сообразив, что в зале, где нам предстоит провести несколько часов, будет
попахивать простонародьем, пожалела, что у нее нет букета; я сходил за
цветами и поднес ей, а вместе с ними свою жизнь и все свое состояние. Я
одновременно и радовался и испытывал угрызения совести, подавая ей букет,
цена которого показала мне, до какой степени разорительны условные
любезности, принятые в обществе. Скоро она пожаловалась на слишком сильный
запах мексиканского жасмина, ей тошно стало смотреть на зрительный зал,
сидеть на жесткой скамье; она упрекнула меня за то, что я привел ее сюда.
Она сидела рядом со мной, и все же ей захотелось уехать; она уехала. Обречь
себя на бессонные ночи, расточить два месяца жизни -- и не угодить ей!
Никогда еще этот демон не был таким прелестным и таким бесчувственным. По
дороге, сидя с ней в тесной карете, я чувствовал ее дыхание, касался ее
надушенной перчатки, видел рядом с собой сокровище ее красоты, ощущал
благоухание сладкое, как благоухание ириса -- всю женщину и вместе с тем
нисколько не женщину. И вдруг на одно мгновение глубины этой таинственной
жизни озарились для меня. Я вспомнил о недавно вышедшей книге поэта, где
замысел истинного художника был осуществлен с искусством Поликлета. Мне
казалось, что я вижу это чудовище, которое, в облике офицера, способно было
укротить бешеную лошадь, а в облике молодой девушки садилось за туалет; то
доводило до отчаяния своих любовников; то, в образе любовника, доводило до
отчаяния деву нежную и скромную. Не будучи в силах каким-либо иным способом
разгадать Феодору, я рассказал ей эту фантастическую историю, но она ничем
не обнаружила, что в этой поэме о невероятном видит сходство со своей
жизнью, и лишь позабавилась ею от чистого сердца, как ребенок сказкой из
"Тысячи и одной ночи".
"Верно, какое-нибудь тайное обстоятельство дает Феодоре силу
противиться любви молодого, как я, человека, противиться заразительному пылу
прекрасного душевного недуга, -- рассуждал я по дороге домой. -- Быть может,
подобно леди Делакур, ее снедает рак? Конечно, в ее жизни есть что-то
искусственное".
Дрожь охватила меня при этой мысли. И тут же у меня возник план, самый
безрассудный и самый в то же время разумный, какой только может придумать
влюбленный. Чтобы изучить эту женщину в ее телесной природе, как я изучил ее
духовную сущность, чтобы, наконец, знать ее всю, я решил без ее ведома
провести ночь у нее в спальне. Вот как я осуществил это намерение,
пожиравшее мне душу, как жажда мщения грызет сердце корсиканского монаха. В
приемные дни у Феодоры собиралось общество настолько многолюдное, что
швейцар не мог уследить, сколько человек пришло и сколько ушло. Уверенный в
том, что мне удастся незаметно остаться в доме, я с нетерпением ждал
ближайшего вечера у графини. Одеваясь, я за неимением кинжала сунул в
жилетный карман английский перочинный нож. Если бы у меня нашли это оружие
литератора, оно не внушило бы никаких подозрений, а не зная, куда заведет
меня мой романический замысел, я хотел быть вооруженным.
Когда гостиные начали наполняться, я прошел в спальню, чтобы все там
исследовать, и увидел, что жалюзи и ставни закрыты, -- начало было удачным;
так как могла войти горничная, чтобы задернуть занавеси на окнах, то я сам
их развязал: я подвергал себя большому риску, отважившись опередить служанку
в ее работе по дому, однако, спокойно взвесив опасность своего намерения, я
примирился с нею. Около полуночи я спрятался в амбразуре окна. Чтобы не было
видно ног, я попробовал, прислонясь к стене и уцепившись за оконную
задвижку, взобраться на плинтус панели. Изучив условия равновесия в этом
положении и точку опоры, вымерив отделявшее меня от занавесок расстояние, я,
наконец, освоился с трудностями настолько, что мог оставаться там, не рискуя
быть обнаруженным, если только меня не выдадут судороги, кашель или чихание.
Чтобы не утомлять себя без пользы, я стоял на полу, ожидая критического
момента, когда мне придется повиснуть, как пауку на паутине. Занавески из
белого муара и муслина образовывали передо мною толстые складки наподобие
труб органа; я прорезал перочинным ножом дырки и, как из бойниц, мог видеть
все. Из гостиных смутно доносились говор, смех и возгласы гостей. Этот
глухой шум и неясная суета постепенно стихали. Несколько мужчин пришли взять
шляпы с комода графини, стоявшего возле меня. Когда они касались занавесок,
я дрожал при мысли о рассеянности, о случайных движениях, возможных у людей,
которые второпях шарят повсюду. Счастливо избежав таких неприятностей, я уже
предсказывал успех своему замыслу. Последнюю шляпу унес влюбленный в Феодору
старик; думая, что он один, он взглянул на кровать и испустил тяжелый вздох,
сопроводив его каким-то восклицанием, довольно энергичным. У графини в
будуаре, рядом с ее спальней, еще оставалось человек шесть друзей, она
предложила им чаю. И тут злословие -- единственное, чему современное
общество еще способно верить, -- приметалось к эпиграммам, к остроумным
суждениям, к позвякиванию чашек и ложечек. Едкие остроты Растиньяка, не
щадившего моих соперников, вызывали бешеный хохот.
-- Господин де Растиньяк -- человек, с которым не следует ссориться, --
смеясь, сказала графиня.
-- Пожалуй, -- простодушно отвечал он. -- Я всегда оказывался прав в
своей ненависти... И в дружбе также, -- прибавил он. -- Враги полезны мне,
быть может, не меньше друзей. Я специально изучал наш современный язык и те
естественные ухищрения, которыми пользуются, чтобы на все нападать или все
защищать. Министерское красноречие является достижением общества. Ваш
приятель не умен, -- вы говорите о его честности, его чистосердечии. Другой
приятель выпустил в свет тяжеловесную работу -- вы отдаете должное ее
добросовестности; если книга плохо написана, вы хвалите ее за выраженные в
ней идеи. Третий ни во что не верит, ежеминутно меняет свои взгляды, на него
нельзя положиться, -- что ж, зато он так мил, обаятелен, он очаровывает.
Если речь идет о ваших врагах -- валите на них как на мертвых. Тут уж можете
говорить совсем по-другому: сколь искусно оттеняли вы достоинства своих
друзей, столь же ловко обнаруживайте недостатки врагов. Умело применять
увеличительные или уменьшительные стекла при рассмотрении вопросов морали --
значит владеть секретом светской беседы и искусством придворного. Обходиться
без этого -- значит сражаться безоружным с людьми, закованными в латы, как
рыцари. А я употребляю эти стекла! Иной раз даже злоупотребляю ими.
Оттого-то меня и уважают -- меня и моих друзей, -- ибо, замечу кстати, и
шпага моя стоит моего языка.
Один из наиболее пылких поклонников Феодоры, молодой человек, известный
своей наглостью, которая служила ему средством выбиться в люди, поднял
перчатку, столь презрительно брошенную Растиньяком. Заговорив обо мне, он
стал преувеличенно хвалить мои таланты и меня самого. Этот вид злословия
Растиньяк упустил из виду. Язвительно-похвальное слово ввело в заблуждение
графиню, и она безжалостно принялась уничтожать меня; чтобы позабавить
собеседников, она не пощадила моих тайн, моих притязаний, моих надежд.
-- Это человек с будущим, -- заметил Растиньяк -- Быть может,
когда-нибудь он жестоко отомстит за все; его таланты по меньшей мере
равняются его мужеству; поэтому я назвал бы смельчаком того, кто на него
нападает, -- ведь он не лишен памяти...
-- ... настолько, что пишет "воспоминания", -- сказала графиня,
раздосадованная глубоким молчанием, воцарившимся после слов Растиньяка.
-- ... Воспоминания лжеграфини, мадам! -- отозвался Растиньяк. -- Чтобы
их писать, нужен особый вид мужества.
-- Я не сомневаюсь, что у него много мужества, -- заметила Феодора. --
Он верен мне.
У меня был большой соблазн внезапно явиться перед насмешниками, как дух
Банко в "Макбете". Я терял возлюбленную, зато у меня был друг! Однако любовь
внушила мне один из тех трусливых и хитроумных парадоксов, которыми она
усыпляет все наши горести.
"Если Феодора любит меня, -- подумал я, -- разве она не должна
прикрывать свое чувство злой шуткой? Уж сколько раз сердце изобличало уста
во лжи! "
Вскоре, наконец, и дерзкий мой соперник, который один оставался еще с
графиней, собрался уходить.
-- Как! Уже? -- сказала она ласковым тоном, от которого я весь
затрепетал. -- И вы не подарите мне еще одно мгновение? Значит, вам нечего
больше сказать мне? Вы не пожертвуете ради меня каким-нибудь из ваших
удовольствий?
Он ушел.
-- Ах! -- воскликнула она, зевая. -- Какие они все скучные!
Она с силой дернула за шнур сонетки, и в комнатах раздался звонок.
Графиня вошла к себе, вполголоса напевая "Pria che spunti" ("Пока заря не
настанет" (итал. ) -- слова арии из оперы итальянского композитора Чимарозы
"Тайный брак". ). Никто никогда не слыхал, чтобы она пела, и подобное
безгласие порождало странные толки. Говорили, что первому своему
возлюбленному, очарованному ее талантом и ревновавшему ее даже при мысли о
времени, когда он будет лежать в могиле, она обещала никому не дарить того
блаженства, которое он желал вкушать один. Все силы своей души я напряг,
чтобы впивать эти звуки. Феодора пела все громче и громче; она точно
воодушевлялась, голосовые ее богатства развертывались, и в мелодии появилось
нечто божественное. У графини был хороший слух, сильный и чистый голос, и
какие-то необыкновенные сладостные его переливы хватали за сердце.
Музыкантши почти всегда влюблены. Женщина, которая так пела, должна была
уметь и любить. От красоты этого голоса одною тайною больше становилось в
женщине, и без того таинственной. Я видел ее, как вижу сейчас тебя;
казалось, она прислушивается к звукам собственного голоса с каким-то
особенным сладострастным чувством: она как бы ощущала радость любви.
Заканчивая главную тему этого рондо, она подошла к камину, но, когда она
умолкла, в лице ее произошла перемена, черты исказились, и весь ее облик
выражал теперь утомление. Она сняла маску актрисы -- она сыграла свою роль.
Однако своеобразная прелесть была даже в этом подобии увядания,
отпечатлевшемся на ее красоте -- то ли от усталости актрисы, то ли от
утомительного напряжения за весь этот вечер.
"Сейчас она настоящая! " -- подумал я.
Точно желая согреться, она поставила ногу на бронзовую каминную
решетку, сняла перчатки, отстегнула браслеты и через голову сняла золотую
цепочку, на которой был подвешен флакончик для духов, украшенный
драгоценными камнями. Неизъяснимое наслаждение испытывал я, следя за ее
движениями, очаровательными, как у кошек, когда они умываются на солнце. Она
посмотрела на себя в зеркало и сказала вслух недовольным тоном:
-- Сегодня я была нехороша... Цвет лица у меня блекнет с ужасающей
быстротой... Пожалуй, нужно раньше ложиться, отказаться от рассеянного
образа жизни... Но что же это Жюстина? Смеется она надо мной?
Она позвонила еще раз; вбежала горничная. Где она помещалась -- не
знаю. Она спустилась по потайной лестнице. Я с любопытством смотрел на нее.
Мое поэтическое воображение во многом подозревало эту высокую и статную
смуглую служанку, обычно не показывавшуюся при гостях.
-- Изволили звонить?
-- Два раза! -- отвечала Феодора. -- Ты что, плохо слышать стала?
-- Я приготовляла для вас миндальное молоко. Жюстина опустилась на
колени, расшнуровала своей госпоже высокие и открытые, как котурны,
башмачки, сняла их, а в это время графиня, раскинувшись в мягком кресле у
камина, зевала, запустив руки в свои волосы. Все ее движения были вполне
естественны, ничто не выдавало предполагаемых мною тайных страданий и
страстей.
-- Жорж влюблен, -- сказала она, -- я его рассчитаю. Он опять задернул
сегодня занавески. О чем он думает?
При этом замечании вся кровь во мне остановилась, но разговор о
занавесках прекратился.
-- Жизнь так пуста! -- продолжала графиня. -- Ах, да осторожнее, не
оцарапай меня, как вчера! Вот посмотри, -- сказала она, показывая свое
атласное колено, -- еще остался след от твоих когтей.
Она сунула голые ноги в бархатные туфли на лебяжьем пуху и стала
расстегивать платье, а Жюстина взяла гребень, чтобы причесать ее.
-- Вам нужно, сударыня, выйти замуж, и деток бы...
-- Дети! Только этого не хватало! -- воскликнула она. -- Муж! Где тот
мужчина, за кого я могла бы... Что, хорошо я была сегодня причесана?
-- Не очень.
-- Дура!
-- Взбитая прическа вам совсем не к лицу, -- продолжала Жюстина, -- вам
больше идут гладкие крупные локоны.
-- Правда?
-- Ну, конечно, сударыня, взбитая прическа к лицу только блондинкам.
-- Выйти замуж? Нет, нет. Брак -- это не для меня. Что за ужасная сцена
для влюбленного! Одинокая женщина, без родных, без друзей, атеистка в любви,
не верящая ни в какое чувство, -- как ни слаба в ней свойственная всякому
человеческому существу потребность в сердечном излиянии -- вынуждена
отводить душу в болтовне с горничной, произносить общие фразы или же
говорить о пустяках!.. Мне стало жаль ее. Жюстина расшнуровала госпожу. Я с
любопытством оглядел ее, когда с нее спал последний покров. Девственная ее
грудь ослепила меня; сквозь сорочку бело-розовое ее тело сверкало при
свечах, как серебряная статуя под газовым чехлом. Нет, в ней не было
недостатков, из-за которых она могла бы страшиться нескромных взоров
любовника. Увы, прекрасное тело всегда восторжествует над самыми
воинственными намерениями. Госпожа села у огня, молчаливая, задумчивая, а
служанка в это время зажигала свечу в алебастровом светильнике, подвешенном
над кроватью. Жюстина сходила за грелкой, приготовила постель, помогла
госпоже лечь; потребовалось еще довольно много времени на мелкие услуги,
свидетельствовавшие о глубоком почтении Феодоры к своей особе, затем
служанка ушла. Графиня переворачивалась с боку на бок; она была взволнована,
она вздыхала: с губ у нее срывался неясный, но доступный для слуха звук,
изобличавший нетерпение; она протянула руку к столику, взяла склянку,
накапала в молоко какой-то темной жидкости и выпила; наконец, несколько раз
тяжело вздохнув, она воскликнула:
-- Боже мой!
Эти слова, а главное, то выражение, какое Феодора придала им, разбили
мое сердце. Понемногу она перестала шевелиться. Вдруг мне стало страшно; но
вскоре до меня донеслось ровное и сильное дыхание спящего человека; я слегка
раздвинул шуршащий шелк занавесей, вышел из своей засады, приблизился к
кровати и с каким-то неописуемым чувством стал смотреть на графиню. В эту
минуту она была обворожительна. Она закинула руку за голову, как дитя; ее
спокойное красивое лицо в рамке кружев было столь обольстительно, что я
воспламенился. Я не рассчитал своих сил, я не подумал, какая ждет меня
казнь: быть так близко и так далеко от нее! Я вынужден был претерпевать все
пытки, которые я сам себе уготовил! Боже мой -- этот единственный обрывок
неведомой мысли, за который я только и мог ухватиться в своих догадках,
сразу изменил мое представление о Феодоре. Ее восклицание, то ли ничего не
значащее, то ли глубокое, то ли случайное, то ли знаменательное, могло
выражать и счастье, и горе, и телесную боль, и озабоченность. Было то
проклятие или молитва, дума о прошлом или о будущем, скорбь или опасение?
Целая жизнь была в этих словах, жизнь в нищете или же в роскоши; в них могло
таиться даже преступление! Вновь вставала загадка, скрытая в этом прекрасном
подобии женщины: Феодору можно было объяснить столькими способами, что она
становилась необъяснимой. Изменчивость вылетавшего из ее уст дыхания, то
слабого, то явственно различимого, то тяжелого, то легкого, была своего рода
речью, которой я придавал мысли и чувства. Я приобщался к ее сонным грезам,
я надеялся, что, проникнув в ее сны, буду посвящен в ее тайны, я колебался
между множеством разнообразных решений, между множеством выводов. Созерцая
это прекрасное лицо, спокойное и чистое, я не мог допустить, чтобы у этой
женщины не было сердца. Я решил сделать еще одну попытку. Рассказать ей о
своей жизни, о своей любви, своих жертвах -- и мне, быть может, удастся
пробудить в ней жалость, вызвать слезы, -- у нее, никогда прежде не
плакавшей! Все свои надежды я возлагал на этот последний опыт, как вдруг
уличный шум возвестил мне о наступлении дня. На одну секунду я представил
себе, что Феодора просыпается в моих объятиях. Я мог тихонько подкрасться,
лечь рядом и прижать ее к себе. Эта мысль стала жестоко терзать меня, и,
чтобы от нее отделаться, я выбежал в гостиную, не принимая никаких мер
предосторожности; по счастью, я увидел потайную дверь, которая вела на узкую
лестницу. Как я предполагал, ключ оказался а замочной скважине; я рванул
дверь, смело спустился во двор и, не обращая внимания, видит ли кто-нибудь
меня, в три прыжка очутился на улице.
Через два дня один автор должен был читать у графини свою комедию; я
пошел туда с намерением пересидеть всех и обратиться к ней с довольно
оригинальной просьбой -- уделить мне следующий вечер, посвятить мне его
целиком, закрыв двери для всех. Когда же я остался с нею вдвоем, у меня не
хватило мужества. Каждый стук маятника пугал меня. Было без четверти
двенадцать.
"Если я с нею не заговорю, -- подумал я, -- мне остается только разбить
себе череп об угол камина".
Я дал себе сроку три минуты; три минуты прошли, черепа о мрамор я себе
не разбил, мое сердце отяжелело, как губка в воде.
-- Вы нынче чрезвычайно любезны, -- сказала она.
-- Ах, если бы вы могли понять меня! -- воскликнул я.
-- Что с вами? -- продолжала она. -- Вы бледнеете.
-- Я боюсь просить вас об одной милости. Она жестом ободрила меня, и я
попросил ее о свидании.
-- Охотно, -- сказала она. -- Но почему бы вам не высказаться сейчас?
-- Чтобы не вводить вас в заблуждение, я считаю своим долгом пояснить,
какую великую любезность вы мне оказываете: я желаю провести этот вечер
подле вас, как если бы мы были братом и сестрой. Не бойтесь, ваши антипатии
мне известны; вы хорошо меня знаете и можете быть уверены, что ничего для
вас неприятного я добиваться не буду; к тому же люди дерзкие к подобным
способам не прибегают. Вы мне доказали свою дружбу, вы добры,
снисходительны. Так знайте же, что завтра я с вами прощусь... Не берите
назад своего слова! -- вскричал я, видя, что она собирается заговорить, и
поспешно покинул ее.
В мае этого года, около восьми часов вечера, я сидел вдвоем с Феодорой
в ее готическом будуаре. Я ничего не боялся, я верил, что буду счастлив. Моя
возлюбленная будет принадлежать мне, иначе я найду себе приют в объятиях
смерти. Я проклял трусливую свою любовь. Осознав свою слабость, человек
черпает в этом силу. Графиня в голубом кашемировом платье полулежала на
диване; опущенные ноги ее покоились на подушке. Восточный тюрбан, этот
головной убор, которым художники наделяют древних евреев, сообщал ей особую
привлекательность необычности. Лицо ее дышало тем переменчивым очарованием,
которое доказывало, что в каждое мгновение нашей жизни мы -- новые существа,
неповторимые, без всякого сходства с нашим "я" в будущем и с нашим "я" в
прошлом. Никогда еще не была Феодора столь блистательна.
-- Знаете, -- сказала она со смехом, -- вы возбудили мое любопытство.
-- И я его не обману! -- холодно отвечал я. Сев подле нее, я взял ее за
руку, она не противилась. -- Вы прекрасно поете!
-- Но вы никогда меня не слыхали! -- воскликнула она с изумлением.
-- Если понадобится, я докажу вам обратное. Итак, ваше дивное пение
тоже должно оставаться в тайне? Не беспокойтесь, я не намерен в нее
проникнуть.
Около часа провели мы в непринужденной болтовне. Я усвоил тон, манеры и
жесты человека, которому Феодора ни в чем не откажет, но и почтительность
влюбленного я сохранял в полной мере. Так я, шутя, получил милостивое
разрешение поцеловать ей руку; грациозным движением она сняла перчатку, и я
сладострастно погрузился в иллюзию, в которую пытался поверить; душа моя
смягчилась и расцвела в этом поцелуе. С невероятной податливостью Феодора
позволяла ласкать себя и нежить. Но не обвиняй меня в глупой робости;
вздумай я перейти предел этой братской нежности -- в меня вонзились бы
кошачьи когти. Минут десять мы хранили полное молчание. Я любовался ею,
приписывая ей мнимые очарования. В этот миг она была моей, только моей... Я
обладал прелестным этим созданием, насколько можно обладать мысленно; я
облекал ее своею страстью, держал ее и сжимал в объятиях, мое воображение
сливалось с нею. Я победил тогда графиню мощью магнетических чар. И вот я
всегда потом жалел, что не овладел этой женщиной окончательно; но в тот
момент я не хотел ее тела, я желал душевной близости, жизни, блаженства
идеального и совершенного, прекрасной мечты, в которую мы верим недолго.
-- Выслушайте меня, -- сказал я, наконец, чувствуя, что настал
последний час моего упоения. -- Я люблю вас, вы это знаете, я говорил вам об
этом тысячу раз, да вы и сами должны были об этом догадаться. Я не желал
быть обязанным вашей любовью ни фатовству, ни лести или же назойливости
глупца -- и не был понят. Каких только бедствий не терпел я ради вас! Однако
вы в них неповинны! Но несколько мгновений спустя вы вынесете мне приговор.
Знаете, есть две бедности Одна бесстрашно ходит по улицам в лохмотьях и
повторяет, сама того не зная, историю Диогена, скудно питаясь и
ограничиваясь в жизни лишь самым необходимым; быть может, она счастливее,
чем богатство, или по крайней мере хоть не знает забот и обретает целый мир
там, где люди могущественные не в силах обрести ничего. И есть бедность,
прикрытая роскошью, бедность испанская, которая таит нищету под титулом;
гордая, в перьях, в белом жилете, в желтых перчатках, эта бедность
разъезжает в карете и теряет целое состояние за неимением одного сантима.
Первая -- это бедность простого народа, вторая -- бедность мошенников,
королей и людей даровитых. Я не простолюдин, не король, не мошенник; может
быть, и не даровит; я исключение. Мое имя велит мне лучше умереть, нежели
нищенствовать... Не беспокойтесь, теперь я богат, у меня есть все, что мне
только нужно, -- сказал я, заметив на ее лице то холодное выражение, какое
принимают наши черты, когда нас застанет врасплох просительница из
порядочного общества. -- Помните тот день, когда вы решили пойти в Жимназ
без меня, думая, что не встретитесь там со мною?
Она утвердительно кивнула головой.
-- Я отдал последнее экю, чтобы увидеться с вами... Вам памятна наша
Достарыңызбен бөлісу: |