Поэма часть первая после сорока часто в сны его проступает один и тот же незнакомый, но до радостной боли узнаваемый городок



бет13/18
Дата20.07.2016
өлшемі1.79 Mb.
#212244
1   ...   10   11   12   13   14   15   16   17   18
ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Как в каждом русском, более-менее заселенном месте, был в городке и свой дурачок. По прозвищу Нефтяник. Когда-то Арнольд Степанович, инженер. А теперь – Арношка Нефтяник.


С красивой, гордо откинутой назад головой, стремительно проходил он улицами городка, неизменно таская за собой шлейф из хихикающих ребятишек. Лицо его было широко озарено только одной мыслью – нефть.
Где-нибудь на середине дороги резко останавливался. Смотрел себе под ноги. На пыльные камни мостовой. Падал на колени, прикладывал ухо. Не дышал, слушал. Зло отмахивал рукой с новой силой взнявшееся было хихиканье. И особенно злился и отмахивал потешающиеся сигналы грузовиков: «Тихо! Не мешать! Идет разведка!»
Потом начинал бурить. Указательным пальцем. До крови…
Со временем стал проявлять агрессивность: вскакивал на дурацкие гудки, хватал и кидал камни по дурацким кабинам. Однажды поранил чью-то дурную голову, которая очень уж явно заржала над ним из проезжающей кабины… Его стали убирать с улиц, запрятывать в больницу, но, подержав месяц-другой, выпускали – и он снова бурил. До следующего дурака шофера, до следующего конфликта.
Сумасшествие Арнольда Степановича началось перед самой войной. (Шишокин Алексей Иванович обронил как-то за столом у Ильиных не совсем продуманную еще, туманящуюся мысль, что почему-то перед большой бедой народной… всегда появляется больше сумасшедших. Заметней они становятся…) И началось неожиданно и странно – до этого вполне нормальный тихий человек, он вдруг стал заранее обозначать все свои действия и намерения. Вслух. К примеру, в библиотеке у Нади Ильиной он стал говорить: «Подайте мне вон ту книгу. И я посмотрю на нее заинтересованно и с большой любовью». Надя подавала книгу, и Арнольд Степанович так и делал: смотрел на книгу сперва заинтересованно, а потом с большой любовью… Или на работе: «Пропустите меня к нему! Немедленно! Я посмотрю на него молча, долго и с большой угрозой!» Его пропускали, и он действительно, как обещал, смотрел на непосредственного начальника долго, молча и с большой угрозой… То есть он раньше времени начал раскрывать все свои карты… А это никуда не годилось, было нехорошо, странно, и это все сразу заметили…
Тогда же, месяца за три до начала войны, он вдруг часами стал ходить по учреждению. С этажа на этаж, по коридорам, из комнаты в комнату. Сосредоточенный, напряженный, зябнуще окутываясь дымом папирос. Не замечая, сорил везде одним и тем же – уже явно маньячным: «В этой войне победит нефть. Только нефть!» «В какой войне, Арнольд Степанович?» – перемигивались сотрудники. «А-а! не скажу-у!» – смеялись сжатые ужасом глаза. И опять ходит, и опять сорит везде пепел и дикие эти слова. «А-а! не скажу-у!..» Потом начал бурить…
Психиатрическая лечебница, или психобольница по-местному, запала в Демьянов овраг, за городом, на полпути от Отрываловки к Бабкиной мельнице.
Из-за обвальных кустов дорога ударялась о внезапные глухие ворота. И, отпрянув в испуге словно бы, становилась сразу дурной, неуправляемой, ненормальной какой-то. Пряталась в ямы, полные воды, в колдобины, в страхе увиливала под кусты, кидалась к заплоту психобольницы, а заплот этот – высоченный, специальный – уходил по оврагу в круг, то есть не имел ни начала, ни конца, а дорога-то за ним вяжется, рядом трýсит, ни на шаг в сторону. И вот слева этот заплот чертов в вечернее небо затухающее закруживает, справа, с небес же черемуха белым холодом сваливается, а внизу, под колесами телеги, – она, дорога. По-овражьи затаившаяся, взмокшая, одышливая.
Припозднившийся кержак крадется, крадется вдоль заплота, на лошаденку – только шепотком, неба не видит, от шороха каждого вздрагивает, шарахается, в поту весь, в страхе – и снова к воротам психобольницы выехал… Вот это да-а. Не отпускает дурнина-то… И рот беззубый раскрыл – бороденка вздрагивает…
А тут еще с дубка филин ухнет предночно… А тут еще крик удушаемой бабы из-за ворот резанет… И застегал лошаденку кержак, и запрыгала телега по колдобинам. Пробултыхается весь круг – и опять у ворот!.. Да господи! Куды-ы-ы?..
Случаем Шатка ухватит: «Сынок, в кругу я, в кругу! Пропадаю! С катушек слетел! Спасай! Выводи-и!»
Шатку самому уже страшновато, домой чесать пора, но выведет – в еле приметную дыру в кустарнике кержака всунет. Вот она, дорога-то!.. И стоит еще, слушает в темноте удирающую телегу с колотливым, перепуганным ведром… Потом во весь дух припустит к городку…
Днем с холмов, рассевшихся вокруг оврага, больничный городок – как на ладони, но архаровцы выстраивались всегда внизу, вдоль заплота, у дыр от выбитых сучков. Стояли, ухватив себя за острые колени, выставив тощие зады дороге, как изготовленные для известной игры-потехи… «Вижу! Вижу!» – верещал Валерка Муха. И сразу начинал принимать щелабаны от Саньки: «Чего видишь?! Чего видишь?! Чего видишь?!» «Психических вижу, Саня», – грустно объяснял брату Валерка. «А видишь – так молчи! Так молчи! Так молчи!» (Однажды Санька тоже вот так же заорал. Что «видит»… Тут же получил горсть песка из дыры в глаз и сумасшедший хохот санитара.) Вспомнив Санькин урок, все уже молчком, осторожненько вынюхивали сквозящий из дыр затаенно-сжатый воздух сумасшествия.
Психические ходили крýгом по убитой до серости камня площадке перед облезлым бараком в клеймах отвалившейся штукатурки. Человек пятнадцать их было. Мужчины и женщины. Все в одинаковых, пришибленного цвета, халатах – или не по росту длинных, запахнуто-знобящихся каких-то, или, наоборот, – в коротких недомерках, высоко выказывающих усатые подштанники.
Как обыкновенные больные они были. Как во всех больницах. Вот только многие подстрижены почему-то под ноль. («Волос, поди, мóзги нудит…» – предполагал Дыня. С ним не спорили.) Это-то и бросалось в глаза. Сразу ясно становилось, что не обыкновенные они, а явно психические. «Правда, Витя? Психические?» – «Тише ты, Валерка! Смотри лучше…»
Какая-то неестественная, фальшивая озабоченность и деловитость все время виделась в поведении психических. В том, как ходили они – встречными, но не задевающими друг друга кругами. Как говорили, смеялись. Почему-то часто здоровались, желая друг другу «доброго утра», а пройдя круг – уже «доброго вечера». Как снова ходили, и снова слышалось: «Добрый день» или уже: «Доброй вам ночи». И – вежливо раскланиваются, и – поспешно уступают дорогу… Они хорошо знали этот, будто очерченный кем-то, круг. Заучили его. Похоже, им вдолбили его. Но они вроде бы уже его не боялись. Они даже как бы полюбили его… Но ведь они больные… психические… А здоровому как? Нормальному? Он-то, если приглядеться, тоже в круге? А? Пацаны?.. Да вечно ты, Шаток, паникуешь! Ф-философ! Сам-то ходишь где хочешь – какой круг? Нелькин скоро должен выскочить, а ты тут… развел бодягу…
Будто с трудом раскрутив, запустив на ход круг этот, у барака мрачно остывали два тяжелых санитара. Курили. Как мясники оба, в белом от горла до колен, на ногах – яловые кованые сапоги.
На крыльцо быстро выходил психоневролог Нелькин. Как всегда, с засученными рукавами, решительный. Упирал монтерские перчатки в бока. Психические сразу начинали двигаться быстрее. Бодрей летели приветствия и пожелания, чаще вспархивал смех: срочно изображалась полнейшая вменяемость, здоровье, оптимизм.
Резиновым пальцем Нелькин… выстреливал в очередную жертву. Санитары снимались, бежали, сумасшедш

е вскидывая сапожищами. Выхватывали несчастного из круга, и тот уплывал к крыльцу, как безвольный чебак, вытягиваемый радующимся рыбаком.


Психические переводили дух, скидывали темп. Лишь один Нефтяник не обращал на эти эволюции никакого внимания. Он в центре круга. Но как бы вне его. Он на коленях. Он бурит. Длинный указательный палец-бур гнется, ломается, как береза, но упорно «проходит толщу земной коры». Где-то рядом, рядом уже! Близко! Близко! Еще! еще!.. В городе сразу бы набежала толпа, мешала бы только дурацкими советами Нефтянику, гудели бы идиотские гудки, раздражали бы, злили, здесь же – никто не мешал Нефтянику.
Вдруг он резко повернул голову в сторону забора, к ребятам… Напряженный клок седых волос трепал ветерок… И побежал Нефтяник к забору, и закричал, и кулаками заразмахивал. Архаровцев подняло, мгновенно вынесло на холм. Смотрели оттуда, испуганно хихикая. Вроде – живые. Даже храбрец Валерка. Муха. Обдулся в Надюшкиных. Как водопад развесил. Но тоже: верещит-смеется, пальчонком в далекого теперь Нефтяника тычет… А тот – уже в смирительной рубахе – к крыльцу шагает. Сейчас он – как монах Джордано Бруно – решительный и вдохновенный. Как на костер он сам идет. И санитары только еле поспевают…

Приходил как-то в психобольницу и Подопригоров. С направлением, значит. На «электролечёбу». К психоневрологу, значит. К Нелькину. С некоторых пор у Подопригорова начало потрясывать руку. (Это после одного драматического случая, о котором речь впереди.) Левую. Жалобно так. Изредка, правда, но каждый раз до остановки дыха пугая старика.


Пришел он к Нелькину на своих двоих, а вот ушел…
После первого же сеанса «электролечёбы» он в ужасе задергался к воротам, уволакивая свою ногу. Правую! Под сатанинский хохот Нелькина с крыльца: «Приходи еще! Борода-а! Но-огу выправлю! Ха-ах-хах-хах!»
Больше к Нелькину Подопригор, ясное дело, ни ногой, однако руку колотить перестало. И ногу дома разработал. Пошел. Помолодел даже как-то. Пободрел. Живу-у! Брысь, сазаны, – ерш плывет!


2

В тот день с обеда стало над Поганкой черно, низко, холодно. Вот-вот должно было ударить сверху, обвалиться, хлынуть. Остановились слепцами и оцепенели по-над берегом тополя. Обширно выстеклинило Поганку, и только перевернутая лодка на середине вместе с синими уже огольцами легонько «секла дýбаря».


Боязливо купальщики поглядывали на табунящуюся вверху черноту: к берегу бы чесануть, пока не поздно-то, каждый думал, но почему-то обреченно и упорно продолжал висеть на угольном горбу лодки, взрывные задавливая в нее дубаркѝ…
С перепугу какой-нибудь кидал клич: «А в нырялки? Пацаны?..» (В «догонялки» – было, в «убегалки» – было, в «заплывалки» – было, теперь вот только «нырялки» остались.) И закипело опять! И завыпуливали на лодку, и сталкивают друг друга в воду, и валятся, и сигают. И выныривают, и подныривают, и уныривают. И орут, вопят, хохочут. Кипит чебачня в черном холоде. Как перед концом света старается. Ур-ря-я-я-я-я-я-я-! Ныр-ря-а-а-а-ай!..
Шаток решил: хватит судьбу пытать – порезал саженками к берегу. Поглядывал на качающийся, как вхлебывающий Поганку берег. На дома с унылыми рожами, на табунок гусей, который испуганно толокся будто на месте на недающейся дороге, словно бежал назад от надвигающегося ненастья…
Внезапно Витька остановил врезы. Завыплясывал руками-ногами в воде – изумленный…
– Братва, зырь – водовоз!..
Как по команде все повернули головы к берегу. И тоже удивленными поплавками закачались… Странный водовоз. Какой же дурак воду из Поганки берет? Нездешний, что ли?..
А «водовоз нездешний» стоит себе на телеге, сапог на бочку задрал – и черпает из бочки да в воду выливает. И только дым от папироски брезгливо выпухивает…
Рудошка Брылястый долганисто высунулся над водой, запринюхивался поверху…
– Братва, да это ж золотарь… – растерянно определил. И заорал утробно: – Полу-ундра! Г…. наступает! Спаса-а-ай-ся!
Все заметались, замахались саженками, к острову, к острову скорей, к тополям! Мигом повыстреливались на берег – и застыли разинуто, истекая водой с трусов… Опомнились, закричали, завыдергивались за злобными своими, вырывающимися кулачонками:
– Ты-ы! Цинка-а-арь! Куда лье-е-ошь!.. Сейчас мы тебя, гада… (Шарили камни.)… Сейчас… Погоди… (Побежали к воде.) Ур-ра-а-а! Бей его-о-о!
Градом забулькали камни. Но куда там! – далеко, не достают Цинкаря, раньше времени в воду плюхаются.
Снова заорали, заподпрыгивали:
– Недоумок! Прекрати лучше! По-хорошему предупреждаем! Смотри-и, доигра-аешься! Сейчас лодку на воду спустим! (Какую?)
Не сказать, чтобы злые ребячьи голоски не покалывали, не покусывали Цинкарного, он нервно похохатывал, почесывался, как от комарья, подмигивал Подопригору на бугре: мол, напищат беды-то… (Подопригор сразу становился как нездешним.) Но в очередной раз коротко взблескивала молния, чуть погодя бурчало, прокатывалось поверху… И черпак Цинкаря снова торопился, начинал летать быстрей…
От ключей плескался с водовозкой Медынин. Уже объезжал Поганку, как по дремоте его вдруг пробежали крики ребятишек. Еще. Уже обратно как бы чешут, кулачонками размахивают… Медынин вздрогнул, выскочил из сна, слюну утер. Повернул голову к крикам. И – рот раскрыл: что за чертовщина! Мерещится ему, что ли?.. «Ах ты, паразит! Ты смотри, чего делает!» Медынин засуетился, кнутишко схватил, вожжами зашмякал: «Н-но-о, Гнедко!»
Старый, «кожаный» уже Гнедко до этого-то везся еле-еле, подталкиваемый оглоблями, а тут и вовсе стал, глаз коричневый на хозяина выкатил: ты чего, Медынин, окстись! Хлестаться надумал на старости лет – и не стыдно?.. «А, черт тебя!» – Медынин спрыгнул с облучка. Выдернул из-под пуза бочки черпак с длинным держаком. Наперевес его – и ударил рысцой к Цинкарному.
– Ты это чего делаешь, мать-перемать! – подбежал, запыхался. – Ты это куда г…. льешь, паразит ты этакой?!
– Проходи, пока цел! – Цинкарный сплюнул папироску, черпанул из бочки, понес к воде, брезгливо морщась: – П-партизан Алтая…
Медынин сделал шаг назад – как храбрости вдернул в себя – и выпадом ткнул Цинкарного черпаком. Под микитки. Как винтовкой: «Н-на!»
Цинкарный замахался, задергался на краю телеги, полетел в воду. Вскочил. Нашарил свой черпак, низко загребая лапой, пошел на Медынина. Ухватил черпак, замахнулся: «У-убью-у-у-!»
Медынин пружинно присел, ружейным приемом отбил черпак Цинкарного, и опять выпадом: «Н-на!»
Лещом улетел Цинкарный, в воду зарылся. Боком, боком, оступаясь, потащил воду вдоль берега, приговаривая: «Ты это, Медынин… того… не надо… хватит…» Выскочил на берег, окованный страхом, прямясь, неуклюже побежал. Медынин – за ним. Догнал – раз! раз! – по горбу черпаком. Ребята заорали, ринулись в Поганку, на подмогу понеслись. «Бей его, Медынин! Бе-е-эй! Мы с тобо-о-ой!»
– Не я, не я! – орал Цинкарный, закрываясь от разящего черпака, оступаясь, падая. – Он! Он! Его! Его добро! – тыкал пальцем на Подопригорова. А тот сдуру все еще толокся на бугре, все еще старался переделаться в нездешнего…
– А-а! Так это твое добро, ты-ы надумал?.. Ну – держись! – Медынин повернул верный черпак, на бугор помчался. Подопригоров побледнел, пустил жалобное сзади, побежал…


3

Как всегда, одетый в свет абажура, сидел у Ильиных Алексей Иванович Шишокин. С убедительностью, с четкой правдой освещенной клеенки, на которой по-хозяйски покоились его руки, говорил спокойно, взвешенно, но несколько иронично:


– …Что ж, по-твоему, – торговлю запретить? Базары?..
– Как запретить?! Как запретить?! – бегал Николай Иванович. На месте, как Шишокин, он сидеть не мог. Развевал по комнате табак и наболевшее: – Зачем запретить? Торгуй! Но по божеским ценам торгуй! По божеским!.. Вот тогда ты мне брат и товарищ! Вот тогда я приду к тебе и в ноги поклонюсь: ты такой же труженик, как я, спасибо тебе!.. Так ведь ты три шкуры на базаре с меня дерешь! Какой же ты мне брат-товарищ? Ты паразит, а не товарищ. Ты в деревне у меня на хребте сидел и здесь пристроился… Разуй глаза, Леша: кто вокруг нас-то живет? Да всё они. У кого дома справные? У кого коровы мычат, у кого свинки хрюкают? У них. Их вон в деревне в свое время прищемили, а они по окраинам городов повыскакивали. Удавками захлестнули города-то, удавками. Посмотри: в Заульгинке, в Отрываловке, да вот по-вдоль Поганки – всё они. И озеро-то они Поганкой сделали. Они. Все эти Подопригоры. Лет десять назад из него воду брали на питье, ключи били по всему дну, рыбы полно было, лес на острове непроходимый шумел, а сейчас?.. Свалка, яма, помойка!.. Вот и выскакивает иногда красный партизан Медынин. Хоть с одним черпаком, а побежит: на! на! кулацкая морда! п-получай!.. – Николай Иванович смеялся и по привычке махал рукой, как бы договаривая: и смех, и грех! Но тут же торопливыми затяжками сбивал все, продолжал сосредоточенную ходьбу: – А если серьезно, Леша, то ни один из них не работает. Вот в чем дело. Паразиты все…
– Ну, тут ты преувеличиваешь. Работать-то они работают…
– Да где?! Где?! Если ты, здоровенный бугай, заделался, извини за выражение, перданистым сторожем, то ты есть героический труженик? Так, что ли?..
Прямо на полу пыхтел над гербарием Витька. Гербарий этот был заказан ему еще весной. Галиной Опанасовной. Витька примерял, прикладывал к плотным белым листам высушенные полевые цветы, затем обшивал стебли белыми нитками, завязывал узелки, обрезал концы ниток ножницами. Откинувшись, любовался.
– Пап, смотри, – гербарий…
– Ага, гербарий… – как на пенек, налетел на сына Николай Иванович. – Гербарий… Так… Молодец!.. Так вот я и говорю…
Витька приклонился к работе, машинально вязал узелки и думал, чем еще можно остановить отца. Хоть на время отвлечь. Чтоб не бегал, не стенал. Опять ведь ночь спать не будет: контузию-то куда засунет, под какое одеяло?.. Гербарий его не взял. Может, про рыбалку…
– Пап, на Ульге возле крепостного вала соменок поселился. В нашей ямке. Гоня-яет – мелочь на берег высигивает! Может, сходим, поставим жерличку?..
– Ага, соменок… В ямке… Молодец!.. Рисуй, рисуй! Не мешай!
– Да это же гербарий!.. Очнись!..
Но отец уже не слышал – отец снова бегал за своими мыслями. Точно отыскивал их по всем затемненным углам комнаты. А уж потом торопливо озвучивал словами и табаком… «И мать, как назло, не идет, – тоскливо думалось Витьке. – Хоть бы дядя Леша начинал, что ли, говорить…»
Тут же, от света стола в затемненность комнаты, как круги от булькнувшего камня, тихо начинали всплывать слова дяди Леши, и отец, с ходу налетев на них, резко останавливался. А Витька уже смотрел, как засунутая в свет голова мелко потрясывалась, приклонялась здоровым ухом к словам этим, напряженно прослушивала их.
– …В одном ты, конечно, прав, Коля: все эти паразитические петли вокруг городов – это реальность. И со своими песнями они, не с нашими. И сосут они город – верно. Но поверь, пройдет время, и город растворит их. Исчезнут они. И спекуляция сама собой исчезнет. И цены будут божескими.
– Ой ли?.. – скептически прищуривался Николай Иванович.
– Да, Николай, да. А вот с потомками их что будет – сказать трудно. То ли вольются они, естественно вольются в рабочий класс, в интеллигенцию, то ли выродятся все в тех же бродяг, пьяниц, забулдыг… Обрати внимание: в последнее время в парках наших двух, на стадионе, вокруг кинотеатра, возле базара, по свалкам, по помойкам всяким шакальем рыскают какие-то опухшие рожи. С мешками все, с рюкзаками. И мужского, и женского полу. Что они ищут? Они ищут бутылки. Собирают их. Чтоб сдать. Они, так сказать, волки-санитары города. Вылавливают по кустам обессиленных, остекленелых, так сказать, «зайцев». Кто они? Откуда? Я думаю, все они из Заульгинки или с Отрываловки. Как раз те «хозяева», о которых ты говоришь. Или уже их потомки. Они уже сейчас деградируют. А дальше что будет? Они оторвали себя от земли. Все эти огороды для них – насмешка над крестьянством. Жалкая пародия на пашню. Игра в крестьянство, баловство. Это нескончаемый, непонятный их сон, в который засунуты они были волей сухорукой идиотской руки. Это вырождение, гибель для них. Они спиваются в этих своих огородах. Какая это работа для крестьянина? Они теряют мужицкую хватку свою, ум. Все делают с наскока, не по уму, под настроение. Они и не крестьяне уже, и не горожане. Они – черт знает что! Они просто заульгинские ваньки на привязи у мамок. Впрочем, и мамки некоторые начали запивать, да так, что бери святых – и выноси! Город изнанкой своей давно обленил их, развратил, споил. Их гложет тоска по родной деревне. А ты говоришь: дома справные, свинки хрюкают, коровки мычат… У многих из них только дома и остались… Никаких тебе уже свинок, коровок: пропито всё… И вот стоит в своем выпластанном огороде этот так называемый хозяин. Опаленный зноем водки, мотается, как призрак. Мотается – как все в том же нескончаемом, непонятном ему сне: и как я сюды попал-то? Люди добры? За что?.. А ты говоришь… Они живут теперь одним днем, одной минутой… А возьми их гулянки, бесконечную череду «праздников»?.. Да с отчаянья это, с тоски. Впрочем, у многих уже от разбалованности, испорченности, от червоточины городской…


4

На праздники в городке гуляли на все. В полной демократичности уравнивая советские с церковными. К маю подгоняли Пасху, к Ноябрьским – вот тебе, бабка, и Юрьев день. В День шахтера вспоминали про Лаврентьев день (день Лаврушки). Ко Дню физкультурника соседили какое-нибудь Успенье. Ну а после Нового года «по новому» – не забывали про Новый год «по старому»… Словом, была бы охота. А охота была. И всегда – большая. Еще дню-то не выстояться, утро-то вот только промыло голубые глаза свои, а от Поганки, побросав все свои корабельные и прочие дела, уже метется стайка ребятишек: «Гуля-а-ют! У Лавру-ушки! День Лаврентия! Бежи-и-им!»


Как опившийся пасечного сахару доверчивый шмель, беспомощно зудит, топорщится геранями Лаврушкин дом – и не взлететь теперь ему, и зуд не остановить: бери его голыми руками, в любой гербарий накалывай… А если через сени ребятишкам потихоньку пройти да в комнату заглянуть, то покажется уже им, что сжато-голый свет от лампочки под потолком словно завесил по окнам всю гулянку. Как отрезал ее от голубого напоенного сентябрьского утра. Погрузил, провалил в нереальность подземелья, колодца, желудка…
В красный угол – как икона измученный и традиционный, – посажен Лаврушка. А вдоль вытянутого стола с уже полностью побитой закуской – гости. Колготят. Накаленные, потные. У каждого умишко уже дыбком бьет, игогочет в стойлице, требует ипподрома, скачки, ветра, потому как у Лаврентия день ангела сегодня. Его сегодня день. А также всех шахтеров мира. А Лаврентий-то – тоже шахтер, если разобраться. Хх-хехх! А как же! Тоже кайлит. В поте лица, можно сказать. Вон он – черный. Одни глаза и остались. Совсем придавили налоги беднягу. Хибарку-то, поди, и прикрыть скоро придется. Да-а, все мы шахтеры. Если по большому счету-то. Точно! Н-наливай!
Как прощальные всплески уносимого рекой утопающего, доносился голосок Лаврушки: «Налегай, гости дорогие… Закуси не жалей-ей…» – «А где? На что налегать-то? Шахтер!» – «Жена-а, мечи-и…»
Пашка бегает, мужу злобу мечет, а уже гостям – одно только бодрящее: кушайте, кушайте, гости дорогие! Не стесняйтеся! Пустую тарелку схватит со стола, умчит в кухню и забудет там навек. Соображает лихорадненько: чего б еще подать? Хвать! спасительницу стеклянную пузатую потную – и в комнату с ней плещется. Бух! ее на стол – трехлитровую, цвета желтенько-младенческого. Гости в рев: вот он-на-а! Косорыловка-а! Сюды ей-е-о!.. А Лаврушка все последние всплески дает: «Налега-ай… мечи-и…» И все с тоской на мать через стол взглядывает. На Бабариху. С обидой, с надеждой. Дай (денег)! Отдам ведь! Выручи!..
Нестареющая Бабариха уводит к винегрету на тарелке угольные глаза, гигиенично – двумя пальцами – вынимает из него массивную старинную дорогую брошь, куда та нечаянно попала. Озабоченно оглядывает ее, отряхивает, слюнит палец, пытается оттирать. Как собаку на цепь – на место, на черную грудь сажает. И только тогда уж переходит к скромненькому селедочному хвостику. Начинает обсасывать его. Как бы отвечая неудачнику-сыну: ничего, ничего, сынок, походи пока так… без денег-то оно спокойней… походи… С зятем, сам знаешь, не повезло мне… вон он… Кинстяньтин… сидит… Представитель… дурак дураком… на френч только и позавидуешь… ну, а ты, Лаврушенька, одно слово – «мастир»… уронила я тебя… в младенчестве еще… головенку-то и оплюснуло… мой грех… Одна надежда – Анатолий… войну перестрадал, бедный… кочегаром… зато теперь воздалось… при ОРСе… при самой Кувшинкиной!.. правая рука!.. далеко пойдет… подальше меня-то, подальше… спокойная теперь я… Ну, а ты, Лаврушенька… походи, походи, сынок… авось поумнеешь, шелковым станешь… «Так куда шелковей-то? А? Старая ты жлобовка? Дай!..» – «Ничего, ничего, походи, походи…» «А, да растудыт-твою-туды! Налегай, гости дорогие! Пашка, мечи-и! Все одно уж…»
– Молодец, Лаврентий! – со стаканом косорыловки выплеснулся к Лаврушке Подопригоров. Чокнулся. Выпил. Отчаянно, единственным зубом – в зубы, поцеловал. Разрешающе махнул рукой: – Бей антихристов, Лаврушка! Седни твой день! Все могешь! Не запрещаю! – Жена задергала его, взялась испуганно урезонивать. – Цыц! Старая клизма! – Упал на место – и к соседу: – Нет, ты мне ответь: когда такое было? А? В какой год? Чтоб в июне, в июне! – и яблоню цветом не брало? А? Когда?.. – Улей его вдруг скосорылило – и коротко, обильно, отжало слезой. Мотал головой, зажмурившись, приходя в себя. Выталкивал: – Сирень… сирень… бедняжка… ча-ахлая… как слезы… как слезы моей мама-а-ани… Ыы-ыхх! – Рукавом сдернул мокрядь с лица – и снова вспыхнул: – А? Когда? Ответь! А все оне. Оне-е. Антихристы. Конец скоро, конец света. Правильно поп талдычит. К краю подвели. К самому краю!
– Ты б потише, сосед… А то вона – Кинстяньтин… Опять же Генка-милиционер…
– А плевать мне на всех Кинстяньтинов!.. Ну-ка, погодь… Счас я ему… Эй, Кинстяньтин, а ну – как на духу: будет реформа али не будет? Ответь! Представитель!
Огрузлый, задумавшийся Кинстяньтин вздрогнул. Однако привычно напыжился, потянул из папиросы, окутался сизой на глаз государственностью:
– Дезинформация.
– Чёй-то?
– Дезинформация, говорю!.. Обман несознательного элемента.
– О! Несознательного! – поднял палец Подопригоров. – Нас, значит. А я че говорил? Обман, сосед, кругом обман. Значица, скоро пойдем. С сумами. Да-а… Как жить, сосед? Посреди антихристов? Скажи! Недаром яблоня-то… Недаром… Понимала она, чуяла… Плакала только, бедная, а сказать… а сказать нам ниче не могла… Ыы-ыхх! А мы, пеньки, ниче не чуем, ниче не понимам. Эх, пей, соседушка, пей! Все одно уж с сумами… Завтра… На заре…

Э-да весело-о-о, э-ды весело-о-о,


Э-ды на душе-е-е у мене-е-е-е-е… Ыы-ыхх!..

Гулянка входила уже в тот градус, когда – что? где? как? зачем? – эти и другие жизненные апостолы (апостолы, правда, гипсовые, на коих и покоится в конце концов повседневная трудолюбивая вера нормального сознания) безжалостно вышибались, крушились боем водки, теряли всякий смысл свой и значение. В образовавшейся шумящей пустоте осталось и черным лоскутьем летало только одно: а на хрена попу гармонь? Или: да пропади-то оно все пропадом! Душа – распахнувшаяся – полностью, расхлябанная – красно гудящая душа – требовала стона, надрыва, слезы. Требовало больного, сладкого – до крови – пошкрябывания. Почесухи. И везде уже возникали неистребимые монологи.


О Градова – как о церкву с громадной колокольней – зажигательно чиркался, чадил обиды Клоп:
– …Я ему, гаду, и говорю: ты, гад, кто такой есть? Может, пред тобой бывши красны командир стоит? А? Может, я тоже кровь пуща… проливал, то исть? А? Ты откель, знаешь? Свино ты рыло? Может, у мене вся грудь…
Градов Клопа не слышит – колокольня его в заоблачной вышине. Сама плавит вспоминающие звоны:
– …Городишко – вшивенький, но на вокзале – интеллигенция. Всегда. Толпятся. Ценители. Цветы там пошли, речи. Ну как же – без этого нельзя. А нам бы, бедным, пожрать чего, выпить… А они кукарекают, – один с речью, второй, третий. «Животворная сила искусства»… «Божественная Корнелия Ивановна»… Да господи, когда конец-то вам! Ведь революция в брюхе, пожар! А вы, черти, чирикаете. К столу ведите скорей! К графину!..
Так и идут они – один вблизь, другой вдаль. И не толкаются, и не мешают друг другу:
– …Может, у мене вся грудь в орденах? А? Я государственное лицо – инкосятерь! А ты кто? Мозоль на ж…? Я при исполнении. И ты – мне – уво-олю?.. Я те, гад, уволю! Я те…
– …Ну, там купчишки. Тоже – тянутся. К «культуре». Больно уж им наши шлюхи «завсегда ндравятся». Но без купчишек – никуда: пить-то на что будешь?..
– …Уво-олю?!.. Я т-те уволю! Хошь? Вот хошь – я тебя уволю? Тебя, гада? Самого?.. А-а, не хошь, чернильно рыло, а-а!.. А я хочу? Я, красны командир, хочу?..
– …А уж если купчишка загулял, тут, брат, не зевай: месяцами, бывало, пили. Да-а, какое время было. Эх, слезу только утереть… Ну, давай, что ли, – будем!.. … … Крха-кха-кха-кха! Кррха-кха, пши-и… Да не по башке!.. Э-кррха-кха-кха-кха!.. По горбу, дуррак!.. Крр-ха!.. По горбу бей!.. Кр-ха-а-а-а-а!.. Не в ту лузу, стерва, пошла…
И дальше плавились звоны в вышине, и дальше чиркалось, бегало, спотыкалось понизу:
– …Идешь, бывало, по бульвару – молодой, красивый, кремовая тройка на тебе, канотье, тросточкой фикстулишь – Аполлон! Больведерский! Бабешки млеют, тают, плавятся. Глянешь направо – начинают ложиться. Налево – уже лежат! Любую бери! Тысяча и одна ночь! Рай! Блаженная Аркадия!.. Где все это? Куда улетело?..
– …Это ты так с мужем разговаривать? Так свово законного позорить? Так с красным комиссаром?.. Да я т-тя… Где мой кáбур?.. Не знаешь? А ну ищи, стерва! Апосля кончать тебя буду!.. Она в ноги: да миленький, да хорошенький, да больше ни в жизнь ногой!.. Вот так – с бабами-то… Таперча приехал, лошадь поставил, в дом – бутылка на столе. Огурец там, шки… С устатку, разлюбезный муженек! И кланяется. Во как выучил! А то, бывало, и воняет, и воняет… Где кабур, стерва? И – точка!..
На дармака объевшаяся Клоповна имела вид каменного идола из ковыльной степи времен зари человечества. Однако молниеносно била мужа по потной духарящейся головенке. Клоп счастливо косел какое-то время, затем падал Градову под мышку.
Но растревоженному воспоминаниями Градову скучно, тесно, душно в этом сборище первобытных людей. Воздуху, воли, молодости былой хочется ему глубоко вдохнуть… Убирает резко Клопа… Однако еще долго слоновьи ворочается в тесной комнате – никак не может наладить себя к выходу. Во дворе, отпав наконец от болтающейся воротины, тяжело, пьяно идет через дорогу. Идет к дому Зинки Грызулиной. Где так и прозябает в пожизненных квартирантах. Где давно уже нет Аграфены, давно уже нет отдохновения для души. Где ничего нет. Где поджидает его теперь только старческая неизбывная тоска. Теперешняя его верная сожительница. Эх-хх!
Такой же поникший, отрешенный, сидел в гулянке Кинстяньтин. Курил папиросы – одну за другой. Давно уже не работал он в военкомате. От заульгинских заимел непонятное, обидное прозвище Представитель. («Представитель чего? Кого? Мамаша? – стенал он в тоске теще своей, Бабарихе. – И не стыдно вам? Повторяете за отсталым элементом, а сами не знаете – понятия не имеете! – что это такое!» – «Да уж знаем, знаем… Представитель!» – подмигивала дочери Бабариха.) В свое время его выдвигали, передвигали, задвигали и даже вышибали. Но не забывались старые верные кадры: с год вот как кинули его на культуру. К Суковаткиной. Замом. По времени же был пошит когда-то стального тона френч, под галифе – вкрадчивые сапоги, на голову – твердая фурага. Однако все это как-то поблекло на нем, потеряло тон, опало, усохло. Выцвело. И былой настырности чуба – как не бывало: повял чуб, по мокрому лбу младенческим размазался. Что-то сломалось в Кинстяньтине, порвалось. Невеста его, томная Тамара, в женах стервой оказалась отъявленной. По утрам, едва глаза продрав, скребла его, пилила. Как милостыню, десятик скупердяйский швыркала на пачку самых что ни на есть вшивеньких папирос. Детей у них не получилось. В чем, понятно, винили его, Кинстяньтина. И доченька, и мамаша. Да в две-то, да раззявленные кошелки: проходимец! мерин! представитель!.. А кто ж не знает, что угрястая – сама фистулка пуста? Все и знают. Выйди на улицу, любого мужика спроси – ответит… От этого всего да от того еще, что и всерьез-то его в доме не держали – в дело старая жлобовка не вводила, в долю не брала, а так он только: для гостей, вот как сейчас, для куражу, как графьенок какой завалящий (тоже – отсталый элемент, а туда же – в благородных хотит походить, старая хищница!)… Словом, был теперь Кинстяньтин не тем Кинстяньтином, что когда-то беззаботно пил-ел вечерами у Бабарихи, с азартом хлястал картами по столу, жевал в темноте невесту, как бутылку с непонятной сигнатуркой: бальзам или яд?.. Осунулся, постарел. Вроде б и ростом убавился. В писарях-то бравей ходил. И ноготь ростить на мизинце перестал. Зараза Суковаткина остричь велела. Ты, говорит, теперь на культуре: не положено. Военному человеку – и не положено. Я ей было… А она: и чтоб в полушубке своем не сидел – ты не на конюшне, а в помещении культуры. Эх, уходили сивку-бурку крутые горки! Только и осталось-то что дерябнуть. А ну, нальем-ка!..
– Я те налью! Я те потянусь! А ну поставь графин!
– Ты – мне – Представителю – замечание?.. Ладно – дома поговорим…
Неожиданно для себя дернул песню. Начало:

Шумел камыш…

Испугался, хотел прекратить в себе и с ужасом потащил, закатывая глаза и трепеща ресницами:

…дере-е-е-е-эвыя-я гну-ли-и-и-и-ись…

И в третий раз – уже будто склоняя девицу к тайному, запретному:

…а ночика те-е-еомыная-а бы-ла-а-а…

Гулянка закрыла глаза… и согласилась:

Адына возлю-бленна-а-а-ая па-ра-а-а,


Усю ночь гуля-я-ла да-а утра-а-а…

А в это время на огороде, из той самой ямы, на которую Лаврушка так и не перетащил уборную, привычно торчали головы Толяпы и Рудошки Брылястого. Головы блаженно кучерявились табачным дымом, выстилали его на пожухлую грядку огурцов. Лет уж по семнадцати головам-то стало. Долдонистые головы. Казалось, они так и вызрели здесь. В этой яме. На всяком мусоре ее, костях домашних и диких животных. А что и «диких» – так не удивишься: Лаврушке однажды ружье попалось в починку. Ну, семья и отведала «мяса дикой козы». Коза блаженно объедала сочный кустарник на острове. Коротко взблеивала подругам своим через Поганку, призывно приглашала. Ну, Лаврушка и скрал козу. Стрèлил. Правда, пришлось потом бежать, отбиваться от Подопригорова. Зато на другой день был селезень. Иссиня огненногрудый. Матерый. Он еще плавал тогда у самого берега. С большим удивлением смотрел на лаврушат и на длинный ствол ружья… Ну, с которым Лаврушка-то из куста к нему вытягивался… Вкусным оказался он тогда зажаренным, этот селезень!..


Головы курильщиков убирались куда-то вниз, снова выныривали. По очереди запрокидывались с трехлитровой банкой. Покачивались, отсасывали. Как из болтающегося коровьего вымени. Отрывали себя от банки, проявляя волю. Вытирали губы, в восхищении поматывались: здорово шибает, чертовка! Видать, с табачком!..
Как всегда неожиданно на краю ямы появлялся Муха.
– А-а! Курельщики! А-а! Спрятались! – Он уже четвероклассник, но «не стареет». В пожизненных Надюшкиных. Как синеньким оптимизмом поддутый. Сучит черными лапками: – А-а! Попались! Косорыловку украли! А-а! Скажу-у!..
Косорыловцы привычно шарят камень…
– У-уйди, гад!
– А-а! Скажу-у!..

И опять полная отсеченность от естественного ясного дня, опять электрическая нереальность комнаты, опять муторность подземелья, желудка…


Гулянка поникла, повяла. Осовела. Все выпито, съедено, спето. Сознание еще не выпрыгнуло окончательно – сознание выжидающе, тупо остановилось у края…
И – как последним озареньем, последним ярким звуком – ударило гулянку, качнуло, на улицу выплеснуло.
Остервенело, как пасечник дымокуром, захукал гармошкой Лаврушка. Хрух-кух! Хрух-кух! Ты подгорна! Ты подгорна! Хрух-кух!
Гулянку тесно сбило, знойно зазудело – она яростно затопоталась. Бить в пыль пошла присядки, замахалась поверху платочками: их! их! ать! ать! мать! мать!
Клоповну вскидывает, встряхивает. Белая, перепуганная она. Подгорная все время будто догоняет ее, подпинывает, кусает зло. За пятки, за голяшки. Клоповна ойкает, взвизгивает, вся как студень трясется. «Ой! ой! ой! Ты, Лаврушенька, постой! Я тя на пол повалю – губы на-абок сворочу! Ой! ой! ой!»
Генка-милиционер выскочил. Завыделывал коленца. Гоголем, гоголем вокруг Клоповны. То переломится – по сапогам, то перенесет дробь рук на пузо. Вдруг как наизнанку вывернулся – и заперекидывался ванькой-встанькой, лупя руками пятки сапог: вот он я-я-а! Ешь мень-ня-а! А Клоповна от него, от него: ой настигнет, ой покроет! Ой маманька! «Ой, ой, у Геннадия в паху всё заспа-а-алось на боку! Ой! ой! ой!» – И еще перепуганней студни трясти! И визжать: и-и-ихх! их! их!..
Тут же мешался, ходил кругами Подопригор. Как-то понизу старался. Как добычу скрадывал. Норовил под чей-нибудь подол забраться. Изредка притопывал.
Кинстяньтин плясал от всех отдельно. И даже не плясал он – он несгибаемо, валко переставлялся. Вне всякого жара пляски. В фураге, во френче, с прижатыми к бедрам ладонями. Прямоуглый и строгий, как гроб. (Вот эт-то плясун!) Все время зажевывал щекой левый глаз, пытаясь сохранять государственность в освинцевелом правом. Вдруг высоко завесил одну галифину – и как на арфе заиграл. Закрыл глаза и повалился. Гулянка смешалась, сбилась с ритма. Кинстяньтина со смехом подняли. Подвели к столбу с висящей воротиной. Приставили. Стой, Представитель! Ты – на посту!
И вспомнил кто-то с удивлением:
– Лаврентий, ить твоя очередь… Ну-ка, дай дрозда!
Лаврентий – как после пьяного, себя не помнящего бега. Стоит, гармонь раззявил. Куда бежал? Зачем?.. Однако оживился и тут же забежал на вторую, валяющуюся воротину. «Импроверзированная сцена, граждане!» Как пуделя за ногу швырнул Клопу гармонь. Клоп поймал, мгновенно сорганизовался. Будто на задние лапки встал: чего изволите, Лавруша? «Вáлес! Вáлес-чачотку!» Поспешно-услужливо захрукало на басах. «Ой, вáлес!» – сомлели бабы. Лаврушка откинул «польку» назад, упер руки в бока – и начал… Он ритмически отталкивался от воротины и точно стряхивал с носочков сапог что-то очень культурное, явно недоступное простому глазу и уму. Соплю ли там, невидимую соринку какую. Попеременно. То с правого, то с левого сапога. Раз-два-три! Раз-два-три! Или подошву припечатает – и как утюгом назад проведет. Другую – и опять прогладит: шшшшшшшыхх! И руками в это время балансирует, как бы всю эту культурность разгребает… Господи! Красавец! Писаный! Держите мене – задушу! Клоповна в слезах – как в удое. Рвется к Лаврушке. Лаврене-е-е-ок! Однако Лаврушка не видит экзальтации – Лаврушка весь в танце: раз-два-три-пшшихх! Хрух-кух-пшиииииииххх!
Жена Пашка тупо смотрела. На выпендривания мужа, на рвущуюся к нему Клоповну… Не выдержала, кинулась. Остреньким кулачком клюнула Клоповну в глаз. Раз, еще раз!.. Клоповна ослепшей белугой взревела. А Пашка уже на воротину выметнулась, заорала революцией:
– А ну, кончай тянуть кота-а-а! Доло-о-о-ой! – И размашистой оплеухой смела супружника с воротины. – Клоп, а ну – нашу!
И призывно каблучками: ать-мать! И руками: тили-мили. Каблучками: ать-мать! И руками: тили-мили…
И под новую, сумасшедше заигравшую гармонь, заскочила на воротину гулянка и затопалась, и в присядки пошла. И застонала, и завизжала, и заулюлюкала. И закружило ее, и понесло, как на сумасшедшем плоту по сумасшедшей реке. Да в самые что ни на есть распоследние тартарары: а-а-а-а-а! ать! ать! их! их! ыть! ыть! а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!..

У давно опустевших валяющихся ворот так и продолжал чугунеть Кинстяньтин. Под уже низким красным вечером силуэт его напоминал согнувшийся уличный фонарь, жестоко ударенный кем-то по затылку.


На огороде, в яме, бессловесными кутятами слепли в своей рвоте Толяпа и Рудошка Брылястый. И не было над ними ни бога, ни отца, ни матери…


5

Еще накануне декабрьское небо было чисто, тихо, спокойно. Взятая высоким серебристым инеем тополей, уходила вдаль по Диктатуре сухая морозная синева. Там же вдали, над Иртышом, колыхало и сваливало на лед стаи ворон. Закутавшись в изморозь, как в сладкий сон, подремывало солнце. Повсюду длинно и матово раскуделивались ввысь дымы из печных труб.


Охлопываясь плоскими рукавицами, пингвином топтался на перекрестке Генка-милиционер. Показалась полуторка. Со стороны Иртыша. И вдруг непрерываемым сигналом зазудела окружающую тишину. «Что такое?» – насторожился Генка.
В кабине прыгал паренек в фэзэушной шапке. Сумасшедший, радостный, давил и давил на сигнал. Бибикал. Генка поспешно выказал ему здоровенный кулак: «Ия тебе побибикаю, байстрюк! Ия тебе побибикаю!»
Грузовик – как рот разом захлопнул. И, словно руками зажимая вырывающийся смех… как на цыпочках прокрался по разгневанному перекрестку… И дальше помчался, и забибикал, и да на всю-то ивановскую!.. «В первом самостоятельном рейсе, поди…» Генка улыбался, сдергивал наледь с усов…
И опять все вокруг казалось покойным, незыблемым, вечным.
Но уже на другой день с утра стаи воронья мотались над городком с грязными хриплыми криками: рефор-р-рма! Кар-р-р! Рефор-р-рма-а! Кар-р-р-р!.. Словно глухим, душным одеялом накрыло городок. И заметались все жлобишки и спекулянтишки, завопили беззвучным ужасом, как во сне. Все многочисленные магазинчики-хибарки-павильончики – на базаре, окрест базара, по Диктатуре, на Урицкой, по всем улицам – словно затрещали по швам: внутри, как в стеснительных сурдинах, шла глухая возня. Хватали что ни попадя – весь годами лежалый товар. Только б деньги спустить, только б успеть!
Казалось, что и городок-то вдруг составился в одни только магазинчики. И жлобишки пошли по ним бегать, тараканами в них заруливать. В ненормальных, всклоченных ушанках, красные, потные, не чующие ни мороза, ни под собой ног.
Сшибанутся двое каких на улице – один в войлочных самокатах в пах, другой – в коротких унтишках, как в драных собачонках. «Кольша, ты?!» – «Ия, матьии!» – «Игде брал тазы?!» – «А на Кирпичной, матьиоо!» – «Есть ишо?!» – «Конча-аются!» И побежали в разные стороны – один на Кирпичную за тазами, другой с тазами – домой.
Из «Скобяного товара», охватив руками вязанку длинных половых щеток, точно зубами вцепившись в свой «шанец», растаращенно выбежал Подопригоров. Неузнавающе метнулся туда-сюда – и ударился напрямки к дому.
Клопа вытолкнули из двери – на шее хомут, в руках битыми тетеревами связки маслянистых вил и лопат. Тоже пошел наметывать по улице, снежной пылью за собой взвихривая.
Следом за ним появилась Клоповна. Но как сама по себе. Как не знающая Клопа. С длинной гирляндой ночных горшков через плечо и с ведрами, вставленными одно в другое. Загремела с крыльца, упав. Ведра выдвинулись по снегу резким тостом: ваше здоровье! Клоповна возится в горшках, в ведрах. Как в кучке войны из черепков и касок. Подняться надо, а не может. Зад вздергивает, а грудища вперед перетягивает. Поднялась, наконец. С волосами – дикими. Но убирать некогда. Ведра снова сдвинула, горшки маханула за плечо – и запыхтела, и затряслась к дому. Какая-то совершенно небывалая для улицы. Какая-то экспериментально громыхающая, молотящаяся – искры сыплются во все стороны…
И все домой, домой бегут! Успеть, успеть стараются! Запрятать скорей ухваток, запрятать и… и… и снова бежать, вытаращив глаза!
Мимо «Скобяного» проходили дядя Ваня Соседский и Медынин. Оба в «нормальных» ушанках. Спокойные, достойные самих себя. С вениками под мышками. В баню проходили. «Глянь, Иван, совсем куркулишки умом тронулись. До трех-то (до трех часов, когда прекратится обмен денег) не то что барахло – магазины по дощечкам растащат!» – «Это уж то-очно!» Унесли паркий смех с собой.
Генку-милиционера с поста на Диктатуре давно сдуло. Из двойных дверей Культтовара на барахолке дергает он, срываясь с крыльца, длиннющее бамбуковое удилище. Весь судорожный, дикоусый. Удилище издевательски выгибается, ползает где-то внутри магазина, из Культтовара ни за что не хочет уходить. «Помоги!» – шипит жене, воровато оглядываясь.
Но Клавка-Крант оглушенно стоит – и ничего-то она не понимает. Рассолодевшая вся от слез – как пиво, хорошо разбавленное водой. Выглядывают из-под мышек у нее два удивленных утиных чучела. Подсачек на палке из кулака торчит. И два новых кожаных ягдташа на бедрах висят… Почто это все на мне? А, Гена? На охоту нам теперь осталось?..
«Помоги, шалава!» – орет, никого уже не боится Генка. Клавка – к нему… «Да куда лезешь? Куда-а? Двери иди раскрой, две-ери! Ду-у-ура!»
А двери-то и не раскрываются. Одну раскроешь – другая захлопывается. Другую – так первая… «Шато-очек…» Шаток помог, вызволил удилище.
Сам Шаток уже поучаствовал в обмене. С утра ходил в Госбанк. Прямо к отцу Зеляя. К директору. Со всеми своими сбережениями.
В кабинете, вокруг стола, как-то обеззвученно, зло размахивали руками отец Зеляя и Большой Супчик, главбух потребсоюза. Они тянулись через стол, готовые схватить друг друга за глотки. Вдруг, точно мальчишки, начали выказывать фиги. Дразниться. У Супчика фигушка маленькая из пухлого кулака получалась, тощий Зеляй-отец заворачивал фиги длинные, ехидные… Разом обернулись, увидев Витьку. «Кто пропустил? Чего тебе?..»
Бодрое приветствие Шатка недовольно прокинули куда-то за спины. Уставились на трешницу, выложенную Витькой на стол. Точно ждали: вот сейчас оживет она – и сиганет им на грудь лягушачьей, отвратительной зеленью… «Что это?..»
Тогда Витька достал еще сорок две копейки монетами разного достоинства. Добавил к трешнице. «Вот – тоже на обмен…»
Зеляй и Супчик немо разинулись друг на друга… В диком хохоте один отбросился, припадочно заколотился в кресле. Другого заподкидывало по кабинету, как слона. Он еле успевал смех стравливать, чтобы не лопнуть!..
Шаток собрал деньги. Вышел. Прижал ухо к дутопузырястому дерматину («Вот… На обмен… То-о-оже-е! Ха-ах-хах-хах!» «Хо-ох-хох-хох!»)… «Козлы!» – определил Витька. Постоял. Машинально надел на голову треух со вздыбленным ухом. Тихо вышел в операционный зал и встал в общую очередь. Стоял задумчивый.
Уже на улице, на углу у горсовета, мимо Витьки пробежал Исай Моисеевич. Провизор. На нем прыгал мешок с какой-то ветошью. Под мешком прыгал большой глаз. «Вот вже чьто делают с людьми проклятые деньги, Витя! Они, как тигры, кушают человека! Как тигры!..»
Через час от него самого, из его аптеки, вышел на крыльцо высокий худой старик, опираясь на палку. И диким, невероятным видом своим словно ударил, отбросил Витьку от крыльца…
Старик был весь увешан стеклянными колбами, эмалированными полуплоскими сосудами (кружками Эсмарха). Колыхались на разной высоте грелки, будто его печени и сердца. И вдобавок, точно артериями, опутан весь тонкими резиновыми шлангами… Старик был как в разрезе. Как анатомия! Как экспонат!..
Однако не до шуток бедняге: качается, глаза затуманиваются, блуждают: человеку явно худо, сознание вот-вот потеряет!.. Витька взбежал на крыльцо, хотел подхватить под руку, помочь, но глаза старика, как по команде, вернулись на место, он перестал качаться, по-офицерски четко сказал: «Ничего, сын. Я – сам!» Сошел с крыльца и пошагал. Пошагал, словно натягивающаяся на колок, но тут же срывающаяся с колка струна. Натягивающаяся – и срывающаяся… И сразу испуганно забултыхались все эти грелки и колбы, заклацали идиотские эмалированные сосуды, а старорежимная палка старика словно напряженно завыговаривала на снегу: ниччего… перреживем… ниччего… перреживем… не такое ввидели… перреживем… ниччего…
Кто он такой? Откуда? Где плесневел все эти годы?.. Витька никогда не встречал его в городке.
Забыв про мороз, в одном халате вышел на крыльцо Исай Моисеевич. Сунув короткие руки в большие карманы халата, сутулился, как попугай, глядел вслед старику… Тихо опять повторил: «Вот вже чьто делают с людьми проклятые деньги, Витя…»
И они смотрели на удаляющегося старика, слушали его палку, поворачивались друг к другу и не знали: то ли смеяться им, то ли «вже начинать плакать».
А поздним вечером, когда в высокий небосвод просунулась краюха луны, со льда Поганки плакал, взлаивал к матери на берегу Лаврушка. Взлаивал, как к еще одной – маленькой черненькой луне. «Что-о, наелась? А-а? Что-о? Теперь ка-ак? Куда пойдешь? А мы куда, а-а?..»
Но с берега вдруг замерцало липким, смеющимся, явно издевательским: «Уронила я тебя… головенку-то и оплюснуло… мой грех…»
Ничего не понимая, Лаврушка какое-то время сдергивал к переносице глаза: ка-ак? Значит, ты-ы?..
Бабариха уже смеялась откровенно. Потом отворачивалась от разинувшегося сыночка, по-старушечьи цепко выкарабкивалась к кипящим в лунном свете снегам. Глубилась в вертикальные тени от тяжелых, спящих в серебристой изморози тополей. Отирала выбитую смехом и морозом слезу. «Лопушок, как есть лопушок! Прости, господи!» Бодро шла к себе домой. В Заульгинку.
Еще за неделю до реформы – за неделю! – всю денежную наличность Бабариха пустила в оборот. Везли к ней и днем, и ночью. И на санях, и машинами. Голодные подвалы у Бабарихи, кишкастые – все заглотят, все зажрут… На обмен в Госбанк приковыляла с палочкой, в драном зипунке. Прямо нищенка-странница. С единственной замузганной тридцаткой непонимающе торкалась в очереди: «Где тута меняют-то? Люди добры? Подскажите!» Сумела отжать одну, но крокодилью (большую) слезу: ох, на старости-то лет… гос-по-ди-и!..
Людям в очереди стало немного веселее стоять.


6

Крепко потрепала реформа Саашку (товарища Саакова – директора ресторана «Веселый Иртыш»), но уже к лету он удвоил свой капитал. «Кто ранше встает – тот болше несет!» И с утра товарищ Сааков – в ресторане, в зале. В сопровождении несущейся свиты шустро балалайкает ножками в широких штанинках. В бабочке на дряблой шейке, при застегнутом пиджачке – куцехвостенький, как селезненок. По-прежнему Саашка бодр, подвижен, полностью доволен собой. Летят направо-налево приказики: «Смэныт! Поставыт! Задвинут!» Кастелянша со стремительным рыльцем стерлядки – и та не успевает записывать!


Резко Саашка останавливается. Свита чуть не опрокидывает его. «Эт-то что такой? – в ужасе выкатывает глаза яблочками. – Кто лезгинка танцевал на скатэрт?.. – И, зажмурившись, топает ножкой: – У-убрат! Ным-мэдленно!» Строг он сейчас. Очень строг. Армию он сейчас свою муштрует. Но как не дано человеку знать час своей смерти, не знает, не ведает, бедняга, что через год сидеть ему на скамеечке да рядышком с Бабарихой и Кувшинкиной и что умрет он после суда на целых пятнадцать лет… А пока – командует, указует, вещает…

С открытием ресторана – ровно в двенадцать дня – в зал, тяжело опираясь на стариковскую палку, входил Берегите Папу. Садился всегда за один и тот же светлый столик – у окна с пропитанной солнцем шторой. Изменился Берегите Папу неузнаваемо: постарел, как-то тоще обрюзг. Года два уж как спровадили его «на покой» – стал он глуп, слезлив и вислокож, как совсем постаревший удав. Ему сразу приносят норму: сто грамм в графинчике и четыре кусочка селедочки в блюдечке, обсыпанные колечками лука. Мгновенными покрывшись слезами, он очень длинно, словно через весь ресторан, кланяется товарищу Саакову – сердечно благодарит. В свою очередь товарищ Сааков тоже прикладывает руку к груди: пей, закусывай, Берегите Папу. Дорогой! (Когда-то, как оказалось, не зря Берегите Папу тиснул статейку: «Горный орел-джигит на тучных пастбищах Алтая!» (Это еще когда Саашка работал заготовителем по скоту) – и фотографию «горного орла-джигита», где тот, в стаде понурых баранов, лихо закручивает левый ус… Став даже товарищем Сааковым, Саашка добро не забыл: «Пынсыныр Берегите Папу – сто грамм и селедочка. Каждый день. Пожызнынна!»


Ну, ежедневный благодарственный церемониал соблюден, можно бы уж и пустить в себя рюмочку-полрюмочки и зажмуриться от удовольствия, но Берегите Папу из последних сил оттягивает удовольствие. Беспокойно оглядывается к двери. Поминутно спрашивает у официанток, который час.
Наконец ровно в десять минут первого дверь приоткрывается и, спотыкаясь неуверенными, сохлыми уже ногами о дорожку, в зал входит о н а… И каждый раз они точно вскрикивали глазами. Точно ударялись друг о друга… Качнувшись, поборов себя, Суковаткина проходила вперед, садилась через два столика от Берегите Папу спиной к нему.
За столиком сидела напряженная, как палка. Задавливались и снова проступали красные пятна по лицу – точно короткие выдохи и вдохи ее. Берегите Папу, утирая слезы, счастливо улыбался. Шептал: «Пришла… Алевтина… милая… Теперь можно и умереть…» Тут же наливал. Начинал медленно «умирать»…
Суковаткиной приносили комплексный обед. Приносили разом: жиденькие щи, биточки с гарниром грязненького цвета, мутный, как деготь, компот. Но Суковаткина не понимала: что это? зачем принесли? – и все вспыхивала красными пятнами.
В этот ранний для ресторана час посетителей больше не было. И вроде бы широко и покойно вокруг, но тяжелый, какой-то закоренелый отстой вечернего респектабельного ресторана – отстой шума, алкогольных паров, табака – давил и сейчас. Тяжеленные шторы по окнам имели вид вислопузых монахов, виснущих друг на друге после обильной, пьяной трапезы. Резкая – как запах хлорки – теснилась высоко по фронтону лепнина всего земного сельхозизобилия. По потолку, на фреске Колотузова, как вздернутые за шкирки в голубой советский рай, толпой висели колхозницы со снопами пшеничными, шахтеры с серьезными отбойными молотками, ученые с рейсшинами, циркулями и пробирками, строй красноармейцев маршировал в стальной осоке штыков, надутощекие пионеры закидывались с долгими архангельскими горнами… И все это – перед одним человеком. Перед мудрой его, указующей трубкой…
Берегите Папу с тоской смотрел на недосягаемую фреску: эх, снова бы в единый строй – и четко, четко, в ногу!.. Затем, закатывая глаза, начинал выцеживать.
В эскадронах столиков «конюшили» озабоченные официантки. Без конца перекидывали «попоны», добиваясь их умеренной белизны. Совали, будто сено, – цветы и салфетки. Как от паутов, отмахивались от музыкантов оркестра: не дам! Отстаньте! Нет у меня! У Саашки просите!..
Музыканты выжидательно – очень – смотрели на товарища Саакова. Были они сейчас не вечерние розовые алкоголики оркестра, были они сейчас – дневные, утренние, и поэтому – серенькие, трепетно-легонькие: дунь – и улетят…
Подсчитывая карандашом в блокноте, Саашка щелкал двумя пальцами метрдотельше: проводи! Метрдотельша шла от него, бухтя как разгневанный колесный пароход: сколько можно! Алкоголики! Пьянчужки! Шваль!
Гуськом, потирая руки, следом шли музыканты. Откидывали портьеру в буфет. Немели перед стеклянным – во всю стену! – лучезарным! – алтарем… Скрывались.
Минут через десять – порозовевшие, как гирьки вновь налившись тяжеленьким достоинством, – стойлово рассаживались на приподнятой сцене. Весело переговаривались, смеялись, начинали раскрывать футляры. Сейчас начнется репетиция: продуваются трубы, пробуется на звук тромбон, как рубахи раскидываются на тумбы ноты. По-прежнему смех, разговоры. Наконец, точно утренняя, неуклюжая, но уже захмелевше-веселая телега – поехали.
Трубач – тот самый трубач, который игрой своей когда-то выбивал слезу даже у самых отпетых граждан, – трубач этот давно пропил талант, зубы. Со вставными челюстями невнятно фурчит чего-то, квакает. Как от стыда, весь красный, в поту. То одна его щека пузырем надуется, он хлопнет ее ладошкой – а пузырь уже из другой щеки ползет… Трубач, как говорят у музыкантов, «потерял свой амбушюр»… Да и другие духовики – задыхаются, недотягивают, обрывают фразы. Пропускают целыми кусками, устраивают себе паузы. Они явно «недобрали». Еврей-скрипач бросал глодать скрипку, отмахивал смычком: ша, ребята! Оркестр поспешно уходил за заветную штору. После разучивания какого-нибудь разухабистого шлягера, в перерыве, в сознании оркестрантов всегда неожиданно проступали далекие очертания невероятных этих двух людей в пустом зале. Мужчины и женщины. Каждый за своим горестным столиком – они точно слепли. Напряженные глаза их были устремлены куда-то за оркестр, дальше, выше, где, казалось, слышали они свою, только им одним понятную, дорогую, горестную мелодию… Куда шептали они друг дружке о своем одиночестве, безнадежности, тоске…
Оркестр молчал, боясь спугнуть этих флейту и фагот несбывшейся любви… Потом очень тихо, мягко начинал выдыхать блюзом из кинофильма «Серенада солнечной долины»:

Там-а, тагда, тагда-та-а,


Таратам-тагда, тагда-та-а-а,
Таратам-тагда, таратам-тагда,
Тара-ра-ра, рá-а-а!.. –

И в едином дыхании саксофонов, как в едином потоке солнца, зеленым просветленным листочком задрожал, завибрировал кларнет:

…Та-а!
Ри-и-и-и-и, тара-ри-и-и-и-и…

Охватив голову руками, плакал, трясся за столиком мужчина; по щекам женщины сбегали, торопились исчезнуть в платке слезы… Сорокапятилетняя, засушенная партийной дисциплиной женщина и шестидесятидвухлетний, ничего уже не могущий дать ей спившийся мужчина…


Плавными щетками ласкал на барабане ритм ударник… а зелененький листочек все дрожал и дрожал, просвеченный солнцем:

…Тá-а!
Ри-и-и-и-и-и, тарари-и-и-и-и, тара-ри-и-и-и-и-и…

Долго играли эту вещь музыканты – играли для мужчины и женщины, играли для самих себя. Блюз уходил, снова тихо возвращался… уходил… как сон возвращался… Наконец откладывали инструменты. Не глядя друг на друга, шли за портьеру.
Суковаткина сидела, сглатывая ежовый ком. Потом начинала торопливо рыться в лаковой черной сумочке. Вдруг снова замирала – и только из кулачка ее на стол разжимались скомканные деньги… Быстро шла к выходу, почти бежала, зажав платочком крик, и Берегите Папу зажмуривался – словно слышал этот крик.
Заплывший слезами, вытянув вперед на стол руки, он в бессилии сжимал и разжимал отекшие кулаки вокруг крохотного пустого графинчика…
Через полчаса подымался, тяжело нес себя к двери.
Швейцара глыбастого в вестибюле давно уже не было: погиб, бедняга, прямо на боевом посту. И со всеми своими шнурами и лампасами. С год назад привычно и бесстрашно ринулся он в свалку – и сразу получил убойный удар бутылкой шампанского в лоб. Замену ему проницательный Сааков нашел в лице черненькой старушонки-подростка. Которую вдели в швейцарскую куртку погибшего, подвернули рукава и с большим недоверием… поставили у входа… «В случае чего… кричи, что ли…» Однако вечером, когда старушонка заюлила мышкой в вестибюле меж гостей, когда запорцкал одеколон и неуследимо замелькали щетки по пиджакам и по крутым спинам дам, когда пошла она подпрыгивать и сдергивать с клиентов рублевки, как листья с удивляющихся деревьев, – Сааков, окружив себя свитой, назидательно вознес волосатенький указательный пальчик: вот, товарищи, как надо делать работа!.. «А если буйство, драка? А? Варткес Арутюнович?» – «Цэх! Первый кобчик на свой коммуналка!» И старушонка тут же подтвердила это: к забуянившему клиенту прибежала и вцепилась в руку так, так запѝскала – мили-иция! мили-иция! – что клиент мгновенно ожелезнел. И – серьезный – ожидал милиционеров, протоколирования и последующего отвоза в отрезвитель… Да, у этой и впрямь не забалуешь: натуральный кобчик!
Берегите Папу спускался по каменным ступеням, огибал пальмочку и фонтанчик, которые так и продолжали шептаться о чем-то очень интимном, шел и привычно засовывался в швейцарскую. Длинно покачиваясь, закрывал глаза и широко раскрывал рот. Старушонка-швейцар хватала одеколон, с шипом давала долгую струю в разверстую пасть. Подхватывала под локоток, почтительно провожала гостя к окончательному выходу: наше вам! Заходите!


7

Часа в четыре приходил обедать Веня Глушенков. Располнел Веня, стал вальяжен, в глазах его утвердились белесые две дольки властности. Поэзию, лопоухую собаку Джимми, гражданскую жену Неонилу Шустову – всё это из дому давно, решительно изгнал. (Курительную трубку оставил.) Кучерявые волосы его непонятным образом распрямились, он стал стричь их в скобку. Постоянно, даже в жару, носил берет. Смеяться стал – только хрюкающим смехом. Долго искал пенсне, но не нашел настоящего. Выпросил у Исая Моисеевича в аптеке старые очки – обломал в пенсне. Пить почти бросил. Словом, человека явно потянуло на прозу. Несколько его рассказов и одна повесть были уже опубликованы в областной печати. Естественно, взял себе псевдоним – Вениамин Заалтайский. Сейчас засел за роман «Любовь в Подерѝнке».


Жестоко кинутая в одиночество, поэтесса Неонила Шустова жила теперь в полном затворничестве. Прочернела до цвета болотной ужихи. Незаметно подкралась к ней и стала душить астма. Бросила курить, но уже не помогло – приступы шли чередой и дальше. Не стала выносить дневного света, солнца, все время просила квартирную хозяйку не открывать ставен. В полутьме комнаты, пугая пожилую эту хозяйку, часами сидела с остановленными, плоскими глазами. Если изредка выходила в магазин, то шла – будто зажимая, пряча на груди ознобливый кусок льда. А кирзовая пустая сумка на сгибе локтя, болтаясь, сипела черной ее, задыхающейся астмой: не подходите! Не спрашивайте! Не трогайте!..
Но знакомые подходили, останавливали, с деликатной бесцеремонностью спрашивали: как? Как ее теперешние отношения с Веней? Что новенького в этом плане?..
Неонила проглатывала одышку и, как все та же черная змея с болота, ядовито «коротѝла»: «Ренегат!» И начинала вся черно трепетать. Откуда-то из складок платья выхватывала перочинный ножичек с уже раскрытым лезвием и шилом. Тряско сжимая его в кулачке, выкатывала на него глаза насмерть перепуганным безумием. Будто сгорая, начинали капать слезы. Она зажмуривалась, с подвываниями горько плакала.
Знакомым становилось не по себе. Торопливо успокаивали ее, старались как-то подбодрить, уводили с собой. Веня, однако, холодного оружия бывшей жены побаивался всерьез и на глаза ей не попадался.
Почему-то всегда после солянки Веня не мог с тем же аппетитом отдаться шницелю. Полностью сосредоточиться на нем не мог. Попилит-попилит ножом – и остановится. Попилит – и опять замер, блуждая взглядом… Мешало что-то ему всегда после солянки, нудило. Что-то внутреннее, явно творческое. Нет, так невозможно обедать! Веня выхватывал записную книжку, вечное перо, яростно задумывался. И решительно изливался: «Вошла женщина пятидесятого размера при низком росте. Глаз голубой, сама с волоса – черная. И с большой теплинкой сказала: «Здравствуйте!»… Вот! Вот как надо писать, черт подери! Лаконично, мускулисто, точно!
Веня отирал творческий пот, поправлял берет и – успокоенный, удовлетворенный – продолжал обед.
Скромненько подходил Сема Глоточек. Почитатель. Совершенно лысенький уже, без зубов, гармошковый. Под глазами – желтенькие мозольки. Три раза за эти годы полыхал он в белой горячке, прошел все «электролечёбы» Нелькина, остался жив и, несмотря на козни злыдня Никифорова (директора кинотеатра «Ударник»), умудрился ускакнуть от органов на пенсию. А с пенсионера какой навар? Живи…
Вот и сейчас – этакий скромненький пенсионерик стоит. Со своей бутылочкой пива, как с микстуркой алкоголика старичка. И «с большой теплинкой»: «Можно к вам, Вениамин Иванович?..»
Веня, прожевывая, очень демократично отодвигал стул: прошу. Сема торопливо плескался пивом в фужеры. Веня протестующе вытягивал к своему фужеру руку. Но пиво начинало прямо-таки вырываться из бутылки!
Тогда Веня щелкал официантке. Приносили – пять бутылок. «Нет, Вениамин Иванович, обижайтесь не обижайтесь, а не согласен я про Дарью! Не согласен!» Сема обсыпáл солью край фужера. «А что так?» Веня отхлебывал пива, пускал вслед пиву большой кусок шницеля. «А не мог ваш Дробовозов так с ней, не мог! Не верю! И с Глистовым тоже…» Сема хмурый. Он – обижен на автора. Он – переживает «про Дарью». (Глоточек не прочел из Заалтайского ни строчки, а тарабарил все со слов самого Вени – слов, сказанных тем вчера, неделю, месяц назад.) В груди у автора теплело, он торопливо, трепетно начинал объяснять свою прозу.
Еще подсаживались почитатели. Двое. Один откровенно сизоносый, другой – не придерешься. Веня постоянно щелкал, приносили пиво, скоро весь стол был уставлен бутылками. Опорожненные ставили прямо на дорожку. Пробегающие официантки удергивали их за собой всегда, как неожиданные, надоевшие призы. А над бутылочной густотой на столе, точно наглядно выпуская из нее духи Дробовозова и Дарьи, расшаманивал курительной трубкой Вениамин Заалтайский: «…Дробовозов навскидку стрèлил – Дарья рухнула. «Убил!» – испуганным вихрем пронеслось у Дробовозова в башке. (От нечеловечески напряженного взгляда Вени пенсне его словно бы перекорежилось, покрылось потом.) Зачем? Зачем убил? Какой же я, Дробовозов, негодяй! Как? Как жить теперь?.. Дробовозов с большой печалинкой смотрел на молодую жертву своей глупости. Скупая, мужественная слеза пала в снег…»
Автор скорбно снимал пенсне, хукал на него, протирал скомканным носовым платком. Почитатели вздыхали. То ли от услышанного, то ли от пива. Не выдерживали, по одному отваливали. Подходили другие, занимали места отпавших. А Веня вышаманивал над бутылками: «…Злющая молыния-стерва расколола мрак. «Чур! Чур меня!» – вскричал Дробовозов, пятясь и закрываясь руками. (Ружье он еще раньше кинул.) Чур! Спасите! Не надо!..» Но никто не слыхал уже голоса его взыгравшей совести – всё в Подеринке с угрозой молчало…»

Часов в одиннадцать вечера, дав злую отмашку оркестру, сдернув к чертовой матери пенсне и берет, Веня бунтарно орал уже в полный рост:

А водку мы всё пьем и пьем,
Наследники прямы страны Алкоголеи.
Закусывать?
К чему закусывать –
Закусывать мы не берем –
Так бела стерва бьет точней и злея!..

За светлыми столиками поталкивались, перемигивались, в предвкушении скандала потирали руки; то тут, то там стихийные возникали аплодисментики.


Под столом валялся и, как кутенок, вздрагивал во сне Глоточек. Два других ценителя раскачивались на стульях уже ничего не соображающими остолопами. С большой укоризной, обличающе Веня говорил им:

Как луковки раздрызганы, буяним, плачем,


Похмельными звездáми бóшки рвем,
На пиво у жены рублевки клянчим…
И снова пьем, и пьем, и пьем!..

И уже с неудержимыми рыданиями большого бегемота ревел всему ресторану:

Куда теперя мне? В каки страны податься?
Давно пропил я совесть и очаг,
Когда в башке моей пропащей… троят три смерти!..
И тремя похмельно косами бренчат?..
Куда теперя мне?
В каки страны податься?..

За столиками бесновались: «Еще, еще, Веня! Запрещенное! «Зоопарк»! «Зоопарк»!


Автор не заставил себя упрашивать:

Я по зоопарку больше не гуляю –


Вид животных в клетках мне теперь противен…
Вы – гиены, выдры, страусы, фламинго!
Вы – гиппопотами, тигры, леопарды!..
Заячьи теперь вы души!
Вы теперь – рогато-выми!
Вы ли это?
В том я сильно сомневаюсь ныне…

Разломайте клетки! Разорвите цепи!


Выбегте на волю – дружно обнимитесь!
Надзирателей своих – беспощадно рвите!
И тогда приду к вам: «Звери, я вас уважаю!
Только заодно и мне вы глотку соловьину не порвите!..»

Перед закрытием ресторана, после последнего ухода «за портьеру» оркестр долго отупело молчал. И вдруг как сваи начал бить:

ИсСтамбýл! ИсКонстантинопль!
ИсСтамбýл! ИсКонстантинопль!..

И задергались, и завихлялись во все стороны перед сценой буги-вуги. Из-за столиков выскакивали и выскакивали танцоры, колошматились с партнершами, как грешники в аду на сковородке. А оркестр бил и бил. Упрямо, меднолбѝсто:

ИсСтамбýл! ИсКонстантинопль!
ИсСтамбýл! ИсКонстантинопль!
Та-да-ра-та, та-да-ра-таа-а-а!

Потеряв пенсне, в чьей-то жеваной панамке высоко на сцене впереди оркестра сидел на стуле Веня. Судорогой вцепившись в колени, как бог весь в слезах, хлюпая трубкой, глядел он вниз на адову свистопляску: куда пляшете, люди? А снизу к нему, к неземному, к недосягаемому, сбитый бесами с ног, полз, плакал, рукой тянулся Глоточек:


– Ве-ня-а! Спаси-и-и-и!..




Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   10   11   12   13   14   15   16   17   18




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет