П. П. Гулак артемовський



бет5/8
Дата20.07.2016
өлшемі1.36 Mb.
#212771
1   2   3   4   5   6   7   8
1

Когда б мой скромный дом кумиры украшали,

Ваянные рукой художника-творца,—

Который силою волшебного резца

В отломках мрамора, иль бронзы, или стали

Героев и богов в Афинах воскрешал;

Иль если б ряд картин изящных в нем стоял,

Которым хитра кисть Парразья1 животворна

Умела на холсте жизнь с краской перелить.

О нежный Цензорин! о дружба благотворна!

Для вас Гораций сим не стал бы дорожить:

Вам кисть Парразия, вам Скопы2 истуканы,—

Вам бронзы редкие, и чаши вам чеканны,

И те треножники, которых грек искал

На поприще побед и доблестей в награду,—

Я б все вам в дар принес. Но зрю к тому преграду:

Я сих даров лишен, и я их не искал.

А если б и имел, тебя ль их блеск чудесный

Своим изяществом роскошным удивит?

Тебя ль, у коего сам вкуса бог прелестный

С богинею искусств в чертогах председит?

Стихи ль тебя пленят? стихи писать умею,

И, принося их в дар, усердной жертвой сею

Хочу я восхвалить достоинство певцов.

Что пышны надписи? что горды обелиски?

Что мрамор, коим Рим тщеславится великий

И в коем воскресил он честь своих сынов?

Ни Ганнибаловых3 коварств ниспроверженье,

Ни бегство гибельно его за море вспять,

Ни Карфагена в прах безможного паденье

В потомстве римских дел громчей не возвестят:

Как лира звонкая калабрской славной музы4,

Бессмертною хвалой тому гремящей вслед,—

Кто, Африку поправ и наложив ей узы,

С ней имя разделил во мзду своих побед!..

Коль Музы не хотят прославить добродетель,

Где ж должна мзда добру? и кто добра свидетель?

Что рода римлян честь? где слух их древних дел,

Когда в завистный Крон5 забвенью повелел,

Чтоб сына Марсова и Рейна деянья6

Покрыты были в век печатию молчанья?

Один поэтов глас всесильный мог спасти

Зака мудрого от вод Стигийской бездны7

И к райским островам волшебно пренести;

Лишь Музы, смертного взнося в страны надзвездны,

Готовят для него там тысящи отрад

И мужу славному во гроб снийти претят;

Лишь Музы на Олимп Иракла преселили8

И Зевсовым пирам его сопричастили,

Чрез них-то, нежных двух Тиндара сыновей9,

Созвездья на небе лишь только утвердились,—

Как тысящи в моря плывущих кораблей

От близкой гибели в пучинах свободились.

Чрез них и юный Вакх10,— с улыбкой на устах,

С челом, от гроздиев лозою увязненным,—

Обеты смертных чад, сокрытые в сердцах,

Венчает в благости успехом вожделенным.

[1819]

ЕЕ С[ИЯТЕЛЬСТ]ВУ ГРАФИНЕ А. А. Г-ВОЙ

Тебе, изящного правдивый судия,

Плачу усердья даль в сем слабом переводе!

Конечно, ты уже читала о Маклоде1

И знаешь подлинник ты повести сея.

Тебе отверзты все богатства красоты

И музы Тассовой2, и языка Расина3

Вкус верный, тонкий ум — вот та цена едина,

Какой достоинства творений ценишь ты!

Тебе и бардов глас священный так знаком,

Как внятна и мила бессмертная Светлана4;

В устах твоих язык и песни Оссиана5

Сарматов слух пленят Красицких языком.

[1819]

МУДРОСТЬ

(Отрывок из первой песни поэмы «Счастие на земле»)

Я счастие пою, живя в плачевной доле,—

Блажен, кто счастие обрел в невинной воле!

..................

..................

Сyиди, о дщерь небес, от горных стран эфира

И в скорбну грудь пролей отрады луч и мира!

О мудрость! Озари тьму нощи предо мной!

Да будет мне вождем светильник кроткий твой,

Мечты унынию мой дух поработили,

Надежда с верою от сердца отступили;

Кичливостью ума в безверье увлечен,

Скитаюсь я, как тень, в сомненья погружен.

Средь лабиринтовых извилин бесконечных

Ищу я выхода — и в изысканьях вечных

Блуждаю, обольщен соблазном злых путей;

Бегу скорбей, но яд ношу в душе моей!..

Вещай, в чем состоит то счастие неложно,

Которого искать и должно и возможно?

Наставь, о мудрость, где его воздвигнут храм:

В степях, в пустынях ли? Иль там, где фимиам

Великим мира в честь на алтарях пылает?

Иль там, где страстная беспечность засыпает

В объятиях Цирцей1 — на нежной их груди?

Открой, о мудрость, мне ты счастия пути:

Одна лишь ты сильна решить мое сомненье.

Едва окончил я, как сладко упоенье

Внутрь сердца разлилось,— и благотворный сон,

Сомкнув глаза мои, тем прекратил мой стон.

Казалось, что со мной вздремала вся природа;

На легком облачке с лазуревого свода

Морфея2 спутники, прелестные мечты,

Опустясь, представили мне мудрости черты:

Проста в смирении и в простоте велика,

Кротка, как бог; ее уста и глас языка

Отверзут к сердцу путь без помощи угроз;

Она витийственна, но под цветами роз

Не кроется у ней разврат и лжи скорпия,

Ее доводов дух — дух истины святые;

Пример — есть жизнь ее, витийство — сердца глас,

Упрек ее — слеза, текущая из глаз,

Оружие — совет противу заблужденья,

И меч против упорств — вздох сердца, сожаленья.

О! никогда ее ступеней алтарей

Не озарял позор тех роковых огней,

На коих суесвят с крестом — любви залогом —

Пред агнцем кроткости, пред миром и пред богом

Курил несчетных жертв кровавый фимиам,—

И с окровавленной рукой спешил во храм

Омыть ее в крови, пролитой в жертву миру,

Чтоб с большим варварством совлечь с царей порфиру,

Попрать ее и меч той кровью обагрить,

Котору мир обык с благоговеньем чтить.

Нет, враг ее святынь не осквернен от века

Ни мздой постыдною, ни кровью человека!

И жертвенник ее — убежище людей,

Гонимых злобою иль совестью своей,—

Не восстенал от жертв, с насильем в храм влекомых,—

Поклясться в истине законов незнакомых.

Я зрю: алтарь ее на холме утвержден,

Пред ним священный огнь невинных чувств возжен;

На нем авангелье — посланник правды вечной,

Заветная печать любови бесконечной —

Являет письмена, пылающи в огне:

«Имеяй правды слух да внемлет ныне мне,

Сыны избранные, наследие Сиона!3

Желаете ль соблюсть великость всю закона?

Любите ваших вы противных и врагов;

Да будет меч на них — едина к ним любовь;

Вас ненавидящим благотвореньем мстите,

О, кая польза вам, егда добро творите

Творящим благо вам,— и на цену сию

Даете в лихву им взаим любов свою?

Не такожде ль творит язычник и поемлет?

Имеяй правды слух да гласу правды внемлет!»

Колена преклонив, с восторгом дщерь небес

Священны письмена скропила током слез,

Лобзая с трепетом божественно веленье...

Восстала!.. Как луна заемля озаренье

И лепоту свою от солнечных лучей,

Пылает, озарив пространство тверди всей,

Так взор ее пылал любовью к смертных роду —

И чувством торжества всю оживлял природу...

[1819]

ЦАРСКИЙ СТОЛ



(Древнее чешское предание)

Что это за дева средь мрачной дубравы

У дуба безмолвно сидит?

И жезл в ее длани монаршей державы,

Как молния, златом горит!

И в думе глубокой, чело свое снежно

На перси склонила она

И шелковы кудри, вияся небреяшо,

Устлали ее рамена.

Пред девой лик старцев маститых согбенных

В совете ей глас подает,

И внемлет невинным и в злобе надменных

Без лихвы свой суд воздает.

То мудра Любусса1, дщерь мудрого Крока2,

Потомка славянских князей,

И прелестьми дивна, и саном высока

Владычица чешских мужей.

Вкруг юныя девы народные сонмы,

Как класы средь жатвенных нив,

Их волны, ветрами по брегу несомы,

Мятутся, главы преклонив,

В ней матерь младенцу перстом указует

Царицу и матерь славян.

И старец с улыбкой в ней внукам сказует

Блаженство подвластных ей стран.

И глас благородный народа несется

В дань кроткой княжне к небесам,

Но с гласом сим вопль из среды раздается

И просит отмщенья врагам!

Зломир, отягченный цепьми, пред советом

С челом дерзновенным предстал:

Он чехов к измене коварным наветом

И к цареубийству склонял.

Он скипетр Любуссы отважился явно

Присвоить, и хитрый сей тать

Слух сеял, что чехам постыдно и срамно

Пред девой колена склонять.

Он страшно цепьми загремел пред мужами

И с скрежетом звена их рвал,

И, казни в надежде, он сими словами

На деву хулы изрекал:

«О горе вам, чехи, славянское племя!

Ваш рабственный близок ярем,

И слабая дева тиранское бремя

Возложит на выю вам всем!

Так краток ей разум и волосы долги

Для прелестей небо дало,

Но царским венцом правосудные боги

Лишь красят героев чело.

О праотцев славных преемники славы!

О чехи!.. О мужи побед!

Иль смерть восприять нам, иль девы уставы?

Но срама в могиле вам нет!»

Сим хульным наветом врага уязвилось

Невинное сердце княжны:

И светлое скорбью чело омрачилось,

Как мглою лик светлый луны.

И слезы по снежным ланитам катились:

Ах, горесть тот всю испытал,

Чьи блага на ближних рекою струились

И злом ему ближний воздал.

«О праотцев славных преемники славы!

О чехи!.. О мужи побед!

Не благо ль сулят вам Любуссы уставы,

Не я ли храню вас от бед?

Постыдно ль вам, чехи, что правит днесь вами

Со кротостью юна жена?

Обидно ль вам, чехи, что вы ей сынами,

Вам матерью служит она?

Пускай же отныне на место царицы

Царь суд и расправу дает:

Вам коршун потребен — не власть голубицы.

И я совершу вам обет!»

Так с скорбию дева вещала пред сонмом,

И кротки царевны черты

Гнев тихий возвысил в величии новом

Сияньем ее красоты.

«Так, завтра с рассветом обет ваш свершится!» —

Восставши, Любусса рекла,

И, лани подобно, сквозь сонмы стремится,

И в отческий дом притекла.

Но чешский народ, как Перуном сраженный,

Недвижен остался и ждет,

Доколе муж тайный, княжной предреченный,

Заутра в порфире придет.

Но старцы с прискорбной душой воздыхали.

Стыдяся при мысли одной:

Что материю девы любовь награждали

Столь неблагородной ценой.

Уж витязи славны стократно искали

Царевны руки, но всегда,

Вотще, ей и злато, и трон предлагали,

И земли, и тучны стада:

Отринула чуждых и трон, и богатства

Для счастия чехов она,

И счастье делить ей подвластного царства

Была ее слава одна.

Но вот уж и дубы зарей озлатились,

Румяный восток запылал,

Но девы ресницы ни сном не смежились,

Ни глас ее не умолкал.

На холме священном, где Климбе-богине

Дымился кадил фимиам,

В слезах о своей вопрошала судьбине

Любусса с мольбой к небесам:

«О Климба премудра! Богиня благая!

Да глас наречет твой того,

С кем жизнь разделю я, равно разделяя

Народа судьбу моего».

И стон сей молитвенный к слуху коснулся

Богини — и в самый тот час

Свод храма потрясся, кумир пошатнулся

И свыше раздался сей глас:

«Воспрянь, о Любусса!.. исполнилась мера

Обетов твоих и мольбы:

И вождь твой ко счастью смиренная вера...

Сверши ты веленье судьбы.

Там, там, за горами, где Бела3 с плесканьем

Струится меж злачных брегов,

Там конь златогривый укажет твой ржаньем

Царя и любимца богов.

Ему предтекут два раба белоснежных.

И стол его невдалеке,

Искован из досок блестящих, железных,

И ветвь его рода в руке.

Спеши же во сретенье, дщерь царей славных,

Супругу-царю твоему:

Он праотец будет монархов державных,

И мир удивится ему!»

И быстро Любусса с холма устремилась

И стала в совете мужей;

Им в воле священной богов объяснилась,

Вещая с довольной душой:

«Воспряньте, о мужи! Исполнилась мера

Обетов моих и мольбы,

И вождь ваш ко счастью смиренная вера,—

Свершите веленье судьбы:

Там, там, за горами, где Бела с плесканьем

Струится меж злачных брегов,

Там конь златогривый укажет мой ржаньем

Царя и любимца богов.

Ему предтекут два раба белоснежных,

И стол его невдалеке.

Слиянный из досок блестящих, железных,

И ветвь его рода в руке.

Спешите ж во сретенье, род мужей славных,

Супругу, царю моему:

Он праотец будет монархов державных,

И мир удивится ему!»

Спешат... И в их длани венец с багряницей.

Уж конь златогривый летит:

Над ними орел беловидный с станицей

Птенцов своих быстро парит.

Несутся... Вдруг искры престали струиться

По камням от твердых копыт,

И конь златогривый, крутяся, ярится

И, с места не движась, стоит.

Вдруг Белы, сверкнувши, струи зашумели!

Конь громко заржал над водой!

И всадники чешские мужа узрели,

Согбенного над бороздой.

Смутились послы... Но оратай, главою

Прилегши небрежно на плуг,

И голосом гонит, и ветвью сухою

Волов белоснежных супруг.

Глас чехов приветственный громко раздался,

Но пахарь поспешно орал,

И, нудя волов своих, не озирался,

И, мнилось, он им не внимал.

Все вскликнули: «Мир тебе, муж вожделенный,

Любимец богов и людей!

Отринь, о пришелец, твой плуг искривленный

И жезл восприемли царей.

Приди и воссядь на престоле с царицей».

И потное мужа чело

В венце засияло! Хребет багряницей

Собранье послов облекло.

«О, благо б вам было,— рек муж утружденный,—

Когда бы я кончить успел

Начатую ниву — удел мой смиренный,

Но Климбы так глас повелел».

И ветвь он таинственну в землю втыкает,

И с выи волов он сов лек

Тяжелый ярем. «Ах, простите,— вещает,—

Мое вы наследье, навек!»

Вмиг вихрем взвилися волы, закружились,

Помчались, исчезли от глаз.

И недра ближайшей горы растворились,

И вихорь, опустясь в них, погряз.

Из зева их хлынул ключ ясный, текущий

Поныне вдоль злачных лугов;

Ветвь чудна, развившись, явилась цветущей

Средь двух молодых стебельков.

Безмолвны послы... Премыслав вынимает

Хлеб-соль из котомки своей.

Кладет их на плуге, на дерне сажает

Своих измученных гостей.

«Да благостно призрит всещедрая Ния4,—

Изрек он,— на браншо сие.

Всяк хлеб есть благое деянье благия,

Прославим же купно ее».

И правде обета послы изумились:

И кованый стол они зрят,

И стебли пред ними в земле распустились,

И, в цвет облеченны, стоят.

И новое чудо свершилось пред ними:

Два стебля, едва расцвели,

Вдруг, к ветке прильнувши листками своими,.

Увяли, склонились, усхли...

«О, что сей таинственный цвет предсказует?» —

Рек сонм изумленных мужей.

«Внемлите: вам ветвь сия прообразует

Грядущий род ваших князей.

От распрей их кровь прольется рекою,

И в крови иссякнет их род.

Один лишь из них предназначен судьбою

Свой счастливым сделать народ».

«Но что сей железный нам стол предвещает?

И что суть в ярме два вола?»

«Сей образ волов вам удел ваш являет,

А царь ваш есть образ стола.

Ваш жребий нести сей ярем без роптанья;

Удел его — вам отвержать

Богатства земли и величьем деянья

Великость труда облегчать.

Сиянье железа есть царской блеск славы,

А нива — горнило для ней;

Чем чаще железо, в земле, тем державы,

Тем слава прочнее царей».

«Почто же скорбел ты,— послы воспросили,—

Что ниву не кончил свою?»

«О, если б мне боги окончить судили

Начатую ниву мою!

Ах, если б Любусса вас позже прислала,

Под кровлю бы ваших домов

Мир с счастьем вселился, и Ния венчала

Довольством плод ваших трудов».

Он рек — и воспрянул, и конь уж ярится

Царевны, несется орлом,

Рвет землю, из рта его пена клубится,

Ноздрями дым пышет столбом!

«Помедли на время, посланник небесный,-—

Гласят к нему.— В славный сей день

Раззуй твою обувь от кожи древесной

И царскую обувь надень!»

«Оставьте вы обувь древесну со мною,—

Ко всадникам пахарь вещал: —

Мне небо предстать в ней велит пред княжною,

Из лык ее сам я сшивал.

Да будет потомкам безмолвным уроком

Смирения памятник сей:

В каком облаченье на троне высоком

Воссел прародитель царей!»

И чешские мужи в оратае зрели

Подобье богов на земле...

Вдруг сонмы народа к вратам полетели

И масличну ветвь понесли.

И вышла Любусса за прагские стены

Во сретенье мужу-царю,

И мудростью старцы его удивленны

Текли с ним во храм к алтарю.

Четырнадцать дивных славянок красою,

С венками из роз на главах,

В одеждах белейших несли за княжною

Светильники брачны в руках.

Храм Климбы отверзся, свечи запылали,

Невеста вошла с женихом,—

И добрые чехи стократ поздравляли

Любуссу с супругом царем.

И долго под скиптром благим Премыслава

С Любуссой страна их была,

И суд их был краток, и мирна держава

Оратаев счастьем цвела.

И с веяньем ветра, и ранней росою,

И солнца с лияньем лучей

Лилось к ним обилье, довольство рекою,

Веселье цвело средь полей!

И грады создались, и селы явились

Как звезды на тверди небес,

Ветвь чудна цвела, и с почтеньем хранилась

Сандалья от кожи древес!

И братние узы крепились любовью,

И чтилося имя отцов;

Ни крови, ни свара, лишь жертвенной кровью

Кропились кумиры богов.

Но горе вам, чехи!.. Любусса с любезным

В могиле... цвет стебля опал,

Сандалья в позор со столом их железным,

И стол золотой заблистал!

[1825]

СТАТТІ

ТА ЛИСТИ



СТАТТІ

КРИТИКА


(Из соч[инений] Красицкого)

То же бывает с критиками, что с авторами и

всеми другими ремеслами: хорошие и дурные —

все записаны в один цех. А если случится, что

дурные составляют весь почти цех, то из того

обыкновенно следует, что и самое ремесло

приходит в презрение. Когда же презрение в

публике усилится, то почти невозможно

примирить ее с несчастным ремеслом.

Виланд1

Сколько необходима критика в круге учености, столько же требует она и самой строгой осмотрительности, дабы не выйти ей из тесных пределов, ограничивающих сферу ее деятельности. Исправить недостатки и улучшить посредственность — это желание, кажется, было ее матерним лоном, на коем она возлелеяна, возращена, усовершенствована. Но так как сие жаркое рвение,— само в себе, впрочем, похвальное, — часто бывает увлекаемо или предосудительными побуждениями, или оказывает себя в несвойстненном виде, то критика становится из полезной,— какою бы ей и быть надлежало,— вредной.

В прародители критиков обыкновенно жалуют столь чисто повторяемого и весьма редко знаемого писателя Зоила2. И поелику почти никому из нас не по сердцу, когда намечают и указывают на наши ошибки, то и Зоил — впрочем, быть может, благоразумный писатель — сделался предметом злобы, насмешек, упреков и проклятия бесчисленного множества грамотеев, которые, внутренне чувствуя себя достойными Зоила, бранят его заблаговременно, дабы он не побранил их в свою чреду.

Я сказал уже в одном месте, кто был тот Меценат3, которого все хвалят; теперь скажу, кто был тот Зоил, которого все бранят. Город Амфиполь, что во Фракии, был мостом его рождения. Он был современник Птоломея Филадельфа, царя египетского, жившего за 270 лет до р[ождества] Х[ристо]ва. Сей муж, обладавший обширными в науках сведениями, предпринял отважное намерение взять под суд критики своей бессмертные творения Гомера4, — и вооружил против себя обожателей сего поэта с таким остервенением, как будто бы учинил он ужаснейшее святотатство. Критика его не дошла до позднейших времен, а посему и о достоинстве ее судить мы не можем. Впрочем, знаем, что Гораций не был охуждаем современниками своими за то смелое признание, Что и божественный Гомер иногда засыпает: Aliqando divus dormital Homerus etc1. Сонным обаянием сего рода бывают одержимы величайшие писатели; и сам Гораций также подремливал изредка. О времени смерти Зоила нет никаких достоверных сведений.

Как же надобно теперь думать о критике? Кажется, не иначе как, что она полезна, необходима, когда находится в надлежащих пределах благоприличия; но, быв употреблена во зло, она так далеко простерла владычество свое, и ярем ее до толикой степени отяготел на умах порабощенных ее деспотизму, что нельзя не изнемочь под бременем его. Существеннейший корень зла сокрывается в дерзости сатириков, которые не довольствуясь тем, что вооружаются противу заблуждений, устремляются даже с вооруженною рукою против заблуждающихся, посягают на честь их и имя, превращают в личность то, что должно быть общим. Следуя предосудительному примеру Горация, они не закрывают завесою осторожности своих намеков, но, выставив с необыкновенным бесстыдством по имени особ в своих ядовитых сочинениях, уверяют, будто нападают только на нравы. В таких дерзких поступках к притворному желанию услужливости часто — или, лучше, всегда — присоединяется злонамеренная клевета; и сему-то бесправию одолжены мы бесчисленным скопищем преимущественно журналов, в коих вместо наставлений, часто читаем одну только плодовитость отвратительного злоречия. Говоря о критике, должно остановиться на той точке зрения, из которой бы нам открылся существенно истинный предмет, составляющий критику. Это есть род суда полюбовного, имеющего целию своей приращение наук, со дня на день ощутительнейшее усовершенствование писателей, это есть указатель им полезных правил, по которым бы они свою материю надлежащим образом обрабатывали и усовершали. Подобное намерение, быв чуждо всякого остервенения, и, напротив, дыша снисходительностшо и усердием должно, так сказать, приголубить всякое благонамеренное произведенне, и даже отвергать оное, все приголубливая. Но дабы такого рода ласковость приобрел критик, облеченный званием судии, то пускай старается выполнить оное так, чтобы достигнуть предположенной цели.

Между бесчисленными обязанностями подобного судии, по мнению моему, существеннейшие суть сии: чтобы он обладал надлежащею способностию к совершению столь важной должности и похищал бы лишние минуты у праздности, посвящая их своей обязанности; чтобы он с твердым постоянством соединял строгую осмотрительность; чтобы он отрекся всякой личности и пристрастия и в виду имел бы одно только свое звание.

Не довольно для критика уметь побранить: надобно ему быть в состоянии, чтобы дать удовлетворительные причины охуждения. Но каким образом он представит их, ежели не имеет потребных к сему сведений? Одно долговременное упражнение в науках и опытность доставляют нам сии сведения; а посему должно нам сперва самим обладать в возможной степени совершенства тем предметом, который осмеливаемся подвергать нашему суду, и тогда только приговор наш не подвергнется осуждению истины.

Ленивый судия слепо полагается на чужие рассказы и свидетельства, дабы сократить труд свой; но поелику сии рассказчики и свидетели могут быть пристрастны, неосторожны и невежи,— и что чаще всего,— пустые только отголоски постороннего пустословия, то каким образом в таком случае согласить суд критики с правилами строгой справедливости? Сим правилом руководствуются неосторожные критики: чужое эхо служит для них изречением приговора, и часто, очень часто, произведение, достойное похвалы, делается предметом злоречия, презрения и насмешек.

Ремесло критика и без того уже ненавистно и производит едва ли не омерзение к тому, кто себя посвятил оному; следственно, он должен уметь, смягчая его, делать не только отвратительным, а достигнуть до сего он может не иначе, как употребив все способы, соответствующие сей цели. Можно, как говорится, побранить и вежливо: для чего ж не можно бы учтиво и без оскорбления исправить? Искусств самую несносную горечь подсластить умеет. Доверие к особе и приобретенное прежде ею имя благоразумного притика смягчают самую едкую колкость и, вместо ненависти, часто привлекают уважение и привязанность. Но в таком случае критик должен быть весьма осмотрителен, внимателен и благоразумен,— дабы, вместо исправления, не погрешить потаканием; ибо лучше колко похулить, чем неосторожно похвалить: в первом случае истина, по крайней мере, ничего не терпит; в последнем — обнаруживается измена ей и низость.

Прекрасное изображение критики находится в одном английском сочинении под завесой следующей аллегории: «Критика есть старшая сестра истины и труда: при рождении ее в свет была она взята на лоно справедливости, воспитание ее было вверено мудрости. Когда возросла она, то боги, пленясь прекрасными ее свойствами, препоручили ей правление над разумом. Она давала такт, когда играли музы. Музы, вместе с нею, сошли на землю. Когда оставляла она небеса, то справедливость, в завет владычества ее, вручила ей скипетр, коего верх омочен был в амврозию и увит листьями лавра и амаранта; нижний же конец ски­петра ее увит был маковыми листками, веточкою кипариса и омочен в воде забвения. Держа одной рукой скипетр, в другой несла она неугасаемый светильник: время было его художником, истина зажгла его. Освещенные пламенем его места показывали предметы в существенном их виде: что искусство отличало, а глупость смешивала, все сие при разливающемся ярком и продолжительном сиянии исчезало. Оно проницало хитрости, бредни, затеи, пустые утонченности, оно освещало насквозь пышные с первого взгляда убранства, которые краснобайство продает иногда глупости с великим барышом и тщетно силится прикрыть уродливость их и увечность: ибо блеск светильника обна­руживает оные во всей их отвратительности.

Облеченная властию и осыпанная столь бесценными да­рами, сошла на землю Критика. Обязанностию ее звания было рассматривать, разбирать и оценивать все то, что поклонники муз приносят им на жертву. Сии занятия всегда освещал светильник правды, держимый в руке ее; и коль скоро жертва была почитаема достойною святости богинь, она налагала на нее печать бессмертия прикосновением конца скипетра, увитого лавром. Но сие случалось весьма редко по той причине, что иногда и тут открываемо было лукавство, которое обнаруживал блеск светильника; тогда дурные краски теряли свою ложную живость, слова оставались только звуками, излишняя- надутость уродовала поверхность, совсем неуместные притачивания отнимали прелесть и вместо приятности производили отвращение: в таком случае Критика обращала вниз верх своего скипетра и частию, омоченною в воде забвения, прикасалась к подносимой жертве; усыпительная сила мака приводила ее в омертвение, печальная ветвь кипариса истребляла ее совершенно.

Встречались иногда и такие жертвы, в которых нельзя было найти свойств, достойных уничтожения, но и достойное в них не совсем было достойно лавра. В таком случае Критика удерживала опускающийся скипетр свой, — и творение предавала времени. Судопроизводство его быдо медленно, зато оканчивалось тем, что отсрочка его всегда согласовалась с правосудием, — и подсудимое дело получа­ло или достойную награду, или заслуженное наказание.

Когда поклонники, приносившие жертвы, узнали, что их подвергли приговору времени, то начали пользоваться отсрочкою, старались накопить новые приобретения, и нередко чрезмерным обрабатыванием и улучшением их искажали долговременные труды свои. Тогда поправляли их другие благоразумными замечаниями; а посему труды одних мало-помалу уничтожались, других прилежание делалось полезным. Были и такие жертвы, которые время уже, как бесполезные, с первого взгляда уничтожило.

Сначала Критика с любопытством любовалась поступками времени. Потом до того они ей понравились, что она совершенно возложила на время попечение о всем том, что прежде поручено было ей только одной. И наконец, наскучив пребыванием своим на земле, возвратилась она, в сопровождении Астреи5, на небеса, а на земле остались — в товариществе предрассудка и худого вкуса — лесть, зависть и дерзость. Оставляя землю, Критика сокрушила скипетр свой: отломок его, омоченный амброзиею, ухватила лесть; злобной зависти в удел достался тот, который напоен был водою забвения. Посему-то питомцы и поклонники лести ублажают вечною памятию все то, что им велит боготворить корысть, боязнь или власть. А зависть с остервенением порывается на истинную заслугу и таланты и хотела бы всякую минуту погрузить их в воде забвения. Рабы зависти получили от сей адской фурии смрадный факел и дымом его, по крайней мере, закапчивают, ежели не могут совершенно сжечь, творения, достойные славы. Когда Критика с достойною подругою своей воспарила туда, где истина и правота основали свое жилище, то надменные похитители отломков ее скипетра служители лести и зависти, тотчас по удалении владычиц своих, вломились в преддверие святилища муз и, овладевши насильственно сим местом, распростерли в нем неправедное свое владычество. Они воссели на престоле судилища и, исторгая жертвы из рук толпящихся поклонников, отвсюду, самовольно знаменуют их печатаю забвения или славы. Одно лишь постоянное время, презирая их суд и приговоры, судит, награждает или наказывает по заслугам».

НЕЧТО ДЛЯ СОЧИНИТЕЛЕЙ

Гораций советовал не прежде издавать в свет сочинения, как когда они перележат у сочинителя девять лет. Долгая беременность предвещает совершенно созревший плод. Плодов сего рода мы, по большей части, не видим, да и очень редко они появляются: стало быть, писатели не памятуют о том, что сказал Гораций. А посему не худо бы написать сию великую истину на дверях каждого опрометчивого сочинителя, — и попросить всех вообще и каждого в особенности, чтобы они чаще поглядывали на дверь, прежде нежели возьмут перо в руки.

Ничто не может быть правдоподобнее, как то, что Гораций, наученный собственным опытом, возвестил сию важную истину; в противном случае он никогда бы не осмелился с такою самонадеянностию сказать о своих сочинениях: «Я памятник себе воздвиг тверже меди». Самохвальство сего рода можно бы приписать излишнему самолюбию, но, когда вспомним, что целый ряд веков не в состоянии был уменьшить достоинство его произведений, то охотно согласимся, что он сказал правду и что памятник его в самом деле не подлежит разрушению.

Следующее повествование о Виргилии1 основано на свидетельстве самого Августа, что Марон, страшась будущей участи своей «Энеиды» и чувствуя при смерти, как произведение его еще несовершенно обработано и не пересмотрено с строжайшею внимательностию, велел было сжечь оное; Макровий же, сохранивши отрывок из письма его, писанного к Августу, желавшему иметь его «Энеиду», свидетельствует, что не было усилий, которых бы он не употребил, дабы творение свое очистить от всех возможных недостатков. Вот ответ его к Августу: «Я часто получаю письма твои о моем Энее. О, ежели бы я находил в нем все достойное твоего слуха, то давно бы с охотою послал его к тебе. Но я предпринял такое дело, которое, по мнению моему, едва ли не безрассудно,— когда, как сам знаешь, требуется к совершению оного множества других существеннейших сведений».

Итак, что представлено в пример, говоря о Горации и Виргилии, величайших бессмертных писателях, то доказывает, какое усилие, какую внимательность, какую осмотрительность должен употребить тот, кто намеревается представить свету свое произведение и с ним подвергнуть славу свою суду грядущих веков! Что имеет причину нравиться нам, то не имеет еще довольно доказательств, чтобы понравиться другим. Суд в собственном своем деле подлежит сомнению; особенно в таком, которое касается величайшей нашей пользы. Ежели хорошее о нас мнение или высокие степени возбуждают в других зависть, то тем более слава наших дарований и обширных сведений возбудит оную, когда украшением сим мы обыкновенно бываем обязаны сами себе, а не стечению обстоятельств: и потому завистник не найдет в сем случае зверского для себя утешения — изобрестъ предлог, которым бы можно было ему уменьшить в нас то, что его раздражает; и сие тем жесточе его снедает, тем чувствительнее его мучит.



Ежели первый порыв разгоряченного и напряженного воображения есть всегда самый живейший; ежели он часто бывает творцом высокого, прекрасного, изящного, то зато сей же самый порыв всегда слишком дорого ценит плод, который он производит. Жар его, кажется, по окончании труда простывает, но при всяком обращении к нему опять пламенеет. Должно беречь его, сколько можно, и ежели не истреблять, то, по крайней мере, удерживать: иначе, желая очаровать других, писатель сам обманется и, вместо снискания новой славы, потеряет самопроизвольно ту, на которую приобрел уже право. Истинно и глубоко просвещенный человек знает, как трудно быть совершенным, а и того более, как совершенство не совместно с силами человеческими; и потому он старается только сблизиться с совер­шенством и, чем далее подвинется вперед к сей волшебной цели, тем яснее видит, сколько еще ему подвигаться должно. Он чувствует, что уже совершил, но чувствует и то, что совершить еще должно. И ежели какое-нибудь намерение на сем поприще достойно порицания, так это робость, устрашась препятствиями, предаться отчаянию и возвратиться назад с половины дороги. Всякое произведение в своем роде наук и искусств есть чрезмерно трудно, ибо в каждом роде должно быть оно совершенно, а совершенным быть так трудно, что едва ли не грешно и мечтать об этом. Итак, не довольно простынуть на минуту, чтобы впоследствии, так сказать, не загореться,— потребна постоянная и деятельная крепость ума, которая бы нас делала хладнокровными читателями собственного нашего произведения; тогда только мы произнесем беспристрастный о себе приговор. Может быть, то, что я скажу, покажется странным и невероятным, но уверяю, что оно заключает в себе истину: лучшею порукою хорошего творения есть то, когда творец,— несмотря на свои усилия, на свою заботливость, на свои поправки,— недоволен своим творением. Таков был Виргилий, когда хотел сжечь свою «Энеиду»; он вместе с тем показал, как желал лучше уменьшить будущую свою славу, нежели, хотя несколько, помрачить ту, которою уже насладился.

Не мое дело, не мое намерение в сем случае определять строго время и сроки. И сам Гораций, когда говорил in annum

Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6   7   8




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет