оживлять его, спускаться в царство мертвых с целью вызволить похищенную душу, возноситься на небеса, переносить свое сознание в тело другого и т. д. Это уже не просто какие-то сиддхи, которые йогин проявляет только в крайнем случае, всегда помня об их опасности, но характерные черты его образа жизни, без которых он даже, можно сказать, и не йогин вовсе. И разумеется, красной нитью сквозь все эти многочисленные эпизоды проходит тема бессмертия - того кардинального онтологического состояния, которое радикально отличает такого йогина от обычного смертного. Эти особенности "мифологической йоги" позволяют Элиаде выйти на широкое поле сравнений с шаманскими практиками. Он фиксирует большое количество точек сходства между "йогой" и шаманизмом: так, нисхождение Горакхнатха в царство Ямы с целью изменить печальную участь своего наставника Матсьендранатха сравнивается с борьбой шамана за душу, похищенную злобными подземными духами; погоня царицы-йогини Майянамати за "посланцем Ямы" - с магическими битвами шаманов и др. Как и шаман, йогин имеет "неразрушимое" тело: та же царица Майянамати подвергается различным пыткам, но ее не берут ни огонь, ни вода, ни оружие - совсем как шаман, который в своем экстазе доходит до полной неуязвимости и нечувствительности к боли. Отдельно автор разбирает темы "жара", отсылающего к проблематике архаического космо- и антропогенеза, "мистического полета", "внутреннего света", находя параллели между визионерским опытом йогина и "просветлением" эскимосских шаманов. А тибетская практика чод сопоставляется с инициатическим терзанием духами тела шаманского неофита. Однако М. Элиаде не останавливается на одних лишь моментах сходства: он хорошо понимает, что йога, хотя в отдельных своих элементах и происходит от шаманизма, представляет собой явление иного рода. Он выделяет три "спиритуалистические позиции" в отношении к ключевым целям и задачам этих духовных дисциплин: 1) экстаз, характерный признак шаманизма; 2) освобождение посредством самадхи, что свойственно классической йоге; 3) дживанмукти, состояние, которое, будучи почти неотличимо от "бессмертия в теле", присуще тантризму и алхимической йоге". В этой тройственной структуре классическое самадхи уже не ориентировано на состояние "освобождения при жизни", хотя в своем исследовании йоги Патанджали Элиаде был склонен рассматривать идеал дживанмукты как цель этой йоги. Однако в данном случае его интерес сосредоточен в различении экстатического и энстатического компонентов этих позиций. Шаманизм, с точки зрения Элиаде - "архаическая техника экстаза", что предполагает "расширение" сознания до пределов, заданных той или иной задачей шамана; классическая йога же предусматривает "сужение" сознания, углубление его в темные, не открывающиеся дневному свету пласты бессознательного. Экстатические взрывы йоге не присущи; в той мере, в какой они все-таки появляются, это означает вторжение чуждых ей ("автохтонных" представлений). Энстаз есть самоуглубление с целью максимального приближения к отъединению души от любой материальности, в том числе материальности интеллекта. Экстаз же не стремится разорвать связи между материей и душой, а зачастую и отождествляет то и другое. Что касается дживанмукти, то оно занимает промежуточное положение: этот идеал не предполагает ни радикального отторжения от жизненной среды, ни, тем более, радикальной привязанности к ней. "Освобождение при жизни" означает спонтанное схватывание реальности, в котором проблема первичности материи и духа просто лишена смысла; в плане созерцательных практик дживанмукти - это констаз, способность видеть иерофании повсюду, в том числе в самых неприметных, а то и отталкивающих феноменах. Поскольку значимой оказывается эта жизнь, а не запредельная, то большой вес приобретает проблема достижения бессмертия и обретения "алмазного" тела. В той или иной степени все три позиции предполагают овладение физическим телом, равно как и способность "выпадать из времени и истории", пребывать в сакральном времени и пространстве. Правда, Элиаде оговаривается, что если в шаманизме это "выпадение" длится ровно столько, сколько длится сам экстаз (в остальное время шаман - рядовой член социума), то йогин (в том числе дживанмукта) испытывает подобное состояние непрерывно, поскольку оно связано для него не с приключениями в стране духов (что требует большого напряжения сил, изматывающего шамана), а с наблюдением за собственным сознанием и созерцанием; иначе говоря, релаксирующая пассивность йогина менее "энергозатратна", чем бурные полеты шаманов, хотя и не менее интенсивна. Помимо чисто мифологических персонажей (которые, впрочем, часто имели своих исторических прототипов, например, Горакхнатха), Элиаде описывает и реальных практикующих, которых уместно именовать "квазийогинами". Этих "йогинов" часто путали с настоящими адептами йоги заезжие путешественники - на их наблюдения, в частности, на "Дабистан", и ориентируется Элиаде. В первую очередь речь идет о "носителях черепов", капаликах, практиковавших весьма двусмысленные ритуалы на местах, отведенных для сожжения трупов. Формально имея в своем арсенале многие тантрические элементы, капалики, как и другие "квазийогины" (агхоры, канпхаты) часто в действительности наследуют древние традиции, связанные, например, с культом плодородия или охотой за черепами. Элиаде отмечает, что подобные "сращивания" были подчас следствием исчезновения подлинного понимания высокой символики тех или иных религиозных систем; на смену органичной жизни в "чистоте учения" приходили, вновь реабилитируя свою изначальную ценность, аборигенные верования и культы. Элиаде приводит в качестве примера деградацию культа Дхармы (последнего элемента исчезнувшего буддизма), которая постепенно привела его к полной индуизации, сращиванию с шиваизмом. Индуизация же традиционной идеологии и религии, которая сделала облик Индии таким, каким мы знаем его сейчас, связана еще и с тем, что народности, не игравшие большой роли в эпоху безраздельного господства индоариев, стали постепенно втягиваться в орбиту официальных доктрин, принося с собой и свои привычные представления. Эти представления не могли не деформировать традиционный образ йоги в сторону смягчения ее изначальной суровости и непреклонности и расстановки в ней иных акцентов; так на первое место стала выходить магическая сторона йоги, ее способность творить "чудеса", добиваться покорения смерти. Элиаде замечает в этой связи, что "ни классическая йога, ни в целом другие ведущие направления индийской мысли не были нацелены на достижение бессмертия. Бесконечному продлеванию существования Индия противопоставляла независимость и свободу. И всетаки в какой-то момент йога стала пониматься индийским сознанием не только как идеальный инструмент для достижения освобождения, но и как "тайна" покорения смерти". Постулировав существование влияния аборигенных религий, автор переходит к их конкретизации. Вначале описываются дравидские, мундские и протомундские верования, повлиявшие на становление индуизма (в том числе символика совпадения противоположностей и культ великой богини), затем - религиозные представления Индской цивилизации. Последними завершается основная часть книги, и это не случайно: хронологически самая первая страница индийской истории, культура Хараппы сосредоточивает в себе не только истоки собственно автохтонных вер, но и непосредственные элементы йогической техники. Разумеется, особое внимание обращается на фигурку Прото-Шивы, сидящего в позе йоги, что, по мысли Элиаде, свидетельствует о существовании в тот далекий период - 4,5 тысячелетия назад - йогических приемов. Это говорит не только о древности йоги как таковой, но и о том, что люди издавна стремились к "трансценденции" своих обыденных условий, к "выпадению из времени" с помощью определенных процедур. Для Элиаде это лишнее подтверждение истинности своих посылок: йога есть прорыв к сакральному, "перерождение" на уровне необусловленности. Та йога, которая предположительно существовала в Хараппе, с приходом ариев как бы ушла вглубь, не уничтожившись совсем, и Элиаде предполагает, что она распалась на два потока, один из которых был заимствован победителями (хотя и не в явной форме), а второй остался у отошедших на второй план истории "туземцев". Разведенные в самом начале, эти аспекты вновь стали приходить в соединение к началу старой и новой эр, когда "великий индуистский синтез" начал включать в себя местные религии и отождествлять аборигенных богов с богами ведийского пантеона. В "Заключении" автор еще раз подчеркивает многоликий характер йоги. "Родовое понятие "йогин" включает в себя не только святых и мистиков, но также и магов, участников оргиастических ритуалов, обычных факиров, чародеев. И каждый из этих типов магико-религиозного поведения соответствует особой форме йоги". Эти формы росли и развивались в ответ на запросы "индийской души"; каждый новый "запрос" вызывал к жизни то или иное йогическое образование, интерпретируясь в рамках единой структуры "бессмертие - свобода". Иногда больший перевес получало "бессмертие", иногда - "свобода", но в основном эти две величайшие цели совпадали и не различались. (Впрочем, как мудро замечает автор, "все зависит от того, что понимается под словом "свобода"". И это неразличение связано со все той же инициатической сущностью йоги, благодаря которой она, обретая "бессмертие" по отношению к профанной сфере, в то же время и освобождается от нее. Не важно, какие выводы следуют из этого "освобождения" - уединенные медитации в глуши или деятельное служение в миру, эротические ритуалы на кладбищах или созерцание всех людей как воплощений Бога - оно, так или иначе, трансформирует привычное сознание в сторону его "опустошения", "углубления" или "расширения"; обратному возвращению такого преображенного сознания к "сансаре" препятствует его "посвящение". Итак, исконная духовная родина йоги, по мысли Элиаде - инициатическое перерождение; именно из него возникла и йогическая аскеза, и йогический идеал дживанмукты. В отличие от всех других народов мира, знавших инициацию, но не делавших из нее самодостаточную духовную дисциплину, Индия превратила инициатические ордалии и "философию посвящения" в автономный спиритуалистический комплекс. "Мистический жар", ощущение взлета, видение внутреннего света, аскетические самоограничения и т. д. стали элементами практики по постоянному, а не разовому, "взламыванию" обыденной реальности. Позаимствовав из арсенала инициации определенные (если не все) элементы, йога наделила их новыми значениями и символами - и, по мере своего развития, каждый раз истолковывала их заново. По сути, Элиаде через феномен йоги делает срез индийской религии и мифологии вообще. Ибо "всегда можно обнаружить ту или иную форму йоги там, где целью является переживание сакрального или достижение совершенного овладения собой". Трудно встретить какую-нибудь религию Индии, какой-нибудь мифологический цикл, сказания о героях, где бы в той или иной степени не оказалась йога. Она вошла в плоть и в кровь индийской культуры, стала существенной частью "индийской души", о чем говорит и современное положение йоги в этой стране: "В каждом городе Индии есть центры йоги, об этом учении выходят все новые книги, снимаются фильмы... Методы физической и психической саморегуляции в обязательном порядке изучают в школах и вузах, используют в армии, полиции, медицинских учреждениях". Разумеется, речь идет в основном об "экзотерических" образцах йоги, не противоречащих общественной морали (достаточно жесткой) и вкусам (достаточно строгим); однако это не отменяет значимость того обстоятельства, что традиционные способы поиска освобождения, имеющие весьма древнюю историю, остаются живым источником смысла для современных "посвященных". Даже те конфессии, которые никогда не тяготели к индуизму, в Индии начинают тянуться к йоге - и это не просто соблазн экзотики, но ощущение некоей насущной необходимости. Ведь йога имеет инструментальный характер, и поэтому может приниматься практически любыми духовными учениями, стремящимися не останавливаться на одних только теоретических рассуждениях, но испытывать их во внутреннем опыте. Несомненно, этот опыт с трудом может быть выражен; однако отдельные его составляющие образуют нечто вроде сакральных знаков, по которым можно судить о происходящем и которые для "посвященного" говорят о том, как найти "дорогу в Шамбалу" и не заблудиться по пути.
С.Пахомов
Достарыңызбен бөлісу: |