4
Тем же летом, что и Градов, у Зинки поселились в подвале Миша и Яша. Отец и сын. Музыканты из театра.
Проклиная очередного смывшегося и, как всегда, что-нибудь прихватившего из инвентаря актера, Зинка зарекалась, что уж больше – ни в жизнь! Через неделю отходила. Бормоча что-то, прикидывая, с утра торопилась в театр. К Водолееву. Смущенно покашливая, доставала из-под кофты четушку. Ставила на стол. Водолеев уводил четушку, вставал и уходил. Возвращался с молодым, сияющим и наглым, как новый пятак, кандидатом в квартиранты.
Только взглянув на кандидата, Зинка сразу определяла, какóй это будет квартирант… но, сама не зная – для чего? зачем? – начинала сердито, как-то упрямо говорить о цене, и чтоб уж по чести и по совести, и с инвентарем чтоб, и вообще… А то – некоторые!.. Кандидат смеялся, похлопывал ее по плечу, соглашался на все условия…
А вот с Мишей и Яшей по-другому получилось. Нет, Водолеев четушку увел, но, как вспоминала Зинка, ей почему-то самой пришлось разыскивать Мишу. Долго торкалась она по тесным пыльным закулисным коридорчикам, спотыкаясь в сумраке, тихо поминая маму. Наконец указали ей на него, на Мишу. Не дослушав про инвентарь, Миша сунул задаток – и исчез. Так что в темноте-то Зинка и не разглядела его толком. И дальше, уже поздним вечером, под сильным дождем новые квартиранты бегом стаскали вещи в подвал, расплатились с возчиком – и как провалились.
И какова была картина на другое утро – умытое, свежее, солнечное, – когда в Зинкином бестолковом дворе вдруг появились два совершенно… нездешних человека. Оба в одинаковых, тщательно отутюженных костюмах в полоску, в белоснежных сорочках – как с благоухающими оранжереями на груди, в крапчатых галстуках-бабочках. А на ногах – лакированные штиблеты! Оба гладко выбриты, вымыты, причесаны, а старший вдобавок – в шляпе! Он держит под мышкой скрипичный футляр – как своего детства гробик, у младшего за спиной аккордеон в волнообразном футляре. Да-а!
Все Грызулины: Зинка, старуха мать ее, Рудошка и Герка – вытолкнулись на крыльцо и уставились на невероятных этих людей.
Старший со скрипкой приподнял в приветствии шляпу и вежливо прыгнул через лужу у онемевшего крыльца. Младший с аккордеоном – за ним. Оба вышли за ворота. Вот это квартиранты! Как с ними обращаться-то? А? Зинка с испугом повернулась к своим, как бы спрашивая: соответствуют ли они? Квартирантам-то этим? Выдюжат ли? Рудошка брылю распустил – он не знает. Нервично хихикнул Точный Дыня – тут же с облегчением получил затрещину. «Ничо, ничо, Зинк! – успокоила Зинку мать. – Ничо. Бог даст, наладится. Ничо-о…»
По мере того как необычные люди эти продвигались по улице, аккуратно обходя коровьи лепехи и шустро прыгая через лужи, в воротах возникал и стар и млад. Скрипач улыбался, приподнимал шляпу. Какой там! Женщины сразу начинали безразлично крутить головами. Белобилетники, крякнув, опускали глаза, лезли за спасительными кисетами. И, продырявленные изумлением, стояли ребятишки; и вожжи зеленые распущены были по ним.
Не успели музыканты свернуть за угол, а на грызулинский двор со всей улицы уже мчались женщины. Лихорадочные, красные, нетерпеливые. Но что им могла сказать Зинка? Одно только, что отца зовут Мишей, а сына – Яшей. Всё, бабоньки!
Забесновались женщины. А мать-то, мать где?!
Зинка опять руками развела. Чем ввела женщин в еще большее волнение.
– Так жанатый он иль нежанатый?!
Зинка изогнула бровь волной.
– Кто? Старшой или меньшой?..
– Да старшой, старшой! В шляпе! Куды меньшому-то еще? – (Ну все надо вдалбливать этой бестолковой Зинке!) – Ну, чего молчишь? Зинк?.. Да будешь ты говорить, чертова баба! – Напряжение достигло той черты, за которой женщины уже ни за что отвечать не могут.
– Так кто его знает? – Зинка смотрела в небо. – Может, жанатый, а может… и нежанатый!
Тьфу! Чертова баба! Вот задачку задала!
Ворча, с досадой растекались женщины с грызулинского двора. Всех их раздирало самое жгучее женское противоречие: женатый или неженатый? Если женатый, значит, принадлежит другой. Сопернице. Считай, отрезанный ломоть. Это плохо. Но с другой стороны – если неженатый… А почему? А почему до сих пор не при деле? А почему отлынивает от прямых своих обязанностей? Уклоняется почему? А?!.. Это еще хуже.
Да-а, было отчего заболеть голове!
Однако, как сказал Зинке сам Яша, на одной улице двух секретов не бывает. Оказалось, что он не женатый, а скорее – разведенный, и у Яши есть мать, но живет в другом городе… Ага! Значит, фактическа! – тут же заключили бабы. Мише разведёна, а Яше – фактическа. Все встало на места. Но, обратно, – кто кого бросил: Миша фактическу или та его? Жить-то стала она в другом городе? Когда Яше и года не было? Вот вопрос вопросов! И Зинка чертова узнать до конца не может! Ну как тут быть? Что думать?
И тут фантазия неостывающих женских голов поскакала в двух противоположных направлениях. Клоповна, здоровенная бабища под пятьдесят, смертным боем лупцующая своего замухрышку-мужа, вещала: «И не говорите, бабоньки! И слушать не буду! Тут всё в ней – в фактической. Видать, такая змеюща подколодная была, что взял Миша своего Яшу, заплакал, бедный, и пошел куда глаза глядят. Так и было». И подводила черту: «Оне, бабы-те, че хошь с мужиком сделать могут. Хошь со света сжить, а то и того хуже – при живой жене пенсинером сделать… Всё могут, подлые! У-у, стервы!» Пудовым кулаком Клоповна грозила куда-то в сторону озера Поганки, забывая как-то при этом, что и сама, в некотором роде, относится к лучшей половине человечества, и проклятья ее «подлым», выходило, и к ней относятся самой. А если вспомнить, с какими фонарями Клоп разгуливает, ее законный, то не без основания… «Ой, не могу! Ой, держите меня! – с фальшивой натугой смеялась Лаврушкина Пашка. – Да разве мужик с грудным дитем уйдет от живой матери? Вы че, бабы, сдурели? Куда он с ним пойдет? В какой город?.. Не-ет, бабоньки, – Пашка мечтательно заводила глаза в небо, – тут наверняка завлекатель. Он и есть!.. Завлекатель – кáк всегда? Завлекает, завлекает, а закроет баба глаза, снова откроет… и в другом городе уже!» Пашка испуганно вытаращивала глазенки на подруг, явно намекая на свой опыт. Когда ее Лаврушка валялся в болотах Финляндии в обнимку с начавшимся туберкулезом, был у Пашки завлекатель. Был! Чему живое подтверждение – трехлетний Валерка. Вот он – судорожно ковыряет в носу, с испугом дергает мать за руку. А вот насчет другого города, тут ты, баба, вре-ешь. Не было другого города. Не было! Завлекатель был! А города не было!.. Вся конница поскакала совсем по другой дороге.
Как бы то ни было, жгучий вопрос был притушен, поостыл. В улице перестали пугаться чистеньких музыкантов, привыкли к ним и на вежливо приподымаемую Мишину шляпу дружно и торопливо кивали в ответ. Звать их стали уважительно и просто: Миша и Яша. И каждый вечер видя, как серьезно-сосредоточенные музыканты с футлярами прыгают через лужи к театру, женщины невольно сравнивали с ними своих законных и завлекателей, и сравнение это было явно не в пользу ни первых, ни вторых. Клоповна толкала локтем «свовó», вялым кулем приваленного к облезлой стенке избы. «Смотри, Миша и Яша на работу пошли. Чистенькие да наглаженные, да как стеклышки тверезые. Эх, и привалит какой-то бабе счастье. Как на картинке идут… А ты? Нальет шары, да еще «законно гуляю, законно гуляю!» У-у, ирод!» Клоповна по привычке чуть было не шарахала по пьяной, соблазнительно опущенной лысине, но поравнявшийся Миша, как всегда, вежливо приподнимал шляпу, и Клоповна, забыв про ирода, быстро кивала в ответ. Клоп вскидывал осоловевшую башку, сипел знойной сипáтой: «Где? Кто?» Как баран, бессмысленно водил свинцовыми глазами. Сфокусировать пытался. Удаляющиеся, значит, фигурки музыкантов. Четыре почему-то. Двух Миш и двух Яш. Встряхивал головой. Недовольно встряхивал. Наконец зажмуривал один глаз. Левый. С удовлетворением отмечал, что второй Миша объединился с третьим Яшей, а первый Яша – с четвертым Мишей. Вот, теперь путем. Как положено. Теперь – законно г-ляю! Клоп хлюпал забытой цигаркой, сипел вяло: «Так им че – клоуны-транбанисты. Попиликали на своих транбонах – и шабаш, деньги на бочку! Попиликали – и грóши!.. Попробовали б как я! (Клоп возил простую почту на вокзал к поездам и обратно, но гордо именовал себя «инкосятерем». Выклянчил у кого-то из фронтовиков пустую кобуру, набивал ее тряпками и навешивал на бок. Чем приводил Клоповну в нахмуренно-досадное, недоумевающее беспокойство: да ее ли это мужик? Ишь, сопля соплей, но кабур!.. Зря-то кабур не дадут. И Клоповна, поглядывая на мужа, когда тот поправлял на телеге мешки с почтой, будто вынужденная согласиться с кем-то, уступить, поступиться в чем-то, говорила, хмурясь: «Ты там, в дороге-те, смотри, поглядывай…» Однако Клоп чуял минутную власть – не удостаивал благоверную даже взглядом.) «У, дармоеды-транбанисты!» Как жидким кистенем, Клоп мотал кулаком музыкантам вслед. Резко Клоповна хлопала его по лысине. Исследовательно заглядывала к поникшей башке – но порядок: сопит, живой. Пудовые руки складывала на пудовой груди. Однако Клоп снова вскидывался. Лицо выражает крайнюю степень умственного напряжения. Сказать что-то хочет человек. Самое важное. Заветное. Клоповна изгибала бровь дугой. Клоп хитро подымал прокуренный указательный палец: «Исделал дело, – и как всесокрушающе вырыгивал: – Законно г-ляю!» Тут же лещом летел в канаву. Отправленный туда супругой.
Сын мало походил на отца. И внешностью, и характером. Если Михаил Моисеевич со своей мощной лысиной в рыжем кучерявом окладе, с гордым профилем своим, не лишен был некоторой красоты и даже изящества, и по характеру его было видно, что человек этот с большим чувством собственного достоинства – внутреннего достоинства, то шестнадцатилетний Яша откровенно был безобразен. Вывернутые губы негра, такие же вывернутые чувственные ноздри. Глаза только – бархатисто-печальные да еще волнистые темные волосы были красивы. Но красивые волосы эти он зачем-то расчесывал на прямой пробор. Смахивал от этого на дореволюционного приказчика или полового. Притом полового с характером робким, нерешительным. И крепок на вид половой, по-мужски крепок, щеки сизые – ежедневно бреется, а вот поди допусти такого к делу – в трубу вылетишь!..
После очередной оплошности Яши, после глупости какой-нибудь его Миша яростно ругал Яшу. И сидели уж потом за примирительным чаем, а отец все в тоске смотрел на сына: почему ты такой, Яша? Дурачком ведь в наше время быть – это такая роскошь… Почему ты дурачок, Яша?.. Яша стягивал с блюдца морковный чай: они с папой уже помирились, они с папой уже вместе пьют чай. Хорошо уже им с папой…
На аккордеоне играл Яша очень необычно. Странно. Точно кинули человеку мешок картошки: держи, Яша! Яша подхватил, а мешок вдруг с натугой заиграл. А Яша, такой же натужный, красный, не знает, что с ним делать, куда его несть. «Чьто он играет?! Чьто он играет?! – словно схватившись за голову, неслись слова из подвала, и следом выныривал наружу Миша – об одной подтяжке, об одной намыленной щеке, в руке змеей шипящей – опаснейшая бритва. «Чьто ты играешь?! Чьто, я тебя спрашиваю?! Чьто у тебя в правой руке?.. Мажор. Так. А в левой?.. Какой мажор, какой мажор?! Гос-по-ди! Это реквием, похоронный марш у тебя, а не мажор, черт задери тебя совсем! Чьто в ключе? Фа-дубль-диез-бемоль-бекар, дубина! Понял?..»
Яша смущенно выглядывал из-за аккордеона. Махнув рукой, Миша проваливался в подвал.
Всем, чем мог, помогал Яша своей игре: он притопывал ногами, выгибался назад, выпячивая аккордеон, словно хотел с ним оторваться и лететь; то, наоборот, будто в зверском кашле заходился, и Шатку хотелось постукать его по спине; по лбу Яши друг за дружкой гонялись морщины, обильно орошаемые потом; отделяя одну фразу от другой, из ноздрей, как из ниппелей водолаза, стравливался воздух; глаза яростно гонялись за точками, палочками, крючками на нотной бумаге, и Витьке уже казалось, что точки-палочки эти чертенятами прыгают с листа куда-то Яше за левое ухо, потому что Яша тянется туда губами и пытается чертенят там поймать и съесть… Однако нелегкое это дело – играть на аккордеоне, думалось Витьке.
По утрам в хорошую погоду Яша всегда играл во дворе. Начинал занятия с гамм. Гаммы – это фундамент здания музыки, сказал папа. Яша мажором пускал правую руку по клавишам. Получалось – словно по веселым морозистым пчелам. Так, хорошо. Теперь левую по кнопкам. Вышло – как по дымным грустящим шмелям… Но тоже неплохо. Теперь вместе, правую и левую…
– О, божже! – стонало из подвала.
Яша тут же поправлялся – шмели и пчелы пели в дружном, веслом улье. Отлично! Яша кричал:
– Витька! Герка! Кто ноты держать?..
Витька первым подбегал. У себя на груди расправлял нотные большие листы. Точно бело-полосатую рубаху на базаре. Нетерпеливым покупателем Яша тут же впивался в нее глазами. Чтоб скорей обнаружить скрытый, хитрый изъян. И тогда торжествующе закричать: а-а, издъян!.. Потом начинал топать ногой и стравливать ноздрями воздух.
На высокое свое крыльцо медленно выплывала Аграфена. Усаживалась. Мечтательно смотрела на Яшу. Слушала.
Мгновенным рыбацким задёвом левый Яшин глаз засекался в трикотаже Аграфены. Правый же – в полной растерянности. Мечется по линейкам. Ноты-черти врассыпную! И Яша нес такую музыку, так беспощадно давил всех пчел и шмелей, что на поверхность выныривал мгновенный, разгневанный Миша… Так – понятно.
– Яша, домой!
Яша делал мехом «хры» и упадал вниз.
Как лезвие ножа, упирал взгляд в трикотаж Аграфены Миша… Ну, чьто, мадам, какие еще свои штуки нам покажете? Валяйте, жду!..
Обиженно Аграфена возводила глаза небу, сама медленно возводилась за ними, с намереньем уйти в дом… и янычаром выскакивал из квартиры Леонард: «Ыа-а! Попались!» И хохотал, потрясываясь всеми жилками и прожилками на лице, мешками и мешочками.
– Что, Миша, соблазняет твоего Яшку Грушка-стерва? – И смачно хлопал по самой главной округлости Аграфены. Аграфена обиженно передергивалась:
– Вечно вы, Ленар Карпыч, шуткуете, вечно пужаете!
– Ха-ха-хах-хах-хар-хыр-крах-ках-ках-гыр-хыр-гм-хым-тьфу!
Когда Шаток возвращался домой из очередного путешествия – с неизменным отцовским рюкзаком, с полевыми цветами, с горбылястым удилищем, – Миша обязательно подзывал его и расспрашивал, где тот побывал и что увидел интересного. А однажды тихо сказал странное: «Какой ты счастливый, Витя. Ты умеешь ходить и смотреть. И видеть. А он… – Миша грустно посмотрел на Яшу, – …он не умеет ни ходить, ни видеть… и не слышать… Ему нужно много работать. Очень много работать…» Погладив Витьку, Миша вставал со скамейки и уходил во двор, а Витька с испуганной жалостью смотрел на поникшего Яшу: бедный Яша, ему нужно много работать…
Летними ползуще-затухающими вечерами Яша играл во дворе с Витькой и Геркой тряпичным убито-пыльным мячом. С засученными, как у рыболова, штанинами, раскрасневшийся, повизгивая девчонкой, он бестолково поддевал мяч носком ботинка, излишне, как-то растаращенно суетился, подскакивал, хлопал себя по ляжкам, но под хладнокровным мотористым напором Витьки и Герки, привязанных к нему, как на веревках, откатывался назад. Загонялся с мячом в свои ворота.
В дыре подвала – странно, точно боясь пролить слезы, – застывал Миша. Он видел бездарность сына во всем, и ему было больно.
5
Через дорогу от Зинки, в каком-то заветренном, как в лишаях и цыпках, доме, возле которого кряхтела единственная, чудом уцелевшая воротина, жили Ивановы. Что они Ивановы – в улице давно забыли. Говорили: «Вот идет вся Лаврушкина семья». Или: «Вот идут матросы». А когда растягивалось и не влезало ни в какие ворота: «Ну-у, это уже Лаврушкина семья получается», или: «Это уже Лаврушки», – то само собой подразумевалось, что бестолковее, шумливее, безалаберней ничего на свете быть не может.
Детей было четверо. Старший, Толька, или Толяпа, лет десяти, уже курящий мальчишка, с хлещущей по земле правой, «толяпистой» ногой. За ним – Надюшка, или Надёшка, первоклассница, отличница. Дальше Санька – Санька Текакý – до побеления, до выпученности глаз пугающийся жуткого своего вранья. (К слову: любой слушатель для Саньки был как ежедневный утренний белый лист бумаги для хорошего писателя: он сразу, легко, свободно начинал врать на него.) И, наконец, Валерка Муха – синюшный, тощенький, лет трех-четырех, с живыми, радостными глазками.
Когда вбитый в шляпу, в развевающемся «кабардине» (габардиновом пальто) на улицу выбегал Лаврушка с громадным, как товарный вагон, чемоданом в руках… когда скрежетал Лаврушка зубами, выкрикивая: «Погодь, стерва, погодь», – а из окон летело Пашкино: «Дергай по холодку, стрыкулист», – в улице говорили: «Лаврушка плюнул – и ушел».
Недели через две, когда со стороны Поганки шли-припрыгивали Лаврушата в матросских костюмчиках, перемазанные шоколадом, когда чуть позади них Лаврушка нежно вел под ручку Пашку, а сбоку предупредительно плыл чемодан-вагон – говорили: «Лаврушка пришел. Матросы привели».
Наступало перемирие. Медовый месяц. Блаженство. Рай. Лаврушка – как сыр в масле. До обеда нежится в постели. На базар – в свою хибаристую мастерскую – не спешит. Лучший кусок – ему. Его холят, лелеют, берегут. И жена, и дети. Он выходит на крыльцо и блаженным котом потягивается к солнцу. Тут же ребятишки его чирикают по двору. В доме чистота, порядок, покой.
Но проходила неделя, другая – и Лаврушка опять выбегал на улицу с чемоданом, скрежетал зубами: «Погодь, стерва!»
Скандалы, драки следовали с дьявольской непредсказуемостью погоды: вот сегодня с утра – солнце, простор, синева, а к обеду небо уже сжимается, злобу копит – и дождь, и буря, и град по башке!
И вот на улицу понуро выходят матросы. С патефоном они, с пластинками – как с поникшими черными крыльями. Устанавливают патефон перед домом на табуретку.
Эх ты, ласточка-кассатка сизокры-лай-я!
Эх-ты, сторонушка-сторонка майя ми-лай-я!..
А из раскрытых настежь окон, вместе с матом, с посудой, уже вылетала в улицу другая, старая как мир, песня:
– …Когда за ум возьмешься! Когда лавочку свою прикроешь! Когда голодать перестанем! Я тебя спрашиваю! – воплями наотмашь била Пашка. – Вон Генка-милиционер! Выгнали из милиции! В крепость пошел! В шарашку! Слесарит! По тысячи выколачивает! Клавку видела! Сказала!.. Когда за ум возьмешься!..
– Хххы-ы! Генка-милиционер! – слышалось оппозиционное. – Пускай там в шарашке бывшие мильтоны и слесарят. А я мастир. Мастир! Поняла? Самостоятельный! Патент имею!
– Ха! Ха! Ха! Смотрите, люди добрые, – мастир! То-то твою хибарку за километр обегают. Мастир! Как свинья в этих… в апельсинах…
– Че? Че ты сказала? – Лаврушка аж подавился: в тылу измена! – Ну-ка, повтори!
– Как свинья в апельсинах! – бесстрашно повторяла Пашка. – Мастир… говенный…
В следующий миг супруг завалил супружницу «фруктами»:
– На! На! На апельсин! На мандарин! На!
Ворочаясь на полу, натужно поднимаясь на ноги, Пашка удивленно эмансипирует:
– Да как ты посмел… как ты… глист ползучий… меня, совецкую женщину, пальцем тронуть? Меня – сове-ецкую?.. Да я те!.. В кровь! В кровь! Всю мусатку! Вот! Вот! Вот!..
Точно тысяча веток самого что ни на есть колючего кустарника ожили и зацарапали Лаврушку.
– Ах ты, стерва! Ах ты …..! Портить мастира! Портрет? Н-на-а! – Лаврушка кулаком отшибает Пашку назад. На пол. Словно бы в дореволюцию.
Из своего двора жадно улавливала вопли Клоповна. Завидовала: ишь, полосуются… Смотрела на «свово». Долго, свинцово. Но тот, как назло, сегодня трезвенький, обстоятельный, деловой. Чего-то там передвигает по двору, перекатывает, мельтешит… Удушливо ища выхода, Клоповна шарила взглядом по земле, хватала в руку дубину… и лупила развешенное стеганое одеяло. Клоп, обливаясь похмельным потом, испуганно-деловито вздрагивал.
Тем временем Надюшка в который раз уж подкручивала патефонную пружину ручкой:
Эх ты, ласточка-кассатка сизокры-лай-я!
Эх-ты, сторонушка-сторонка майя ми-лай-я!..
Скандалисты в доме тупо вслушивались какое-то время – и разом перекидывали свою пластинку:
– …Ты куда Клоповне руку пущал? А? Думал, под столом – так не увижу? Куда пущал?.. У-у, кобелишша!
«Кобелишша» – на стуле. Он переводит дух. Он раздрызган, как луковица, но хрипит удавленником:
– А че?.. Она ниче еще… Справная баба… Не то что ты… Шалава кривоногая…
– Кто-о? Я кривоногая? Я?! Она – нет, а я – кривоногая?! Ах ты, глист! Вот тебе! Вот! Вот! Всю мусатку в кровь! В кровь!
Качаясь, Лаврушка вываливается на крыльцо. Он страшен. Белая рубаха развалена до пупа. Весь перепахан кровавыми полосами. Правый рукав надорван у плеча, вывернулся с руки спущенной кожей. И без того узко поставленные глаза Лаврушки врезались в переносицу, сумеречно стали. Волосы на голове – дыбом. Внезапно «вспомнив», он уваливается обратно. Снова гвалт, крики, драка.
Матросы тихо сидели на завалинке. Патефон играл. А из раскрытых окон уже вылетали горшки с цветами. Хвостатыми бомбами. Любящая порядок Надюшка подбирала горшки, раздавала братьям. Так и сидели они – рядком, рядом с играющим патефоном, с цветами в руках и на коленях – успокоенно-напряженные, как на фотографии.
По дороге мимо плескался с водовозкой старик Медынин. Останавливался. Слушал. То ли патефон, то ли вопли из окон…
– Облить бы ключевой мерзавцев!
Спрашивал у Надюшки:
– Давно полосуются?
– Давно, дедушка Медынин, – старушкой вздыхала та.
Медынин еще слушал. Смотрел на плавающий клюв патефона…
– Правильно, что хреновину-то эту вынесли… Все меньше слыхать мерзавцев…
Как глухонькая, Надюшка поспешно соглашалась:
– Да, дедушка Медынин, дорогая вещь, дорогая…
Медынин шмякал вожжей по мерину, будто по бочке, – и две дутые влажные бочки бултыхались дальше. А из окна вылетало, наконец, визгливое, Лаврушкино:
– Где пор-плер? – («Пор-плер» – это, по-видимому, портплед. Это тот самый громадный чемодан-вагон, отданный когда-то в ремонт Лаврушке одним из Зинкиных квартирантов-артистов да так и брошенный при бегстве с квартиры.) – Где пор-плер? Отвечай! – Лаврушка прекрасно знает, где его любимый пор-плер, но топается, орет как резаный: – Пор-пле-е-е-ер! Твою мать!!
«Пор-плер» вылетал в окно, сметал патефон с табуретки. На улицу выбегал Лаврушка. Вбитый в шляпу уже, в развевающемся «кабардине». Улепетывал в сторону Заульгѝнки. К матери своей. Захлопывал на ходу расшибшийся, будто разевающий рот от боли пор-плер. Сам выкрикивал угрозы. Вздергивал острым кулачком.
Как с убитым гусем, скорбно шли матросы с патефоном домой. Шли на свои новые испытания. Шли узнавать, почем фунт лиха.
Два дня Пашка бывала неестественно оживлена и подвижна. Без умолку болтала, смеялась. Пела. Схватится за какое-нибудь дело – бросит. И поет опять, и смеется. Девочка прямо. Пташка, выпущенная на волю. Однако матросы знали, что в любую минуту можно словить оплеуху, были настороже.
На задах Лаврушкиного огорода была вырыта яма. Под уборную Вырыта была два года назад. Самим Лаврушкой. Какой-то накатившей, бурной, но короткой вспышкой хозяйственности. Во всяком случае, чтобы перетащить на эту яму уборную, что неподалеку выпучивалась из нечистот, – на это вспышки не хватило.
Нередко, шаря по давно выпластанному огороду, низовой ветерок слизывал с ямы подозрительный дымок. То курили, блаженствовали Толяпа и Рудошка Брылястый. Предвестником беды, всегда неожиданно, на краю ямы появлялся Валерка Муха.
– А-а, куре-ельщики! А-а, спрятались!
«Курельщики» вздрагивали, испуганно вытаращивались снизу на Валерку. А тот в Надюшкиных трусах с резинками по коленкам – как розово поддутый – сучит черненькими ручками-палочками. Ну натуральная муха-ехидина! Еще б на передние ножки ему встать – и задними засучить… И-иди отсюда, гад!
– А, скажу! Курельщики!
Курильщикам бы притушить бычки да и убраться куда подальше. В более безопасное место. Так нет! Давай матюкать Муху, отгонять от ямы. Комьями земли давай кидаться.
Муха никогда и не побежит ябедничать матери – смысла в том нет: Пашке плевать, курит Толька или нет – и Муха будет отскакивать, уворачиваться от вылетающих комьев и грозиться, хохотать, просто пугать будет курцов, но не ведать и не замечать, что за ним – веселеньким, заливающимся смехом, – со двора уже наблюдает мать и что он и есть тот детонатор, та искра, от которой и взорвется вся ее копимая два дня истерия.
Подлетев к яме, Пашка сметала Валерку курильщикам на головы, падала на край – и палкой дубасила по сразу взревевшим головам и спинам. Молча, с какой-то дикой, звериной сосредоточенностью.
Со двора на помощь братьям бежала восьмилетняя Надюшка.
– Не смей бить нас! – сжав кулачки и дрожа, кричал ребенок. – Не смей бить нас!
И точно не девчушка малая бесстрашно трепетала перед озверевшей бабенкой… а маленькая женщина, Мать. Мать своих будущих детей…
– Не сме-е-ей!..
– У-у-у! – Пашка пятерней отшвыривала непереносимо обнаженное детское лицо. Шла, раскачиваясь, ко двору и, словно выворачивая всю грязь, черноту душонки, безобразно, дико материлась.
Слезы как выстреливали из Надюшкиных глаз. Она зло хлопала ладошками по глазам, не хотела видеть, слышать мать. Забыть бы ее, забыть навек. И только раскачивалась на коленях…
А Пашка, разом отринув и детей, и дом, уже лихорадненько, радостно торопилась через дорогу. Торопилась к подруженьке своей, к Зинке Грызулиной…
…Д я опушшусь на дыно-о марысыкой-я,
Д я поднимусь за а-а-абылыка-а-а,
Табе отдам я всё-ё-ё-ё земыной-я,
Лишь тольки ты-ы люби-и миня-а-а-а…
Суток двое пьяно рыдало из Зинкиных окон. Вокруг дома гуще кружили солдаты-кавказцы. Приостанавливаясь на крыльце, лихо строили на голове пилотки. Гимнастерки – резко давали назад. Залетали… Потом загул выметал Пашку на улицу, гнал в Отрываловку, где мокла она еще несколько дней, где по ночам чуть мерцали, сторожким жабьем выхлюпывали из черноты припрятавшиеся притончики.
Дети оставались одни. Без денег. Без карточек. Без крошки хлеба. Война, рабочий люд голодал, а запойная бабенка просто пропивала карточки. Детям потом врала, что у нее их украли. Прихватывала и вещи. Больше, правда, Лаврушкино. Пиджак шевиотовый. Брючата. Каракулевую шапку. Как-то – разом все ремни и подтяжки: побегай теперь, Лавруша! Ну а детям, понятно: «Не видели его, что ли? Полдома утащил за раз, паразит, в пор-плере!»
Возчик потребсоюза, старик Кагарманов, когда проезжал теперь мимо Лаврушкиного дома и видел, как матросы пластают какую-то зелень вдоль забора, испуганно-удивленно восклицал: «Холодный! Голодный! Прямо смех глядеть!» Как-то, едучи с овощной базы, воровато огляделся и сыпанул полмешка свеклы радостно запрыгавшим матросам. Надюшка денно и нощно варила, парила эту свеклу, и матросы с неделю разгуливали с мордашками, разукрашенными свекольным соком.
То видели их теперь у Миши с Яшей в подвале за столом, – чуть не на лету заглатывали, обжигались картофельными оладьями. А Миша и Яша, оба в фартуках, бегали от чадящей керосинки, метали на стол эти оладьи. То дядя Ваня Соседский, идя утром на работу в гараж, котелок постных щей им занесет. Медынин ли с пластом макухи зайдет, узнает, что и как. Или с вечерними сумерками Шаток втаскивался в улицу. Нес Надюшке полный куканище пескариков. Чтоб срочно варила уху. (Пескариков этих Шаток умудрялся ловить на абсолютно голый крючок за островом, в воронках, полных прозрачно-дрожащего солнца и блёстких рыбок). А иногда просто уводил с собой за Иртыш Саньку и Валерку, и Надюшка знала, что днем братья от пуза напорятся ягод, а вечером будут накормлены тетей Надей, матерью Шатка, и переночуют у них же – сытые и умиротворенные.
Но каждый день к дяде Мише и Яше не пойдешь, да и шатковскими мальками и ягодками сыт не будешь, и матросы попросту голодали. Поворовывали кур, шарились в соседских стайках. У Клопóв, у Генки-милиционера. Лазили по огородам. Однажды в голодном помрачении пытались перетащить в свой огород пчелиный улей от Подопригорова. Подхватили уж было и понесли, но, жестоко избиваемые пчелами, бросили и бежали, крича и отмахиваясь. Подопригоров метался по двору, отталкивал, пинал жену и, лихорадочно перезаряжая ружье, стегал по убегающим ребятишкам выстрелами.
Две дробинки задели-таки Саньку Текаку. Он маялся с ними остаток дня, но духарился, смеялся, чувствовал себя героем. Позволял обследовать братьям и Шатку распухшую, красную заднюшку. Говорил, что ни капельки не больно. Ерунда! Но уже в ночь метался на грязной постели, красный, росистый и вроде как не в себе. От него не отходила Надюшка. Ранним утром по ее приказу братья вывели Саньку на холодное в росе крыльцо, поставили раком к сонному солнцу, вцепились с боков в ноги Саньки, стали держать. Надюшка, кровеня сапожную иглу, не обращая внимания на Санькины вопли, решительно выковыряла дробинки.
Санька ожил. Потом он долго хранил эти дробинки. Показывал всем. Хвастался, что был ими раненый.
Мартовской ободранной кошкой возвращалась мамаша. И вела себя так, будто на минуту просто выходила. К соседям. Но дети радостно стеснялись ее, не помнили зла. Тут же начинались торопливые сборы. Надюшка мечется, из комода выдергивает матросские костюмчики. Гладит утюгом, пришивает. Под умывальником матросы вымывают светлые пятна на носу и щеках. (Задача матросов – как следует задеть Лаврушкины отцовские струны.) По самой Пашке уже бежит чудом не пропитое крепдешиновое платье. Грязные ноги в драных белых носочках вбивает она в драные туфли на высоком каблуке. Хватает здоровенную, как грабли, расческу. Копнит башку. С затылка, с затылка. Яростно. Так, порядок. Засовывается в зеркало на комоде, чтобы нарисовать наиглавнейший символ свой – кровавое сердечко. Чтобы вдарить им по главной Лаврушкиной струне. Так сказать, по басовой. Такова ее задача. Она отстраняется от зеркала, оценивающе вертится. Полный порядок, – она готова к употреблению. Хватает в каждую руку по паре матросов и на полусогнутых – этакой обвиняющей козой – поспешно копытит в Заульгинку: хватит, Лавруша, погулял от жены, пора и про деточек родных вспомнить!
И вот уже к вечеру со стороны Поганки сперва появляются матросы, перемазанные шоколадом, а за ними выплывает чемодан-вагон с воркующими Пашей и Лаврушей – и: «Лаврушка идет. Матросы ведут».
Лаврушка осунулся, похудел. Узко поставленные глаза его ожидающе, пугливо бегают по встречным. И ждут, и в то же время умоляют: не надо! Молчите!.. Он знает, на что идет, но… идет. Матросы ведут. И улица видела, что нелегко жилось ему, бедолаге, эти две-три недели. Даже на сытых хлебах у мамаши. (Мать Лаврушки, с большой волосатой бородавкой на носу, по прозвищу Бабариха, крупно спекулировала на базаре. От нее и шли в дом Лаврушки продукты: американская тушонка, голландский палочный сыр, яичный порошок, шоколад. Но, понятно, когда случалось, что «Лаврушка плюнул и ушел» – все разом обрывалось. Почему и «глист ползучий» превращался иногда в «любимого и дорогого Лаврушу». «Мой миленок-Лавренек, ты не бегай наутек – я тебя не цапну, а дуби-иной хряпну!» – частушкала грязными пятками по полу Пашка, пока сам Лавренек сладостно мурчал, нежась в дообеденной постели, а матросы, хохоча и балуясь, мазались шоколадом.)
А через неделю: «Ты куда лапу Клоповне пущал? А?!»
И:
Эх ты, ласточка-кассатка сизокры-лай-я!
Эх-ты, сторонушка-сторонка майя ми-лай-я!..
6
Летними росными утрами, когда из запрокинувшихся гор выдавливалось малиновое солнце, вповалку спящие домишки городка будто вздрагивали и начинали поспешно приподыматься с земли. Будто не дошли они вчера, вповал легли. Стыдливо подбирали с улиц лохмотья туманов, не поднимали глаз на солнце.
Одиночно, но дерзко горланили проспавшие петухи, слышались людские голоса, пóзвяк ведер, сырые скрипы колодцев. В мутных щелях ставен иногда пробурчит полуторка. Уже мычат по сизо-влажным проулкам к окраине коровы. Долго – круговертью в вызревающем солнце – гоношатся на
поле в стадо. По осохшей протоке колышутся к острову, по пути тычась в галечник за прячущимися струйками воды, обалдело орут.
Повыше, на острове, сочная зелень кустов и тополей уже в полном зеленом разгаре. Поют птицы: пи-и-у-у, пить давай! Пи-и-у-у-у, пить давай! Пи-и-и-у-у-у… Словно сладостные л è сы вытягивают они из кустов и обрывают…
А понизу всю эту утреннюю красоту, всю эту радость природы матерным длинным бичом уже стегает пастух. Ревут, трещат кустами коровы, выталкиваются на голец речки Ульгѝ. Бродом гребут быструю воду к противоположному голому берегу, к поскотине.
На середине речки останавливались. Поворачивая головы назад, в тоске смотрели на распростерший зеленые руки к солнцу остров… Не выдерживали, брели к нему, с мычанием бежали… Нарывались на бичи, с ревом, дыбáми перекидывались обратно к речке, снова обреченно гребли воду…
С полуденным зноем все стадо сваливалось с поскотины в речку, надолго застывало по брюхо в воде. Этакая безмолвная коричневая лень поверх живой, искристой Ульги… Вывернутой корягой на обломанном берегу деревенел пастух, с комля тлел. Кучерявился дымок.
Жиденько дрожала в мареве обок с поскотиной слободка Заульгѝнка. Поближе взглянуть – дома на голом поле напоминали разбросанную, но тесную своей замкнутостью и единством намерений временную базарную толпу: та же скученная отчужденность, недоверие, подозрительность: как бы не объегорили, как бы не прогадать. Ни деревца не посажено, ни кусточка. Некогда. Только дома. И как в карманы запрятанные – денежные огороды. Всё в них. Это дело. Прибыльное дело. Вся зелень и овощи в городок на базар – отсюда, из Заульгинки. Как утро – так чешут заульгинские по деревянному мосту китайцами, спружинивая зелено-тучными корзинами на коромыслах…
По весне, когда буйная Ульга разом вспарывала лед, Шаток вечерами торчал на дамбе. Деревянный мост рассыпáло и уносило, как спичечный, а закруживающий в ледовом крошеве разлив, казалось, оттеснял Заульгинку от городка, отталкивал, и черненькие домишки ее немо кричали из промокшего, чернеющего вечера… Вдали зяб у заката голодный тополь. Затухающим красным ветерком било на нем реденькие кудряшки грачей…
Как только Ульга опадала, пряталась стыдливо в растерзанные берега, как только мужички веселенькими топориками рубили новый мост и налаживалось сообщение, Шаток отправлялся на железнодорожную станцию. Всю зиму не был там. Соскучился. Все приводило его в восторг на станции: переливчато-требовательные свистки сцепщиков вагонов, бодренькие гудочки маневрушки, без конца торкающиеся с места на место товарные вагоны. Да что там! Сам запах станции угольно-пыльно-мазутовый – казался ему неповторимо чудесным.
Словно сумасшедшие, маслянисто-засученные слесаря накручивали колеса паровозов – когда прорёвывали станцию литерные, наглухо запакованные поезда. Почему-то всегда уже с зеленью сумерек вползали усталые пассажирские. Долго промазывались в свете станционных фонарей, скрипуче устанавливались. Отрешенные, безучастные, пережидали временное людское обезумление, сонно вздрагивая тамбурами от слишком неуемных, буйных. По перрону, из конца в конец поезда, разом разучившись и читать, и считать, – всё мешки, мешки, баулы, сидора. Выпученные, в потной панике, в надсаде. Лбами сшибанутся двое каких: «Кольша, ты?!» – «Ия, мать-и-и!» – «Игде шышнадцатый?! – «Вона, мать-и-о-о!» И от «шышнадцатого» в другой конец понеслись. Тут же городские чемоданы идут. Неторопящиеся. Важные. Полные городского своего превосходства и легкой снисходительности к сидорам.
А вот и чудо для здешних мест: в деловом, размашистом ситце цыганок – два усато-жирных цыгана. Провезлись мимо Витьки – как вконец объевшиеся, забалованные бурдюки. И Витька – точно внезапных земляков в дальней сторонке повстречав – радостно обомлел. Потом улыбался, рукой махал напутственно. Но когда весь табор полез в вагон, ему вдруг открылось, завистливейшей стрелой пронзило: «Да ведь даже цыгане уже побросали свои шатры и телеги! Ведь путешествуют теперь только на поезде!.. А я… Эх-х…» Конечно, его крепко потягивало сесть вот так же в вагон и укатить. Далеко-далеко. Но, чувствуя хорошо, понимая круг свой, очерченный им самим вокруг городка с негласно-вынужденного согласия родителей, давил он в себе это желание. Вот уж когда он вырастет как следует, тогда уж… А пока по-доброму завидовать только, любоваться, мечтать…
Иногда брал с собой на станцию Саньку Текаку и Точного Дыню. На обратном пути заходили к Санькиной бабке – Бабарихе.
Бабариха кормила Саньку щами с убоиной, и Санька, пригнувшись, дымясь в тарелке с сытным духом, торопливо хлебал деревянной ложкой. Загребал ею. Как черпаком. Виновато поглядывал на друзей. А те – понурые – стояли у порога, не знали, куда смотреть.
Санькину ложку начинало было тормозить в тарелке, но Бабариха ласково понукала внука, и тот, будто с головой накрывшись щами этими, хлебал.
С полными ртами слюней стыд тихо выдавливал Шатка и Дыню в сени. «Чего уперли-то? Чай, не съедят вас тута?» – «Ниче-о, тетенька Кузьминишна, мы в сенях обождем…»
Дом Бабарихи был новый, рубленный на высокий фундамент перед самой войной. Напоминал врытый в землю корабль. Верхнюю его часть. С пáлубными надстройками, с крутыми лестницами. Казалось, основная жизнь команды провалена ниже, под дом. Впрочем, так оно и было: под домом и находились все заначки и склады Бабарихи.
Зимними вечерами играли в подкидного дурачка. Сама Бабариха, ее дочь Тамара, ленивая и капризная, как вон на стене гитара семиструнная, и жених Тамары – Константин, или Кинстяньтин, как «прочуйственно» доносила имя его до всех Бабариха, – писарь военкомата, сидящий с картами за столом почему-то всегда в полушубке. В армейском. Свежем, белом, поодеколоненном по норме. Словно человеку уже пора догонять своих, свой полк, а он вот не в силах оторваться от карт, прискокнул к столу обратно. На минутку…
Он медленно вытягивал из левой руки лохматую карту. Прежде чем ударить ею, долго, угрожающе водил мизинцем с массивно отращенным ногтем. Как рак клешней… Вдарял наконец: «А вот так не желаете?» – «А на! Шесть на шесть!» – лупила в ответ Бабариха. «А вот так?! Вот так?!» – «А на! Семерька!» Тут же с двух сторон летели голодные «семерьки», и Бабариха обалдело разглядывала их: откуда столько-то? Начинала сгребать все в кучу. «А-а! Мам-маша!» – торжествующе кричал Кинстяньтин. Поспешно слизывал несколько карт с колоды.
Тамара вздыхала над своими картами: сейчас ее очередь, Кинстяньтин пощады не знает.
Хлясть! Об стол карта!
– Че скажете, Тамара Петровна? Ндравится?
Тамара закатывала свои голубые глаза к потолку. Думала. Вздохнув, томно опускала ручку с картой на, казалось, раскаленнейшую карту Кинстяньтина. И пальчиком нежно прищелкивала: вот так!
– А вот так! А вот так! – тут же две жесточайшие каверзищи Кинстяньтина. Об стол. И мизинец – острейшая клешня – подрагивает от напряжения…
Тамара снова возводила глаза… и карты вспархивали со стола. В добавление к остальным… картам-дуракам Тамары.
Кинстяньтин отирал быстрый пот, лихорадочно слизкивал несколько карт.
Иногда заглядывали в оклеенную газетами комнатенку с мерцающе-голой лампочкой под потолком, приглашали за карты Шишокина – пожилого, молчаливого квартиранта. Тот, оторвавшись от книги и глядя на без церемоний веселые лица в двери, долго не мог понять, чего от него хотят, а поняв наконец, торопливо отказывался. Потом вставал, накидывал пальто и уходил на улицу. Глубоко вдохнув черно-звездной морозной ночи, прогуливался вдоль посапывающих дымком домов с засыпающе взбрёхивающими дворами.
Жил он, впрочем, у Бабарихи недолго – месяц или два. Однако когда приходил вечером с работы домой, Кинстяньтин отчаянно вскакивал, но с достоинством здоровался:
– Здравия желаю, Алексей Иванович!
Шишокин был всего лишь инструктором горисполкома, но Кинстяньтин вот этим своим подчеркнутым приветствием еще раз как бы напоминал разинувшей рот Бабарихе и ее дочери, кто он, Кинстяньтин, такой. О своей исключительности напоминал. О принадлежности. Он тоже в рядах. Тоже решает, можно сказать… И мать и дочь, точно только что познакомившись с ним, краснели и покрывались почтительным потом.
Шишокин говорил всем «добрый вечер». Пряча улыбку, проходил в свою комнатенку. А Кинстяньтин еще долго государственно хмурился. Отходил постепенно.
Кроме Лаврушки, старшего, у Бабарихи был и младший сын – Анатолий.
Еще недавно, перед самой войной, стоял он в киоске на базаре в окружении бочек с прокисшими огурцами и капустой. Был он в умеренно чистом халате, при галстуке, с карандашом за ухом. Словом, это был человек. Но пришла лихая година и разом перевернула жизнь Анатолия. Прямо из киоска очутился он на железной дороге. В кочегарах. После халата, галстука – грязь, холод, поездки. Было отчего заболеть душе Анатолия.
Где, когда, на каких дорожках снюхались Кинстяньтин с Бабарихой (задолго еще до жениховства, гораздо) – неизвестно, только это он, Кинстяньтин, писарь военкомата, и сумел воткнуть Анатолия на железную дорогу. В первые же месяцы войны. Спас. От мобилизации спас. От фронта… Бабариха хорошо помнила это, а вот сам Анатолий…
Когда возвращался он теперь после поездки домой – в мазуте, запорошенный угольной пылью, с замятыми от шапки пластами волос, когда молчком вытаскивался он у порога из спецовки и валенок – картежникам за столом становилось не по себе.
Просветлив под умывальником лицо, садился Анатолий к столу и, ни на кого не глядя, мрачно хлебал щи. В карты он не играл. Лицо его выражало постоянную злобу и обиду. Отхлебав, уваливался на топчан тут же в комнате. Отворачивался к стене. И спина его горько говорила всем за столом: эх вы-ы! в карты играете, смеетесь, а человек пропадает. И у вас на глазах. Ы-ыхх!
Жалостливо Бабариха подсаживалась к сыну. И всегда одинаково говорила:
– Анатолий, запишись в партию, а? Сразу в должнесть взойдешь… А? Запишись…
Лицо Анатолия корчилось, как от зубной боли. Он приподнимался на локоть и, вывернув голову, неверяще смотрел на мать: она ли это говорит?
– Скажешь ты, мать, как в лужу …….! – сипел, наконец, голос из давно простуженной души. Анатолий кидал замурзанную свою голову на подушку. На подушку в засаленных цветочках.
– А че, а че, Анатолий! Слышь-ка, че скажу! – тормошила его Бабариха. – Вона, Шишокин жил… Это ж надо – какие деньги платил! Мене! За квартеру! А? – Глаза Бабарихи белели и как наизнанку выворачивались. Испуганным удивлением. Точь-в-точь как у Саньки Текаку. Внука ее. Когда тот беспощадно врет и сам пугается своего вранья… Но приходила в себя, резюмировала: – А пошто всё? А партейный!.. Или Кинстяньтина нашего возьми… – Кинстяньтин выгибал грудь колесом. – …Тоже при должнести человек!.. Запишись в партию, а?..
– У-у-у… – стонал в стену Анатолий с полными слез глазами.
После ужина и чаю Кинстяньтин снимал со стены гитару – и долго ею овладевал. Гитара капризничала. Кинстяньтин давал блеющий минор:
Ах, как ловко онна притворялася-а,
Д не любила мене никогда-а-а,
А теперь прибежала, примчалася-а:
«Э надувай, капитан, паруса-а-а!..»
Разомлевшие от романса молодые уходили в комнату Тамары. Долго сопели там в темноте. Вздыхали. Возле полуоткрытой темной двери робко постукивала – тарелка в тарелку – Бабариха. Как сторож ночью в колотушку. Кхекала предупреждающе. Дескать, ты, Кинстяньтин, это… того… смотри там… не очень… да…
Кинстяньтин уходил, оставлял невесту с изжеванными, еще более капризными губами.
– Ну как? Как? Че он седни? Че сказал? Че делал? – сразу приставала к дочери мать.
Тамара выворачивала губы валторной:
– Ах, мамаша, вы ничё не понимаете!
И как-то не замечала, что называет мать «мамашей» и на «вы». Манерой самого Кинстяньтина. Как сама она – Кинстяньтин.
От официальности такой у Бабарихи аж платок сам собой назад сползал. Как шрам выказав пробор в сивых волосках. От бровастенького лобика натянутых… Да че ж это такое? Неужто она, Бабариха, дура такая стала, что и не поймет ничего уж? Как-никак троих мужиков сгноила… А, доченька?..
– Ах, оставьти, мама!
По утрам, в каком-то висло-заголяющемся халате, в бумажных белых папильотках, как в перхоти небывалой запатентованной, – бесцельно передвигалась по дому Тамара. Вяло жевала конфету. Потом садилась к окну. На подоконник ставила зеркало. Схлебывая обильную слюну, мордочку кособеня – начинала давить на ней. «Бабушка говорит – у нее кровь дурная!» – вытаращив глаза, говорил Шатку Санька. «Ну, че уставились?!» – орала невеста Кинстяньтина. Ребятишки бесшумно – деликатными цаплями – утыкивались в сени.
Тем временем сама Бабариха скромненько стояла на базаре. С зеленью какой-нибудь, с овощами. Это летом. Зимой – репчатый лук, каленые семечки. Стаканчиками. Однако масло в дом наползало не от них.
В осеннем, слякотном базаре, раскиданные в несколько мест, точек, так сказать, орали меднолицые тетки. Кто с мукой, кто со шматами сала, кто с мешками картошки – как с грыжами. Это были люди Бабарихи. Заульгинские бабы. Рядившиеся под колхозниц. Изредка, для порядку, милиция выдергивала какую-нибудь из рядов. Но все оканчивалось конфискацией продукта и внушением. Руководимые Бабарихой «колхозницы» тут же меняли дислокацию, продукт и орали еще пуще. Бабариха платила щедро. Были у нее люди и на барахолке. И всеми надо руководить, всюду поспевать. Большого ума Бабариха. Государственного. Не меньшего, чем у самого Кинстяньтина. Нет, не меньшего!
Ночами ко двору ее тенями осторожными скользили завхозишки, экспедиторишки разные. Завсклад посапывал солидно. А то и сам завмаг. Всякий народ шел к Бабарихе. Заключались сделки. Пились магарычи. Что-то привозится, что-то увозится. Все через Бабариху. Вся торговая нечесть городка в войну перебывала здесь.
Сегодня видят Бабариху в горпите – жмет… на лапу самому товарищу Щербатому. Завтра уже от товарищ Кувшинкиной из ОРСа речного пароходства средь бела дня вывозит телегу картошки, для формальности чуть брезентом ее прикрыв. Или она к товарищу Саакову приехала. В ресторан «Веселый Иртыш». В задний тесный дворик. Где неуследимо, блохами, перескакивают экспедиторы, и уловить какого – только если кинуться, прихлопнуть накладную… где со взведенными кадыками колготят тоскливо-бодренько алкоголики-грузчики… где с упакованными уже свертками, как с призами и подарками, чередой идут к весам очень вежливые люди: уступают друг другу дорогу, пропускают вперед, ущербляя себя до размеров тенечков – полуденных, минимальных («Прошу вас!» – «Что вы! Никогда! Только после вас!»)… где угрюмой большой толстой гирей стоит кладовщица – все несомое, взвешиваемое, все уносимое берет на все помнящий, в круговую поруку описывающий карандаш… где кажется, что даже грязная пустая тара громоздится до неба подленькими, запутанными махинациями… и где товарищ Сааков приказывает коротко: «Бабарих – немэдленно! По сэбстоимаст!..»
Когда судили Бабариху в 52-м году, рядом с ней сидело двадцать шесть человек. Да по чертовой-то дюжине о каждую ее руку. Прижимались к ней, как к мамке. И товарищ Сааков, и товарищ Кувшинкина. И даже сам товарищ Щербатый! Ой, мамоньки-и! Ить утопят!..
Выездной был суд. Проходил в горсаду. И такой вежливый рядок на одной скамеечке получился. Прямо напротив раковины сидел он. А в самой раковине – суд. А людям все казалось, что на скамеечке-то этой длинной много еще места свободного осталось. Ох, много!..
Да когда это все еще будет! А пока… Уже в первую военную зиму, в бесконечно голодные вечера, соседка Бабарихи, старушка Авериха, принималась собирать на мороз шестилетнюю внучку Любку. Замирали в свете трехлинейной лампы за столом еще двое ее внучат. Как еще две лампы с большими глазами голода. А за ними, в больном сумраке на кровати у стены, металась руками, бредила сноха Стеша…
Авериха накидывала кожушок, крестилась в угол, брала внучку за руку, и они шли к двери.
…У Бабарихи возле порога старушка Авериха стояла, как нищенка. Заскорузлыми плоскими пальчиками перебирала наволочку пустую из-под муки. Кланялась не переставая картежникам за столом. Стол отпаривал самоваром, сытостью.
– Ну, че тебе?.. – недовольно полуоборачивалась Бабариха. И хмурилась государственно. Почище Кинстяньтина.
Старушка Авериха что-то шептала внучке. Выталкивала ее чуть вперед. За столом с улыбчивым интересом ждали.
– Тетенька Бабариха, благодетельница вы наша… – робко, но заученно начинала девчушка. Авериха бледнела. Тут же обрывала внучку. Громким шепотом талдычила ей, встряхивая:
– Я тя как учила? как?.. «Не тетенька Бабариха, а тетенька Кузьминишна!» Поняла? – И опять выталкивала чуть вперед.
За столом смеялись. А ребенок, не в силах взгляд отвести от черно-угольных глаз Бабарихи, уже лепетал:
– Не тетенька Бабариха. А тетенька… Кузьминишна… благодетельница вы… вы… наша…
И кидалась внучка к бабушкиному подолу, пряча в нем слезы и крик.
Кинстяньтин ржал – что жеребец. Что-то вроде улыбки разочарованно выжевывала Тамара. А старушка Авериха руками только разводила: мол, дите, извините, дите неразумное. И рукой, рукой неуверенной, над головой внучки кружила, то ли тычка хотела дать, то ли погладить… Вдруг беззвучно, горько заплакала. Приобняв внучку, раскачиваясь, слезы в пригоршню собирала…
– Ить дети мал мала… Исть хотят… Пашенька мой… сынок… смертью храбрых… написано было…
Кинстяньтин хмурился. Со смертельной скукой жевала свою конфету Тамара. Бабариха зло сгребала карты.
Потом в сенях, в кромешной тьме, как ножом полоснул приказ:
– Стойти здеся!
– Стоим, стоим, благодетельница!
Шарился в замке ключ, гремела железная опояска с двери, кряхтели ступени куда-то вниз. На секунду оттуда, снизу, высовывался кусок света. Но тут же вдергивался назад, исчезал. В темноте губы старушки Аверихи шептали что-то, как сами по себе. Она чутко вслушивалась. Рядом, обмирая ручонкой в ее руке, стояла внучка.
Снова кряхтели ступени. Теперь наверх.
– На держи… С этим пять кило… Помни!
– Помним, помним, благодетельница! Дай тебе бог! Дай тебе бог! Стеша скоро уж на работу, доктор сказал, сразу рассчитаемся. Дай тебе бог! Кланяйся, Любка, кланяйся!
Неинтересно Бабарихе такое почитание: темнота, да и зрителей нет. Она ворчала для порядка, отпускала просительниц.
И глазом не успевала моргнуть, как те уже летели ночным белесым двором. К воротам, на улицу.
– Смотри, Авериха! У мене все-о записано! – пускала вдогонку. И в голосе ее слышалась гундливая досада, неудовлетворенность. Все-таки охота было ей, видно, чтоб облагодетельствованные ею кланялись, пятились до самых ворот.
Бабариха была полуграмотна. Еле подпись-то накореживала, «записанным» у нее ничего не могло быть. А держала она все – в цепком умишке своем. Но, случалось, и жлобовка матерая эта попадала впросак.
Как-то летом двое деревенских привезли Бабарихе железную бочку. Въехали во двор, так сказать, под покровом ночи. Один мужик какую-то фамилию парольно назвал. Бабариха пожевала лобиком. Нет, не вспомнила. А, да ладно, раз приехали, знают. Понюхала бочку. Возле туго завернутой пробки – лизнула. Вроде масло. Подсолнечное? «С гарантией! Сто процент!» – заверили мужики. Сделка состоялась. Мужики по слегам скатили бочку в стайку. Завернули, поехали. «С гарантией! Сто процент!» – точно еле удерживая смех, растворилось в темноте. Бабариха постояла. Раздумчиво головой покрутила. Потом закрыла ворота.
Полночи ворочалась в постели. Из головы не шла фамилия, названная мужиками. На одного проходимца примеряла ее, на другого. На третьего. Припоминала каждого, взвешивала. Нет, не подходит! Уж больно фамилия важная – Бажанов. Из городских, что ли, кто? Так знает всех как облупленных. Кто ж ты такой есть, Бажанов? (Бажанов был начальником милиции соседнего района.) Так и не вспомнила. Уснула.
Наутро Анатолий выкатил бочку во двор, на солнце. С трудом вывернул пробку…
– У-убили! За-арезали! Мили-иция! – бегала, орала на всю округу Бабариха.
Словно прорвав наконец всю болезнь свою горла и души, Анатолий дико, со слезой, хохотал в небо.
С фырканьем из бочки рвалось наружу что-то желтое, пенное. Стоял резкий, злой запах мочи.
Достарыңызбен бөлісу: |